Анатолий Ким
Отец-Лес
I
Семнадцать часов потратил Степан Тураев, чтобы добраться до этого лесного угла, где он хотел умереть, привалясь спиною к стволу большой раздвоенной сосны, а его отец Николай Николаевич, отставной офицер, военный ветеринар, впервые пришёл туда в 1889 году осенью, облюбовал большую поляну среди берёз и сосен, там и начал с весны строить свою усадьбу. Степан пробирался заглохшими лесными дорогами, выйдя пешком из Гуся Железного, и чуть ли не ползком, согнувшись в три погибели, довлёкся к огромному дереву на краю поляны и упал на колени, плюясь на землю сгустками крови – той самой полудворянской крови, которою был обязан сожительству Николая Николаевича и его кухарки Анисьи. Прислонясь головою к широкому комлю дерева, Степан закрыл глаза и надолго впал в беспамятство, валяясь на том самом месте, где под гигантской сосною, вверху раздвоенной наподобие лиры, стоял когда-то Николай Тураев и размышлял о свободной и счастливой жизни, которую устроит в благодатной лесной глуши, удалясь от суеты мира наподобие американца Генри Торо.
Очнувшись от ночного холода, Степан Тураев с трудом приподнялся с земли и, не видя ни зги, сделал шаг-другой, сам не зная, куда ему направиться. Вдруг ясно и горько подумалось, что настал, очевидно, час его одинокой смерти вот в этой холодной лесной тьме, рядом с таящимися в ней буграми и ямами, которые остались на месте большого барского дома – усадьба была сожжена мужиками летом 1918 года. Собственно, с этого времени Степан Тураев и не видал родных пепелищ, вырос на чужбине, на войне, оказался в плену -и только теперь с больной надорванной грудью пришёл сюда – умирать.
Не с этим явился когда-то в лес его отец, Николай Николаевич Тураев, молодой розовощёкий философ, стремившийся постичь не книжные знания, в чём он разочаровался, а ту ступень натуральной свободы, в которой пребывали животные и растительные существа – все материальные предметы вселенной от малого муравья до гигантской звезды небес, – и которую мешало постичь суетливое человеческое общежитие с наложением своих жестоких обязательств, предрассудков и разных правил, как благородных, так и подлых. Подчинённость этим правилам лишала разум силы и самостоятельности, нужно было порвать с ними и для этого уйти в лес, там обрести себя в свободе, чего и достиг полстолетия спустя не сам Николай Николаевич, а его младший сын Степан в час одинокого умирания среди холода и тьмы ночного леса.
Это действительно была полная и неограниченная свобода – протянув перед собою руки, Степан Тураев стоял в плотной ослепительной мгле, не чуя под собой тверди, не ощущая собственной тяжести, словно выброшенный в межзвёздное пространство, где нет даже понятия опоры. И подступившая смерть – очень простое и сильное
Он тогда не умер, но смерть узнал всю, и многочисленные боли и болезни его тела сжались в комочки и застыли в жилах, костях, в сердце, в мышцах усталой спины, а рассвет он встречал у костерка, весело лепетавшего свою недолгую огненную песенку, и грелась на краю огня вскрытая ножом консервная банка с тушёнкой. Привлечённая жирным духом заокеанской свинины, выглянула из-за мохнатой сосенки лиса с мокрой мордочкой, издали уставилась завистливыми глазами на человека, он свистнул – и лисицы как не бывало.
Николай Тураев высказал однажды в споре со старшим братом, Андреем Николаевичем: "Вы хотите, как пчелы или муравьи, жить только интересами улья или муравейника. У вас индивид должен быть полностью подавлен законами и порядками социального роя, поэтому ваши счастливцы никогда не постигнут категорий свободы. Их норма – это несвобода, наложенная на них эгоизмом роя или видовой семьи. Человек вашего социума никогда не будет знать счастья, как не знают, что это такое, те же пчёлы и муравьи. И даже высшая прерогатива счастья – любовь – будет неизвестна вашему бедному индивиду, потому что пчела и муравей только трудятся, а не любят, вместо них это делает их царственная матка, которая обжирается этой любовью и беспрерывно извергает из себя яйца. Любить могут, Андрюша, только свободные существа, а самым верным признаком внутренней свободы является способность человека любить безудержно, необузданно, так, как ему заблагорассудится, и безо всяких сдерживающих уз морального порядка". Результатом ли этих воззрений явились пятеро детей Николая Николаевича от Анисьи? (Она впервые на Колин Дом явилась в лаптях, подпоясанная верёвкою – искала отбившуюся от стада корову, заблудилась и выбрела к Колину Дому, как назвали в народе новую лесную усадьбу младшего из братьев Тураевых.) Плоды естественной и свободной любви философа, которые, однако, полностью отняли у него всяческую свободу, потому что плоды росли здоровыми, хотели есть-пить, быть в образе людей, а всё это, разумеется, неукоснительно требовало родительской заботы… И последыш Степан, зачатый в отцовском слепом устремлении к свободе, пришёл теперь на изрытую печальную поляну в лесу, где когда-то стояла барская усадьба отца, витала в мечтах его сумрачная душа стихийного агностика и где теперь мечталось обрести смерть тридцатилетнему Степану Тураеву.
Николай при разделе отцовского имения убеждённо взял себе только лес, отказавшись в пользу брата Андрея от всех пахотных земель, а их сестра Лида поступила точно так же, как братец Николаша, потому что с детства привыкла во всём подражать ему. И ей братья выделили красивые берёзовые рощи с полянами, с хорошей травою, с изрядным куском тихой лесной речки Нармы. Тураевой Лиде было всё равно, что выделили братья в её долю, она даже не понимала, что Николай и тут сделал уступку, отдав сестре богатые естественной травою луга и пастбища, а себе выбрав угрюмую чащобу в отдалённом углу леса. Он искал отшельничества и счастья, независимости и уединения для размышлений, а неожиданно обрёл Анисью и белобрысых детей, дочь и четырёх сыновей, младший из которых, Степан Николаевич, единственный вернулся на Колин Дом.
После еды Степан сделал обход лесной поляны, на которой двадцать семь лет назад стоял рубленый барский дом, большой, нелепый и неуютный, видом своим напоминающий какой-нибудь казённый склад. Стены дома были сложены из могучих сосновых брёвен без изъяна, крыша набрана мелкой чешуйчатой щепою, дворовые постройки и амбар такого же могучего крепостного вида, – и это было по душе Николаю Николаевичу, такими он представлял себе первые форты в американских лесистых просторах во времена фенимор-куперовских войн с индейцами. Бревенчатый форт, неприступная для дикарей крепость, как не без тщеславной гордости называл своё обиталище Николай Тураев, – и эту крепость дикари всё же спалили с помощью серной спички, плеснув на стены керосину из ржавого ведра. От этой могучей крепости ничего не осталось, только продолговатые моховые бугры на месте остатков стен и таинственные ямы подвальных недр, нынче заросшие мхом и вереском, берёзовым молодняком и зверобоем с жёлтыми цветами.
От всех построек сохранилась лишь полуразрушенная мастерская Николая Николаевича, где стоял неуклюжий токарный станок с ножным приводом, с чугунными колесом и станиной. На этом станке любил он побаловаться, вытачивая балясины для перил мезонина или грубые шахматные фигурки, при этом отдаваясь странным и бесплодным мечтаниям, таким же неосуществимым, как и мезонин, никогда так и не выстроенный, как и замечательные праздничные вечера в доме, с нарядными дамами, сидящими в креслах у камина, и господами, играющими в шахматы при свете ярких канделябров. Интеллигентные славные вечера с умными беседами единомышленников и друзей, которых никогда не было в доме Николая Тураева – ни праздничных вечеров, ни друзей-единомышленников, а была лишь одна Анисья, где-то во дворе визгливо ругавшая вырвавшуюся из стайки свинью, затем бранившая кого-нибудь из детей… Но вся эта грубая брань действительности ничуть не мешала облачному полёту неосуществимых грёз барина, армейского экс-ветеринара, когда он усердно поддавал ногою, вращая тяжёлый маховик токарного станка. И уносили грёзы-облака в далёкое прошлое Николая Николаевича – например, в незнакомую квартиру в Москве, на Разгуляе, куда он пришёл, чтобы найти брата Андрея и сестру Лиду, которым надо было сообщить известие о болезни отца и срочном вызове всех троих детей на родину, в мещерскую усадьбу.
Резец снимал ровную стружку с деревянной болванки, зажатой в токарном станке, дверь квартиры открыл высокий, кудрявый молодой человек с большим медным чайником в руке, прозаически прихваченным не очень чистой тряпкою за горячую дужку, в чайнике плескался кипяток, только что снятый с горячей плиты. И постаревший Николай Николаевич вздыхал, вытачивая балясину перил, почему-то из всего этого памятного и такого дорогого для него дня запомнив лучше всего этот медный чайник и тряпку в руках человека, открывшего дверь. Кудрявый малый, Гостев Сергей Никанорович, спросил у него, дружелюбно приподняв брови и глядя в глаза Николаю взглядом веселого глубочайшего дурачка: "Кого надо вам, господин хороший?" И услышав, что надо Лиду, стал декламировать тут же сочинённые стихи. "Лиду, Лиду, эфемериду, пришёл увидеть её брат, который встрече будет рад", – рассмеялся нарочито дурашливо, но безусловно мило и ушёл с чайником в другую комнату, оставив за собою неприкрытую дверь. И, стоя в передней, Николай услышал целый хор весёлых молодых голосов, и среди них различил Лидин, глубокий контральтовый, щедрый, любящий всё на белом свете, и голос брата Андрея, педантично-самолюбивый, но тоже ещё молодой и чистый и очень родной.
Николай Николаевич дрыгал ногою на станке и улыбался, как и тогда, ожидая в передней незнакомой квартиры, держа фуражку в руке, стружка из-под резца пошла ломкая – видимо, попалось сучковатое место в дереве. Сердце молодого офицера в белом мундире охватило невероятно могучее предощущение близкого счастья, и оно не замедлило явиться перед ним в ту же минуту, ибо он был тотчас приглашён в комнату – и тем же Сергей Никанорычем Гостевым, который показался в дверях с церемонным и, как всегда, несколько дурашливо исполненным, глубоким поклоном: "Пожалте, сударь миленький! Вас просят войти". Счастье Николая Тураева было затянуто в строгую белую блузку, безупречно выутюженную, но, несмотря на строгость этой блузки, грудь и великолепный стан девицы Веры Ходаревой читались во весь голос торжествующей молодости, которая заявляла о себе сквозь подчеркнутую серьёзность, даже суровость, её насупленного румяного лица и холод серых глаз. Она как бы нехотя подняла их на Николая, когда рядом сидевшая с нею Лида представила подруге своего брата-офицера. И теперь, работая в полумгле дубового сарая, который он называл мастерскою, Николай Николаевич кротко улыбался, находясь в полном одиночестве, и улыбка его означала понимание: счастье заключается не в том, что я обладал или не обладал любимой женщиной, а в том, что такая на свете существовала и я её встретил, пока жил. И разговаривал с нею, и смотрел в её серые глаза, когда она спрашивала:
– Так вы, говорят, ветеринар?
– Имею честь… – ответил он скованно и весьма нелепо.
– Да какая тут честь, Коляня, фу-ты, ей-богу, – рассмеялась и весело оглядела его Лида, любуясь им и гордясь тем, какой он бравый и хорошенький в своём мундире. – Он у нас с детства лошадей любил, лазал к ним под брюхо без всякого страха.
– А я считаю, что в этом и есть подлинная честь, – прервала подругу девица Ходарева. – Человек избрал полезное поприще и может на деле приносить пользу обществу, а не на словах, как некоторые. Вы меня понимаете, Николай Николаевич? – с серьёзным видом обратилась она к офицеру-ветеринару.
И он с остервенением мотал ногой, нажимая на педаль токарного станка, вновь ощущая, как горячая вихревая мгла накрывает его с головою, и нельзя вздохнуть, потому что дыхания нет и вместо него рвется из груди мучительный крик: Я одиночество! – как можно принять счастье любви, радость самопознания, всякий жизненный труд – если всё обращается в пустоту вместе со временем?! Он вступил тогда в спор с девицей Ходаревой, неосознанно, но ясно ощущая всем своим существом, что ореол радостной любви, окружающий тёплое, торжествующее, пышущее здоровьем существо Веры Ходаревой, есть призрачность, подобная огням святого Эльма на мачтах погибших кораблей. Он страдал сильно, оставаясь совершенно непонятым другими и в то же время не совсем понимая и самого себя, когда неожиданно вступил в пререкания.
– Никакой пользы обществу никто не может принести и, главное, никто и не должен приносить, – начал он; и когда все бывшие в комнате и безо всяких сомнений считавшие, что цель жизни каждого из них заключается в бескорыстном и полезном служении народу, – когда все в комнате недоумённо умолкли, Николай чуть смущённо и оттого угрюмо завершил: – Это всего лишь фикция предвзятого мышления.
– То есть что вы этим хотите сказать, г-н офицер? – совсем уж мрачно и сухо вопросила у него Вера Ходарева.
– А то, – полез в глубокую бутылку Николай, – что общество есть собрание таких, как мы, отдельных индивидов, и если каждый из нас принесёт своим трудом пользу себе, то тем самым он принесёт пользу и обществу. Это естественный ход, господа, соответствующий природной закономерности. А то, о чём вы говорите, барышня, это и есть фикция, игра праздного ума и отвлечённое представление.
– Выходит, что вы отрицаете саму идею общественного служения? -растерянно и почти испуганно спросила девица Ходарева, и румянец на её добром лице воспылал до пунцового свечения. – Господа, да что это он говорит? – обвела она серыми глазами общество молодых людей, московских студентов и курсисток конца XIX века. – Как же ему не стыдно?
– Идею вашу не отрицаю, но взгляд на неё имею свой собственный, -потупившись, молвил Николай Тураев.
– А образование? А знания, необходимые для народа? А борьба с невежеством и темнотой? – не могла успокоиться Вера Ходарева. – Неужели вы можете сомневаться в том, Николай Николаевич, что наши знания, наш общественно полезный труд нужны народу?
– Народу было бы полезно, чтобы мы не трогали его, – пробурчал Николай, чувствуя, что тоже краснеет, как и девица. – Народ сам знает, что ему делать для своего блага. Нам бы только не мешать ему да не грабить его.
– А наш долг перед народом? – подхватила праведное рвение своей подруги Лида, сокурсница Веры Ходаревой по счётно-статистическим курсам, которые они вместе посещали уже целый год. – Долг образованных людей, Николаша?
– Народу за все века мы так задолжали, Лидушка, что долг этот игрушками вашими не заплатить, – мягко взглянув на сестру, ответил ей брат.
– Чем же заплатить предлагаете, сударь вы мой прекрасный? – подал голос свой кудрявый Гостев, разливавший чай по чашкам: он, видимо, добровольно взял на себя роль прислуги или же был хлопотливым хозяином дома и стола. – Чем должок вековой платить?
– Пусть каждый идёт на пустые земли в Сибирь, в Кайсацкие степи и заводит там ферму, как сделали это американцы у себя, – уже нехотя отвечал Николай, сильно сожалевший, что затеял спор. – Или предприятие доходное заводит, чтобы самому кормиться и другим дать заработок.
– Он у нас американских убеждений, – снисходительно усмехаясь, вступил в беседу Андрей Тураев, брат, тогда ещё худощавый, с круглыми очками на большом носу. – Стихийный индивидуалист, господа, но малый добрый, смею вас уверить.
– Видим, добрый малый, да что-то очень шалый, – с ходу зарифмовал Сергей Никаноровнч, и рассыпался нарочито дурашливым смешком, и, забавно округлив глаза, налил в синюю чашку чаю из белой заварочницы.
– И где вы такого держали, кто воспитывал его? – тоже со смехом, но вполне дружелюбно молвила третья бывшая в комнате барышня, тоже курсистка, с круглыми загорелыми щеками.
– Иметь такие взгляды в наше время! – воскликнула кипевшая от негодования Вера Ходарева, принимая от Гостева чашку. – Благодарю, Серёжа.
– Какие же это
– Вы хотя бы перчатки сняли, – неприязненно заметила ему Вера Ходарсва, движением гладкого крупного подбородка указывая на его руки, затянутые в белые перчатки. – А то в них вы похожи на околоточного при исполнении служебных обязанностей.
– Вера! Вера! – смеясь, клокоча звучным хохотом, обратилась к подруге Лида. – Что ты нашего Коляню с околоточным-то сравниваешь? Он же и обидеться может, он у нас обидчивый.
– И пускай обижается! Я и хочу его обидеть, – воинственно продолжала Вера Ходарева. – А взгляды у вас такие, г-н офицер, что они сильно отличаются от взглядов передовых людей нашего времени. Какие вы там у себя в казарме хоть книги читывали?
– Ну это вы зря, Верочка, – вступился и Андрей за младшего брата, -Он книгочей изрядный, всех нас, пожалуй, за пояс заткнёт. Книги и увели его от действительности. Мы с ним всегда спорим, он ведь идеалист чистейшей воды, не глядите, что в офицерской форме и к тому же полковой ветеринар. Он ведь, господа, самостоятельно китайский изучил, с Толстым переписку имел.
– Андрюша! – перебил его младший брат. – Лидочка, – полуобернулся он к сестре, стоявшей за спиною Веры Ходаревой, которая отпивала глоток чаю из глубоко-синей чашки с золотым ободком. – У нас есть разговор, выйдемте со мною на минуту… А всех присутствующих я прошу извинить за чужеродное вторжение. Я действительно читал не те книги, которые, наверное, нужно было прочесть в наш просвещённый век. И у себя в казарме по размышлении я пришёл не к том выводам, к каким пришли вы… А посему ещё раз прошу прощения у всех, особливо у вас, – чопорно поклонился Николай Вере Ходаревой, которая и бровью не повела на это, – Прощайте, господа!
– Разве вы не остаётесь? – вскинулась смуглощёкая курсистка. – Чаю бы хотя попили! Потом Лидочка нам споёт под гитару, и все вместе хором споём. Оставайтесь, Николай Николаич, право!
– Благодарю за честь, но петь я не умею, – отказался Николай.
– Тем паче в хоре, – подкинула ему шпильку Вера Ходарева.
– Да-с, тем паче в хоре, – мрачно подтвердил он и, приняв стойку, держа у груди фуражку, ещё раз прощально поклонился Вере, которая опять никак на это не ответила.
И он быстро покинул комнату, вышел в прихожую и там стал ждать брата с сестрою, чтобы сообщить им о срочном призыве отца к своему смертному одру.
Таковых призывов последовало в течение нескольких последующих лет ещё два раза, ибо отца смерть каждый раз не брала, хотя он бывал совершенно уверен, что она вот, стоит у изголовья, и умер-то он внезапно во сне, и вовсе не от той болезни, которую считал роковой для себя. Так что не успел дать детям последнего, воистину последнего наставления и благословения, но дети получили уже по три благословения, а наставление его запомнили хорошо, завет пламенного народовольца, который из любви к народу не мог как следует его эксплуатировать и почти довёл до полного краха родовое имение. Но зато он воспитал детей в духе свободолюбия и народолюбия тож, а наставлением его потомкам было: служить благу народному – хотя сам он этому благу мало чем послужил из-за многочисленных детей (от которых уцелело лишь трое), по слабости здоровья и, главное, из-за своей невероятной бестолковости в практических делах, требующих внимательности и проявления силы воли.
Дух отца, таким образом, решительно повлиял на судьбы его трёх детей, об этом и думал Николай Николаевич в своей лесной фортеции, вращая ногою как проклятый колесо токарного станка и с запоздалым раскаянием ругая себя за тот нелепый спор, в который он вступил там, на Разгуляе, с прекрасной девушкой, тёмно-каштановой красавицей с серыми глазами, с Верочкой Ходаревой, Верой Кузьминичной, ставшей его счастьем просто потому, что он её видел однажды, одетую в накрахмаленную белую блузку и чёрную длинную юбку, а потом и вовсе потерял девушку из виду, потому что отец умирал и надо было к нему спешно ехать. Старик целый месяц пребывал в предсмертном торжественном состоянии и однажды вдруг взял да и выздоровел – а Верочка Ходарева всё это время где-то жила, и Лида, уехавшая из отчего дома в Москву неделею раньше остальных, уже где-то встречалась с нею и могла хоть каждый день видеть её, а Николай этого не мог, увы, не мог, как и не мог решиться хоть словечко спросить о ней у сестры, которая по простодушию своему полагала, что после первой недружественной встречи и взаимных пререканий они отныне навсегда враги.
Не судьба была Николаю Тураеву увидеть ещё раз девицу Веру Ходареву в многие последующие годы после их встречи, а судьба была ей через год выйти замуж за наследного касимовского купчика Козулина, который учился в Москве в университете на юридическом вместе с Андреем и который вначале считался как бы женихом Лиды, а потом внезапно перелюбил и сделал предложение её лучшей подруге, тем самым навсегда рассорив их и попутно нанося скрытую чудовищную рану брату бывшей невесты, и раненая душа Николая Тураева совсем легко приняла то решение, что предопределило всю его дальнейшую судьбу: он вышел в отставку и начал строить дом в лесу.
И вот дом выстроен, его в восемнадцатом году сожгут мужики, а опростившийся барин знай крутит себе, накручивает токарный станок, при этом вспоминая единственную встречу с курсисткой Верой Ходаревой, и ему уже не верится, что это он полюбил её роковой бесплодной любовью, а время – это пустота, – и вот сын Николая Тураева, Степан, приполз на родное пепелище умирать. Он с невнятным чувством жалости ко всем жившим и уже исчезнувшим смотрит на ржавые останки чугунного токарного станка, на котором его отец вытачивал шахматные фигурки и балясины для так и не осуществлённого мезонина, – и, постояв над неподвижным маховым колесом и чугунной переломленной станиной как над останками умерших, погибших, взорванных мощной миной замедленного действия – беспощадно искореженных и размётенных взрывом прошедшего времени, Степан Тураев ещё раз оглядел широкую поляну, заросшую молодыми соснами и берёзами, вкусил миг жгучей скорби по навеки утраченному прошлому и отправился в деревню, чтобы найти там родственников или тех, кто ещё помнили его. Надо было раздобыть топор, пилу и вновь вернуться сюда, чтобы отремонтировать дубовый сарай и остаться в нём жить до скончания своих дней или до следующей весны – что было в его сознании одно и то же.
За лето и осень он устроился основательно, поступил в лесничество работать лесником, и ему выделили лошадь, дали форму, получил на службе старенькое ружьё и к зиме добыл двух кабанов и лося, обеспечил себя мясом, часть поменял в деревне на картошку и хлеб, разжился полушубком, валенками – и к зимовке был готов. Его болезни и раны, а вместе с ними и смерть, с которою он пришёл в лес, пока о себе не напоминали, и дух Степана Тураева, живший в это лето и осень как бы отдельно от тела, приобрёл необычное доселе свойство: бодрствовать и не растворяться во сне, а постоянно пребывать в каком-то особенном состоянии растительного самоощущения, в чём не было усталости и отдыха, сновидений и яви, движения и покоя.
Иногда грудь его содрогалась, как бывало раньше, и он кашлял, выхаркивая на зелёную траву алый сгусток крови, но было это свидетельство внутреннего разрушения тела настолько далёким и безразличным его духу, словно это происходило с кем-то другим, с существом прошлых веков. Степаново сознание не ведало, что всё в его существе, являющееся жизненностью, взято под защиту силы и власти Отца-леса, что то временное и человеческое, почти до смерти замученное войной, пленом, концлагерями, гноем и сукровицей ран, беспощадностью людей, согнанных в огромных количествах, чтобы убивать друг друга, – то малое и обессиленное, что было его вариантом человеческой жизни, теперь захвачено и растворено иной стихией, которая не ведает ни пощады, ни беспощадности и вечно пребывает в самой себе, отринув время, историю, смерть одинокого человека и всякие болезненные раны существ, чувствующих себя особями отдельными и одинокими перед лицом неминуемой погибели своей.
Степанова душа могла скорбеть, его сознание могло изрыгать проклятия или возвышенно оправдывать злодеяние в человеческой истории – но это было почти ничто, малая толика мельчайшего, всего лишь инородная пылинка во влажном ночном вздохе Отца-леса. Всё, что переживали люди как своё долгое бытие, всё это никакого значения не имело внутри вечного тихого ропота Леса, и не на одинокие метания человечка по поляне смотрели недремлющие лесные зраки, а на движение и передвижение всех, кто когда-либо появлялся на этой поляне.
Вот лось, а вот лиса, вот заблудившийся татарин из Касимова на лохматой лошади, воин в островерхой бараньей шапке, с луком и колчаном у бедра, а вот снова лиса, и кабаны стадом в десять голов – громадные бурые свиньи и совсем маленькие полосатые поросята. А там и духовой мастер леса прошёл, чумазый углежог и смолокур с топором на плече или приблудный грибник в парусиновом картузе, конторщик из завода Баташовых, промелькнувший через поляну, едва влача ноги и таща в руке пустую корзину – он чуть не погиб, этот конторщик, день и ночь проплутав по мещерским болотистым мшарам. И снова стадо кабанов, их на этот раз штук тридцать – лупят галопом через снег поляны, подгоняемые недалёким рёвом голодного медведя-шатуна, и сам медведь, с неопрятной шерстью, измазанной в собственном кале, тоскливым ходом, шевеля выпирающими лопатками, проследовал краем поляны. И снова лиса – зырк по сторонам, прыг за ёлку, осыпанную свежим снегом, – и вновь лето, многотравье буйное, разноцветное и яркое, тишина и дух покоя, как в раю, а потом светлый сентябрь, золотая осень. На край поляны выходит Николай Тураев в крестьянском зипуне, опоясанный патронташем, через плечо ружьё, ягдташ набит рябчиками – остановился под сосною, ствол которой раздвоился в вышине изогнутыми, как рога лиры, мощными отростками, прислонил ружьё к сосне и осмотрелся: падало в мозг его первое зерно мысли о том, чтобы когда-нибудь здесь, на чудесной поляне в вековом лесу, выстроить себе дом для уединённой счастливой жизни философа.
Лес всё это видел совокупно как одну картину – вернее, как беспрерывный кинофильм, в котором все действия происходят на одной и той же лесной поляне, но в отличие от тех кинокартин, которые смотрят люди, видение для Леса продолжалось не час и не два, а безначально и бесконечно, ибо Лес не ведает течения времени. Тураев Николай стоит, заложив руки за спину, и смотрит, как мужики из Княжей копают колодец: двое оборванцев склоняются над ямой, вытягивая бадью с землёю, затем подают в этой же бадье заготовленные колоды для сруба; шахта вырыта уже довольно глубокая, а воды всё нет, и это беспокоит барина – вдруг её не будет совсем; но вода всё же появляется, и она блестит далеко внизу, помаргивая там, в сырой глубине земли – комья земли сыплются вниз из-под ног Тураева Степана, сына Николая, он нагнулся над краем давно заброшенного колодца в тот день, когда приполз с войны на лесную поляну своего детства, еле живой дотащился до той мерцавшей в его гибельной памяти опушки леса, где он впервые в жизни нашёл огромный белый гриб, совсем недалеко от колодца, что предстал теперь его взору без верхней надземной клетки сруба – просто квадратная яма вровень с землёй, заглянув куда он угадал в глубине блеск недосягаемой воды.
Той самой колодезной воды, глоток которой вмиг приободрил полумёртвую от усталости и жажды Анисью, мать Степанову, когда она впервые пришла к Колину Дому, – внезапно наткнулась на него прямо в лесу где она проплутала с вечера и всю ночь и весь наступивший затем жаркий комариный день в поисках запропавшей коровы. Перепоясанная верёвкой рыжеголовая с потным лицом, молодая баба первым делом протрусила, мелькая стоптанными лаптями, к колодцу, кинула прикольцованную к цепи бадью в дохнувший холодом зев сруба, и когда ворот замолотил с устрашающей быстротою, со свистом махая в воздухе железной изогнутой рукоятью, Анисья умело притормозила грубой ладонью бревенчатый вал ворота, с которого разматывалась цепь, и бадья шлёпнулась на воду без лишнего шума, сразу перевернулась и потонула – из глубины вытянула его, легко налегая всем плечом на изогнутую рукоять, вытянула мокрую бадью на край колодца и клоня её, проливая при этом воду на свою большую как каравай, грудь, припала испёкшимся ртом ко сверкающей струе, закрыв глаза от блаженства.
Этой вечерней минуте Степан Тураев и был обязан тем, что позднее явился на свет человеком, что Анисья стала ему матерью, а Николай Николаевич отцом, – ибо в ту минуту нестарый холостой барин вышел на крыльцо, шлёпая по доскам босыми ногами, хотел кликнуть конюха Ивана, чтобы закладывал гнедого в легковые дрожки – ехать в имение к брату Андрею, и увидел возле колодца рыжеволосую молодую бабу: как пьёт она, пригнувшись к бадье, и вода льётся через край, низвергается ей на грудь, огибает извилистой струёй эти выпирающие из сарафана холмы и далее падает на землю сверкающими крупными брызгами. "Эй, откуда ты такая, голубушка?" – приветливо окликнул Анисью молодой барин. "Княжовска… – поспешно оторвавшись от бадьи, выпрямилась, смахнула ладонью капли воды с подбородка. – Коровку ищу, барин, коровка вечор пропала, дак не нашла. Сама заблудилась, ночь ночевала в лясу". -"Ну и как вода? Нравится?" – улыбаясь и не зная, что другое сказать, спрашивал Николай Николаевич. "Вода скусная, – отвечала Анисья звонким голосом, на лёгкий крик, каким разговаривали все княжовские бабы. – Аж зубья ломит". – "Чья будешь?" – "А Евпаловых. Гурьяна Ротастого сноха. Евпалов Прошка мужик мой". – "Что-то не знаю такого". – "А он у меня в Порт-Артуре служит солдатиком". – "Дети есть?" – "Доцка одна". -"Пойдёшь ко мне кухаркой или огородницей?" – спросил Николай Николаевич, и сердце его вдруг настороженно замерло. "В кухарки бы пошла, – быстро оглянувшись вокруг и с такою же настороженностью, как и чувство сердца его, ответила барину Анисья. – С Гурьяном договаривайся".
Так у свежего, ещё белого колодца происходило то, что являлось новым ходом, очередной комбинацией среди неисчислимых замыслов Леса, который творил новую жизнь нехитрым способом, сводя воедино два начала: как бы брал в одну руку женщину, во вторую мужчину и тесно сближал их друг с другом, пока они не соединятся естественным образом в одно целое и не затеплится в недрах этого целого капля новой жизни. Когда рыжая Анисья в дебрях сосняка у речки Байдур искала корову, то уже забрезжила у Леса мысль-надежда, идея, что может появиться на свет младенец мужского пола, которого поп Грачинский, отец Венедикт, окрестит Стефаном в честь излюбленного своего святого апостола-мученика; а когда изжаждавшая баба пила из бадьи у колодца, щедро лия воду себе на грудь, мысль Леса окрепла и надежда его стала почти наполовину исполнимой. Окончательному торжеству замысла поспособствовали две войны, случившиеся у России: с Японией, во время которой под далёким Порт-Артуром был убит муж рыжей Анисьи, а она окончательно переселилась в Колин Дом, и первая мировая, на которую Николая Николаевича могли ещё призвать как отставного офицера и военного ветеринара, но тут отец Венедикт быстренько повенчал Николая Тураева с Анисьей и пожилой дворянин сразу же оказался семейным и многодетным, к тому же Анисья была уже с брюхом, и она не пошла к бабке Овдотье и не ковырнула, а решила для верности рожать ещё одного ребятёнка – так появился Степан, давно замышленный Лесом.
И, понимая наконец свою нерасторжимую связь с Лесом, вернувшийся живым со второй мировой войны Степан Николаевич Тураев расплакался от сложного чувства счастья, почали и бессилия, которое охватило его при виде разрушенного, обросшего колючей ежевикой колодца. Он в то же лето решил вновь отстроить колодец, взялся за топор и пилу, нарезал и натесал новых плах для колодца, благо менять в глубине его оказалось не нужным, ибо старый сруб был до самого дна сложен негниющими дубовыми колодами, -пришлось только четыре ряда спустить под землю, а над землёю поднять срубик в три венца. Но ворот сделать было невозможно: не достать железа на оковы, на рукоять, на ось, не достать и цепи. Степан выстроил и отладил славную систему – журавль с длинной тонкой жердью вместо цепи, с противовесом из дубового пня.
И вновь колодец стал давать чистую воду, которая с первой же пробы так понравилась Анисье, и уже после, привыкнув за долгие годы к ней, не могла она пить иной воды, а когда пришлось покинуть насиженное место, бросить всё и спасать жизнь на чужбине, Анисья на городском житье из всех чувств, связанных с утратами прошлого, сильнее всего ощущала тоску по воде из своего колодца. Оттого и Степану Тураеву, тысячу с лишним дней провёдшему на войне и в лагерях, в плену, не было дня из этой тысячи, когда б не померещилась хоть на миг сладкая прохлада родной колодезной воды.
Новой журавлиной жизнью колодца предполагалось быть временной, недолгой, но потекла вода из неё – и протекла на двадцать с лишним лет, он и забыл вначале, в первые годы на кордоне, что вернулся, собственно, умирать в родные места, а не жить дальше, и вспомнил об этом лишь двадцать лет спустя, когда его старшая дочь Ксения, приехав на каникулы из Рязани, где училась в педучилище, однажды ночью кинулась в колодец, и он проснулся от страшного гвалта двух своих лаек и фокстерьера Пипа, которые кружились в темноте вокруг колодца, дико сверкая глазами, вздыбив на загривках шерсть, и он луч электрического фонаря направил вниз, в черноту колодца, там что-то ворохнулось мокрое, облепленное блестящей тиной, и вдруг на поток света попали глаза Ксении – они сверкнули в темноте, как и у собак, и это звериное полыхание дочерних глаз почему-то больше всего поразило отца. Степан вмиг ослабел, фонарь запрыгал у него в руке, он крикнул, всхлипывая, в чёрный зев колодца: "Миленькая, потерпи! Я тебе щас ведро подам!" – и кинулся, воздев руки в темноте, ловить висевшее над колодцем ведро. В тот раз и переломилось длинное жердевое плечо журавля – когда вверху затрещало, Степан вмиг догадался, в чём дело, потому что во всё время бешеной, напряжённой суеты подсознательно боялся именно того, что старая жердь переломится, а когда это случилось, не стал даже кричать жене, которая тоже выскочила в ночной рубахе из дома и с воем повисла на противовесе журавля, – Степан лишь крепче вцепился в шест и осторожно, пошире расставив ноги, стал на весу выбирать тяжкий груз из колодца… Потом жена увела мычавшую в темноте, ляскавшую зубами дочь в избу, а Степан остался у журавля, сел на сруб и надолго поник головою.
И хотя вокруг была темень непроглядная – но тотчас в его глазах вспыхнуло яркое видение совсем иного света, не принадлежащее никакому времени из всей его прожитой жизни: он усидел пёстрый, мелькающий бал-маскарад, нагие плечи танцующих женщин, которых бережно вели обнявшие их мужчины в масках, и даже грянула музыка. Но тотчас же всё исчезло, и музыка оборвалась на полутакте, в руку ткнулось что-то холодное, влажное поначалу, затем тёплое и лохматое – подошёл с ласкою и успокоением к хозяину фокстерьер Пип – и его хозяин не придал никакого значения внезапному видению, слишком потрясённый только что случившимся несчастьем, непонятным и чёрным. Он ещё ниже поник головою, погладил Пипа и шёпотом стал сокрушаться и упрекать себя, почему до сих пор не собрался устроить добротный колодец на кордоне или хотя бы не сменил старую высохшую жердь журавлиной плечины. Тогда и вспомнил Степан, при каких обстоятельствах он наспех перестроил колодец двадцать лет назад, когда жить ему тоже не хотелось – и всё же нашлись у него силы починить дубовый сарай и колодезь, и вот, гляди-ка, прожито больше двадцати лет, дом новый выстроен на кордоне, жену привёл из Кочемар, народили с нею троих детей, Ксенюшка старшая…
Кроме неё были сыновья Антон и младший Глеб, который единственным из детей оказался любимцем Леса. Антон же, его старший брат, к Лесу с детства имел враждебное, непримиримое отношение, никогда не отходил от избы, а если и удалялся, то только по дороге, – и когда он чуть оперился, то улетел из отчего дома в Ленинград, поступил в мореходку и стал моряком, с тех пор никогда больше не появлялся на лесном кордоне… Редко навещала дом и Ксения, теперь одинокая учительница в совхозе под Боровском, её-то больше всех жалел отец, в особенности после той непонятной попытки утопиться в колодце, и она любила отца и, когда умерла мать, хотела забрать Степана Николаевича к себе, в казённую однокомнатную квартиру с видом на реку Протву, но лесник наотрез отказался и от тёплой квартиры, и от дочериных забот, и от мирной пенсионерской рыбалки на Протве.
Никому нельзя было объяснить, даже любимой дочери, почему он не может покинуть лесной кордон, где странные видения овладевали им и где прошла половина его жизни, которая казалась ему такою же странной, как и те видения – словно бы не он прожил множество земных лет, а кто-то другой. И как будто бы не его была жизненная сила, что заставляла все эти годы ломить работу, строить дом, выходить по чернотропу и первой пороше на охоту, горячо и азартно биться сердце, когда в скрытой теснине леса его лайки поднимали зверя, гулко, набатно оглашая лес чудесным лаем. И однажды не он это стоял, удобно прислонясь плечом к стволу ели, держа наизготовку ружьё, вслушиваясь, как идёт, приближается к нему шквальный треск сучьев, живо представляя, что лось летит напрямик через чащобу молодого сосняка, куда загнали его псы. Ломит без утайки, в открытую, потому что настала для него такая минута, когда ему терять уж нечего, собаки наседают с обеих сторон, суются к бокам и щелкают клыками у задних ног, зная, что лось не может лягнуть позади себя, и нет возможности позволить себе приостановиться и, приподнявшись на дыбы, прыгнуть на собаку, выставив копыта передних ног, а потом наклонить голову и махнуть по широкой дуге перед собою, как косарь косой, разлапистыми рогами над самой землёю, чтобы зацепить ревущего от страха и возбуждения пса…
Нет, это не он, Степан Николаевич Тураев, стоял в засаде и ждал лося, приближающийся шквал его неистового бега, зверь выскочил наконец из соснячка, как паровоз из тоннеля, и помчался прямо на охотника, хотя успел заметить его, – остановиться не мог или не хотел, или совсем ошалел от собак, от шума, от безысходности, – но не шарахнулся в сторону, не свернул, а летел всей глыбою своего бурого тела по прямой, которая должна была пройти открытым местом совсем вблизи человека, шагах в двадцати перед ним… И зверь набежал, охотник вскинул ружьё – щелчок осечки, он перевёл курок – и вновь осечка, а лось был уже совсем рядом, уже с топотом пересекал поляну, кося на него грозно выкаченным глазом. И содрогающаяся гора мускулов на нём, и весь он был как громадное скомканное напряжение, и ком этот, словно лавина, наворачивался ещё большим напряжением по мере того, как подгремел ближе, и человек тоже закаменел в чудовищном напряжении, которое нарастало в нём, недвижном и это был не он, Степан Тураев, и не лось перед ним, а мгновенный сгусток, взрыв той могучей энергии, которая была силой Леса, жаром ноздрей гневного зверя, гулким стуком охотничьего сердца.
И эта энергия, перелившись в его издырявленное на войне тело, вытеснила из него все болезни, обновила кровь и стала повелевать его руками и ногами, его человеческим сознанием, в котором установился иной порядок, чем раньше, иное чувство времени, что прежде ощущалось как пустота и утрата. И тридцать лет, прожитые Степаном в лесу на кордоне, не были для него всего лишь тремя десятками земных годов, пролетевших птицей или промелькнувших как сон, жена Настя, дети, новая форма для лесников, новая лошадь взамен палой, срубленная им самим изба, электростанция на бензиновом движке, установленная в дубовом сарае, яркий свет на кордоне, лампа под колпаком, подвешенная на столб посреди двора, и опять жена, дети – постаревшая, повзрослевшие, – и новенькое шведское ружьё, подарок сына Антона, и ежегодная санитарная рубка на его большом участке – всё это было лишь новыми ветвями в зелёной кроне его жизни, ствол которой погружался в чащобу леса.
И нельзя было теперь вырвать его из сумрачной, сырой чащи, потому что вся сырость Леса, сочащаяся во мшарах, хлюпавшая под ногами в болотах, наполнявшая кадки с солёными грибами, красневшая кровью мочёной брусники, стекавшая росою по узким листьям осоки, выбегавшая липкими струями из ран берёзы – влага Леса и явилась той кровью жизни, которую он получил взамен старой, подгнивающей, доведённой до изнурения тысячью с лишним днями воины. И он впредь не мог существовать так, чтобы его личная, Степанова, алая кровь была отделена от лесной влаги, от воды в колодце, журавль над которым он обновил крепким шестом, так и не удосужившись устроить ворот с цепью или со стальным тросиком, как стали впоследствии делать это в деревнях.
Оставшись один без жены Насти, которую он отвёз назад в Кочемары и там похоронил на родном погосте, Степан повёл прежнюю жизнь, – но уже была она без кудрявой кроны, с обломленными ветвями, и ствол этой жизни глубоко задуплился, в нём завелась многочисленная насекомая живность, ковырявшая плоть древесины. Какой-то мохнатый зверёк поселился в дупле и стал бегать ночами вверх и вниз по стволу, Степан ощущал на себе острые коготки, и беспокоил его едкий дух зверушечьего гнезда, от которого исходила невнятная угроза всему древу Степановой жизни. Словно оттого, что внутри этой древесной жизни завелась жизнь чужеродная, хищная, хитрая, – старый лесной исполин словно оказался кем-то и как-то отмеченным, во всяком случае крошечный зверёк поселился в дупле ни у кого не спрашиваясь, расположился вполне по-хозяйски и преспокойно посиживал там, сверкая глазками-бусинами, и наглая его уверенность в том, что можно поселиться здесь как бы на вполне законных основаниях – эта небоязнь маленького хищника особенно смущала Степана, когда ранними осенними вечерами дремал он на тёплой печке, подложив под голову обмятый старый валенок.
Да любил ли я её когда-нибудь, вдруг явственно слышал он некий голос, и тогда, обеспокоенный непонятным вопросом, исходившим Бог весть откуда, Степан садился в темноте и, свесив босые ноги на казёнку, нашаривал папиросы, спички, закуривал, дышал едким дымом "Прибоя", кашлял, сплевывая в темноту на пол, и озабоченно качал головою – ибо снова слышал звучащую речь, с печалью разъяснявшую, что нет, наверное не любил, потому что видел её всего один раз и даже не мог хорошенько уяснить себе, что она за человек и добра ли, умна ли, а может быть, вовсе не добра и не умна, да и собою хороша ли – не успел как следует разглядеть. Но если всё это так, согласно здравому смыслу, то почему же я так мучаюсь по ней всю жизнь и так несчастен, а может быть, это я вовсе не по ней тоскую, а просто гложет мне сердце могильный зуд и темнота тьмы, куда все попадают в конце концов, -это она застилает глаза раньше времени. А я желаю видеть некий свет, образ спасения, которого не будет, нет и не может быть, и это не беззаконие, а просто ничто, пустота и какой-то нудный, вечный, непрекращающийся процесс, куда и я вставлен со всеми моими терзаниями, тоскою, всеми глупыми словами, которые произнесу за свою жизнь, – со своим могильным зудом и дворянским происхождением, с нехваткою четырёх зубов на левой стороне верхней челюсти, с широкими ноздрями тураевской нашей породы, со всеми своими мечтами о счастливой жизни мудреца, уединившегося в лесу…
Изнемогая от тягостных чуждых слов, доводящих его до умоисступления, бессонный Степан ворочался на печи и незаметно втягивался в собственные размышления, не менее тягостные и тоскливые: ну ладно, Ксюшка баба, притом незамужняя и одинокая, ей в лесу нечего делать, вон даже в колодец кидалась, у неё своя жизнь не задалась, – а вот сыновья-то могли бы чаще проведывать отца. Антона вообще не видел с тех пор, как умотал он, только прислал через Глеба шведское ружьё, а я его смазал и держу на тот случай, когда он сам приедет, Антоша, может, на кабанов сходим вместе или на слепую ночную охоту. А как же быть с целью, которая для меня так ясна – слышал далее Степан чужое, – с отсутствием всяких желаний, с достижением полного недеяния, как учили китайцы древности? Когда же я, наблюдая всё то, что происходит вокруг и называется жизнью, смогу наконец удовлетворённо сказать самому себе: ну вот я и свободен, кажется, потому что я достиг такого духовного состояния, когда нет уже во мне никаких желаний и я больше не раб подлого хозяина, который так мучает нас, прежде чем сунуть головою в помойное ведро с какой-нибудь гадостью, от которой и умереть.
Про слепую ночную охоту знаю, однако, только я один, наверное: и представлял Степан выход в лес где-то уже к полуночи, когда зверьё вылезает из чащоб на дороги, поляны и широкие луга, чтобы погулять, как люди гуляют в городах на площади или по широким проспектам; когда бредёшь осторожно сквозь темень по известному редколесью, но такому жутко незнакомому в ночи, и тишина вроде бы совершенно бездушная, под ногами хрупок-хрупок-хруп -похрустывают мелкие ветки; и вдруг мимо как шарахнет что-то огромное, как холм, неясное, чуть чернее ночи, но такое стремительное и могучее, что вихри воздуха рождаются за ним следом, и только ветки на дереве качаются, слышно, как они встревоженно шепчутся и постепенно притираются друг к дружке, вновь устраиваясь на ночной покой; никто не ходит на слепую охоту, нет, не слыхал я ни от кого, чтобы так же ходили, как и я. Антошку бы сводить разок – он леса боится, и днём-то боялся по лесу ходить, не в меня пошёл, хотя ростом и силой такой же, как я.
Ох, не знают люди, что цель эта неимоверно трудная, ведь отсутствие всяких желаний есть смерть при жизни, а если ты здоров и ещё полнокровен, то каким же образом можно победить это здоровье? А никаким, злорадно отвечал про себя Степан чужому звучащему голосу: самого себя не одолеть, всё равно тебе захочется чего-нибудь – например, хотя бы покурить, и ты побежишь за табаком хоть на край света. Но ведь то отсутствие желаний, которого должно добиваться философу, не есть механическое отсекновение от себя всяких естественных желаний, наоборот, – лишь удовлетворив всё алчное в себе и всю меру страстей изведав, философ может сказать себе: я это уже знаю и я этого больше не хочу. Правильно, соглашался Степан, вот и сводить Антона на слепую охоту, чтобы он изведал такую страсть – потом он и бояться перестанет леса, будет ходить туда со спокойной душой и днём, и ночью.
Вот я не изведал любви, не потому ли столь мучает меня образ этой женщины; и душа моя не потому ли томится в безысходной скорби, предощущая могильный зуд; а ведь я тоже не изведал любви, ну и что, никакой зуд меня не мучает, и я Настю вспоминаю каждый день не потому, что уж так её любил, а потому, что вместе прожили жизнь, народили детей, а теперь я остался один и мне трудно доживать век свой без неё. А как я ругал Настю при жизни: и дура она, и неряха, и неумёха бестолковая, сколько лосятины и кабанятины притаскивал домой, а она запихает мясо в бочки, протухнет там у неё, потом только собакам на корм годилось, а ведь можно было и накоптить, и тушёнку завернуть в банки, как это делалось у других, – но на кой нужна была мне тушёнка или свинина копчёная, если суждено было Насте помереть, а мне жить без неё, и я вез её в гробу на телеге до Кочемар, чтобы похоронить рядом с её родителями, которые умерли, когда она была ещё маленьким ребенком, – о чём она просила меня перед смертью.
Мужчине потому надо испытать большую любовь к женщине, что она, эта любовь, открывает душе наивысшее ощущение бытия, вполне уравновешивающее все неудачи и несвершения его реальной земной жизни. Это великая надежда, которой, может быть, не дано сбыться, но которая путеводит им, как яркая звезда в ночи… В лоб тебя этой звездой, какая там яркая звезда, ежели я вёз Настю по лесу, телега подпрыгивала на корнях, голова Настина стукалась в гробу, и я говорил вслух, как будто она слышать могла: "Прости меня, Настя. Прости меня, собаку". А взять тех санитарок на фронте, с которыми мы, связисты, зиму спали в одной землянке? Какая там большая любовь, звезда яркая, когда я дрых рядом с ними – и ничего во мне даже не шевелилось, и ничего самой тёмной ночкой не бывало, и только наутро они подымались раньше, чтобы успеть одеться до нас, мужиков. Одну тоже Настей звали, убило её, другую Катей, тоже убило, а третья, Верочка, сухонькая такая и маленькая, синеглазка, замуж вышла за лейтенанта из Челябинска, одна жива осталась.
И Степан в темноте сползал с печки, надевал на босу ногу резиновые калоши, ощупью шёл к двери и выходил во двор, где была темень, хоть выколи глаза, но он пробирался уверенно к колодцу, чтобы черпнуть свежей воды и попить. А вокруг стоял чёрной стеною и дышал холодом ночной Лес, бестрепетный, тысячеглазый очами затаившихся зверей, птиц, деревьев, угрюмых лешаков и тихих речных плескинь, которые выходят из омутов на землю, чтобы погреться и несмело полетать в туманных парах, текущих вдоль опушки леса. И Николай Николаевич Тураев тоже выходил из дома, истомлённый бессонницей, шёл к колодцу, чтобы набрать той же воды и попить, он доставал её деревянной бадейкой, наматывая цепь на ворот, а Степан доставал ведром, наклоняя журавль и перебирая руками по тихо уходящему вниз шесту, стоя на том же месте, где стоял его отец; но не задевали широко расставленные Степановы ноги, обутые в калоши, отцовых ног, обутых в мягкие войлочные бурки, и не налетал шест журавля на колодезный ворот, не сталкивались, громко лязгая, помятое оцинкованное ведро и окованная железными обручами тяжёлая бадейка, не лилась зря разливаемая колодезная вода, одинакового химического состава, но разных времён. И возвышалась посреди поляны тёмная глыба нового барского дома, углами крыши подрезая едва заметную, призрачную синеву ночного неба, и стояла там же, на поляне, островерхая изба кордона, небольшая, но в темноте казавшаяся массивной и объёмистой, и светила над домами одна и та же яркая звезда, на которую смотрели отец и сын, не видя, не ощущая друг друга, ибо между ними была та странная пустота, что называется временем. И отцу в ту бессонную ночь, когда он тоскливо и мечтательно смотрел на звезду не было ещё и сорока лет, а сын, слезящимися глазами уставившийся на неё, был шестидесятидвухлетним стариком.
А вокруг них стоял на корнях не шелохнувшись чёрный мещерский Лес и потихоньку вбирал в себя их тёплые жизни, растворяя во влаге своего чрева и постепенно превращая каждого в обыкновенное дерево, каких много в густой чащобе. Но по мере того, как это происходило и с одним из Тураевых, и с другим, в том же влажном чреве Леса зародилось ещё одно независимое движение, возникла самостоятельная воля. Внук Николая и сын Степана, математик Глеб Тураев часто приезжал на Колин Дом навестить отца – и в молодости, сразу после службы в армии, и в студенческие годы и в секретное своё время службы в системе, разрабатывавшей Оружие. И ничего плохого с ним бы не произошло, постепенно забрал бы его Лес обратно к себе, выросло бы новое деревце в тенистой чащобе, – но случилось так, что я обратил на него внимание в тот миг, когда он подходил, протягивая руку, к двуединой сосне с лирообразными изогнутыми стволами; он должен был прикоснуться к дереву – и тем самым вновь соединить Лес мещерский с душою Николая Николаевича Тураева, его деда, который умирал на земле, под стеною какого-то ремонтного дома в переулке Москвы около Преображенского рынка. И умирающий человек вдруг осознал со всей ясностью, что у него есть Отец, и имя ему – Лес.
Для Глеба Тураева его отец Степан Николаевич и был Лесом, и для Степана его отец был Лесом, но для Глеба Лес представлялся близким, в узлах корневищ и глубоких бороздах морщин по корью дубов и обомшелых лип, с золотистой чешуёй загара на лбу, как стволы вековых сосен, уходящих косматыми головами в самое небо. А для маленького Стёпки его тятя-барин всегда был дальним Лесом, окутанным в голубой туман, и дорога к нему шла через широкое неизвестное поле. Чаще всего вспоминался Глебу отец в мокрой тяжёлой одежде, с каплями дождя на лице, с прищуренными синими глазами, внимательно и чуть насмешливо смотрящими с высоты, из-под низко надвинутого козырька кепки, и этот вид набухлой сырости одежды вместе с ощущением огромной высоты, с которой смотрели отцовские синие глаза, как просветы ясного неба меж деревьями, и были для сына тем чувством Отца-леса, которое пришло к нему с первосознания.
Стёпке же, последнему из детей Николая и Анисьи, отец всегда представлялся проходящим мимо или уходящим куда-то вдаль, даже тёмные глаза его, останавливавшиеся на маленькой фигурке сына, вначале смотрели рассеянно, мимоходом, и затем погружались в туманные дали своей затаённой мысли, куда не было доступа его малым детям, как и в те зубчатые леса, что виднелись на синем горизонте. Барин-отец совершенно не вникал в дела своей детворы, которыми полностью занималась одна лишь мать, даже и помещалась с ними в отдельной половине дома, рядом с кухнею, и дети никогда не заходили в покои отца, состоящие из трёх комнат с общей для всех большой голландской печью. Туда маленькому Степке не было доступа, как в чужой неизвестный лес, синеющий за полями, и он привык к тому, что отец никогда не обращался к нему со словом или делом, просто существовал себе в своей отдалённой недоступности, со всеми своими неизвестными дебрями, полянами, извилистыми дорожками.
С годами отдалённость отца всё увеличивалась, и сам он казался подрастающему Степану ниже, незначительнее, неинтереснее, в особенности тогда, когда они стали жить в городе, в единственной на шестерых комнате многолюдного барака, и отец спал в закутке позади посудного шкафа на коротком пузатом диване. Синий лес совсем исчах, растаял за набежавшими горизонтами иной жизни, и лишь в глубоких омутах Степановой памяти всё ещё сохранялся, синел далекий и таинственный прежний лес.
А когда отец совсем покинул их и уехал в Москву с какой-то старой, оборванной, похожей на нищенку женщиной, десятилетний Степан, единственный из детей проводивший отца до парохода, остался на пристани с чувством какого-то облегчения, словно произошло именно то, что должно было произойти как необходимое и долгожданное разрешение тайной и неизбывной муки всей жизни семьи. Живой отец навсегда исчез, сгинул где-то в Москве вместе со своей спутницей-оборванкой, но тем заманчивей и прекрасней всплывал над туманами утра далёкий зубчатый лес, навсегда оставшийся в душевной памяти сына, – и он впоследствии смотрел на все дальние леса с чувством тоски и влечения, безнадёжной нежности и стойкой верности сыновней любви.
К своим появившимся после войны детям Степан Тураев относился с исконным чувством недоступного душевного томления и глубинной сильной тяги к ним, хотя они были у него всегда под рукою, рядышком, и он имел возможность любого взять на руки и приласкать: Антона, Глебушку, Ксению. Но не мог он этого делать, ибо никогда не знал тех простых и удобных дорог любви и близости, по которым ходит человеческое кровное родство, сплоченное семейными инстинктами и обычаями. Жизнь на кордоне, крестьянская, труженическая, обособленная от мира, держала Степана в кругу привычных забот, одних и тех же из года в год: огород, картошка, скотина, сенокос, лесные работы, охота… Но была совершенно невидимая и отдельная жизнь его души, которая сильно отличалась от внешней, вполне благополучной и обыденной. Внутри этой отдельной незримой жизни тлела непроходящая боль, которая выросла из необычного детства, окрепла в одиночестве юности, набрала могущества в буднях фронта и плена и стала невыносимой к тому времени, когда Степан был отпущен с войны. Смерть была бы закономерным завершением этой его неимоверно возросшей боли, но он неожиданно для себя выжил – и по прошествии множества лет, когда сам стал отцом семейства и должен был ломить работу, боль эта перестала править его жизнью, но как бы обрела в ней самостоятельность и устойчивую отчуждённость.
Он не мог бы определить, что это за боль, как мог определить сын Глеб, назвав её для себя незаживающим ожогом сердца, или его отец Николай Тураев, философ, определивший её как всеобъемлющую муку материи, в человеческом варианте выраженную неподвижной душевной тоской, которую Николай Николаевич с философическим сарказмом называл могильным зудом. Как-то на пути к своему лесному дому Николай Тураев чуть не вывалился из тарантаса – слетело переднее колесо и укатилось вперёд по дороге, нужно было слезать и попытаться найти выпавшую из оси чеку, потом пристроить назад колесо. Но, охваченный раздумьями о проклятой муке материи, свойственной не токмо живым существам – и для укатившего колеса тож – Тураев и не подумал сдвинуться с места, а надолго остался полулежать на передке завалившегося тарантаса, лишь сместил ноги и упёрся ими в доску боковины, чтобы не выпасть на землю… Он обычно погружался в сонное оцепенение и ложился куда-нибудь, Степан же неистово кидался в работу, чаще всего колол дрова или, схватив ружьё, бежал на охоту, а Глеб замолкал на полуслове и опускал глаза – если незаживающий ожог сердца вдруг напоминал о себе среди приятельского разговора. Глеб боялся обнаружить себя тяжёлым мертвенным взглядом, какой, он знал, бывал у него во время этого отвратительного и ненавистного для него приступа; отец же его, Степан Николаевич, обрушивал раз за разом колун на ровно отпиленные чурбаки, которые разлетались как от взрыва, – однажды он наколол, не разгибаясь, десять кубометров берёзовых дров. Он не ведал тревоги или стыда за свой душевный недуг, как его сын или отец, – Степан страдал неосознанно, неимоверно, на ходу, на бегу, в порыве неистового действия, в отличие от отца своего, которому хотелось в такой миг "забыться и заснуть". Заснуть или гнаться за зверем, кричать или тихо плакать – всё равно запиралась эта боль в безысходном одиночестве души, которого не разделить было ни с другом, ни с женою, ни с Богом.
И нигде, как только в лесу, каждый из этих Тураевых получал облегчение, гуляя ли с тросточкой в руке по затенённым извилистым дорожкам, ставя ли капканы на звериных тропах или собирая по светлому редколесью благородные грибы. Лес не вступал с людьми в разумные успокоительные беседы, не насылал чудес и многозначительных видений, не врачевал язвы сердца целительным бальзамом, – Лес растворял их души субстанцией, в которой не было ощущения быстротекущего времени, разлагал их волю к самоутверждению и превращал каждого в такое же послушное и безмолвное существо, как дерево, кустик черники, затаённый под слоем палой листвы гриб. При этом человек не становился ни счастливее, ни разумнее или глупее, – но он жил и дышал всей глубиною необъятной зелёной груди тысячелетнего Леса.
Ветеринар Тураев-старший как-то вырезал из-под кожи гнедого полкового жеребца непонятного происхождения желвак, в котором оказалась массивная золотая серьга, зашитая, должно быть, каким-то контрабандистом в лошадь -вся вещица обросла диким мясом, образовав изолированную капсулу, мешочек для содержания инородного вещества в теле лошади; подобные мешочки обнаруживал и его сын Степан в тушах убитых лосей и кабанов – покоившиеся в зверином мясе пули и картечины, всаженные неудачными выстрелами охотников; внутри же организма Леса клубок едкой человеческой тревоги обволакивался слоем безмолвия, влажным по отпущению: и долгими часами бродившему по чащобам Глебу все невзгоды его и брошенные дела казались незначительнее комара, впившегося в скулу, а берестяное лукошко с грибами, висевшее на широком ремне через плечо, гораздо тяжелее самой мрачной беды.
В лесу Глеб Тураев искал не грибов – они росли на опушках, полянах, на прогретых дорожках, – в глухомани же еловой, в бурых теснинах дикого сосняка, в чащобе сырых лип и в берёзово-осиновых дебрях Глеб вбирал, словно пил, всей грудью влажный настой леса и этим врачевал "ожог сердца", потому и бродил он долгими часами без цели и направления по самым мрачным, скрытым трущобам леса. Дед Глеба, Николай Николаевич, во влажном дыхании растительного царства искал струю вещественности, поток экзистенции, что унесёт его самоощутимое одинокое "я" прямо в океан Наджизни, где независимо от течения времени пребывают неразделёнными дух и материя, сущность и его отражение, субъект и объект, путь "дао" и совершенство "дэ". А сын философа, лесник Степан, питался лесным духом, словно младенец материнским молоком, – по отношению к живой прохладе древесного дыхания на земле и остался он навсегда бесстрашным и беспомощным младенцем, которого нельзя отнять от груди – иначе погибнет.
Он и погибал, когда его надолго отрывали от леса, – увезли в детстве в город, затем в другой город, и наконец в Москву – там впервые и чуть не умер от страшного потрясения во время трамвайной катастрофы, когда трамвай на выезде с моста выбросило с рельсов и опрокинуло на бок. Он ехал, прицепившись с приятелем сзади, и ничего ещё не понял, когда его сдёрнула резкая сила с буфера и повлекла по булыжной мостовой, переворачивая и безжалостно колотя лицом об окатные камни. Когда он, наконец, прекратил скользить по земле и замер, уткнувшись головою в какое-то бревно, то увидел совсем вблизи, над краем опрокинутого трамвая, высунувшуюся окровавленную руку, которая словно хотела что-то выловить в воздухе. Тут и потерял сознание Степан, и затем в беспамятстве чуть не был придушен этой окровавленной рукою, которая в постоянстве тягостного кошмара каждый раз дотягивалась до его горла и смыкала на нём скрюченные пальцы…
Он страдал от удушья и головной боли в строительном техникуме, куда поступил (в Москве) и где не проучился и курса, – больная голова не позволила, врачи предполагали, что от этого перенесённого сотрясения мозга, а на самом деле он просто погибал без влажного дыхания леса. И должен был окончательно погибнуть, к тому дело шло, – годы службы в армии, затем техникум, на сей раз финансовый (и вновь неудача – исключение за драку на вечере), годы работы на "Дорхимзаводе" в аккумуляторном цехе, затем в бригаде плотников – и после всего этого ещё и тысяча тридцать шесть дней войны и плена, – всё это и было уверенной стезёй, последовательными стадиями погибели Степана Тураева без родительского Леса.
А его отец, Николай Николаевич, оказавшись после изгнания со своей усадьбы в уездном Касимове на коротком диване за занавескою в барачном доме среди гвалта полдюжины многодетных семей, вдруг ощутил гибель не в том, что ему угрожала страшная болезнь, палач или разбойник с ножом, а в том, что диван со спинкой, грязный ситцевый полог, помойное ведро и низкий потолок, оклеенный страницами журнала "Нива", обрели большую значительность и реальность, чем сотни вёрст блужданий по лесным дорогам (в любую погоду) и годы уединённых, ревниво бережённых размышлений. Ничего этого уже не было, никаких следов не осталось от вдохновения, экстаза, мучительных сомнений и сладости философского самоотречения – только барачный потолок, засиженный мухами. И в этом резком сужении окружающего материального мира и, главное, в таком качественном его изменении – от вольного, влажного дыхания ночного леса и звёздных вспышек в его ветвях до этих мушиных точек на журнальной бумаге, – в подлости и убогости предметов жизни, от которых зависело теперь само существование его, Николай Николаевич усматривал суть погибели. Она была в том, эта погибель, что ты постепенно становился таким же (ничуть не ценнее… для кого, правда?), как эти гнусные предметы: заскорузлые портянки, помойное ведро у печки, клоп, раздавленный пальцем прямо на стене.
Но чувство погибельности было связано не только с оподлением бытия до его крайних пределов, за которым начиналось существование без всякой совести. Если говорить об этом чувстве как о предварительном доопытном знании, то необязательно надо было попадать в скотское положение, какое бывает в казарме или концлагере, – нет, даже на блистательном собрании где-нибудь в московском историческом доме, в громадном и ярком зале заседаний охватывала Глеба Тураева отчаянная тоска, которая, знал он, ничем не могла быть снята, искуплена, утешена. Потому что главнее, существеннее самого торжественного сборища или самого наигнуснейшего обстоятельства житейского быта оказывалась внезапная духота, безвоздушность, которою бывала охватываема тураевская душа, столь податливая для чувства абсолютного одиночества. Оно, это фамильное и, очевидно, роковое качество самосознания, заставляло каждого из рода Тураевых устремляться из жизни в людном миру к жизни на отшибе, где-нибудь в деревенской глуши или в лесу: Николай, и его старший брат Андрей, и их сестрица Лида тому пример, а также Степан Николаевич, лесник, и его младший сын Глеб, который после пятнадцати лет жизни в Москве бросил математику, семью и заявился непрошеным гостем на старый кордон в Колин Дом, где хозяйничал к тому времени Артюха Власьев, егерь недавно образованного государственного заказника.
Однажды на войне раненый Степан Тураев лежал на опушке нестарого сосняка и ждал санитаров; бой продвинулся дальше, медсестра сделала ему на шее повязку и потом ушла за санитарами, удобно устроив его на сосновых лапах, поспешно нарубленных ею трофейным кинжалом; вставать и двигаться ему было нельзя, потому что сквозная осколочная рана при малейшем движении кроваво пульсировала и ощущалась так, словно продёрнули сквозь шею проволоку и двигали ею туда и сюда в скважине раны. Степан лежал и смотрел на заснеженные деревья, стараясь так же, как и они, не шевельнуть ни одной мышцей своей, не переводить даже взгляда с дерева на дерево. И тут увидел, как из чащобы тесно сдвинутого мелкого сосняка вылез немец, весь обсыпанный снегом, с лицом как замороженное мясо, с висящим на груди автоматом. Обводя вокруг блуждающими голубенькими глазами, немецкий воин что-то такое бормотал про себя, квохтал, словно курица, не шевеля лопнувшими во многих местах губами. Проходя совсем вблизи лежавшего на спине Степана, немец лишь покосился на его забинтованную шею с оплывшим пятном проступившей сквозь марлю крови, квохтнул что-то сухим нечеловеческим голосом и, облизнув тёмным языком болячки на губах, прошествовал мимо, таща на груди бесполезный автомат, вся казённая часть которого была жестоко разворочена – видимо, ударило осколком или разрывной пулей. Но уйти этому несчастному вояке не удалось: на глазах у Степана он превратился в дерево, в корявую серо-зелёную осину, – в ту минуту, когда внезапно донеслись до них голоса приближающихся санитаров. И потом, когда они, уложив его на носилки, тащили мимо этой осины, Степан не выдал немца, он лишь молча простился взглядом с деревом и без особого удивления стал думать о том, как же просто, оказывается, устроено в этом мире: человек, умирая, превращается в дерево.
И стоило ему так подумать, как у его сына Глеба через множество лет продолжилась эта мысль и перешла в новую: дерево после смерти своей становится человеком. Разумеется, превращение это не сиюминутно-механическое, такое, чтобы с гулом хлестнула срубленная лесина оземь и тут же подскочила бы и встала на ноги лохматым мужиком или конопатой бабёнкой. Скорее всего здесь имеет место диалектический переход из одного в другое нематериальных структур, думаю, каждое дерево для того и простаивает терпеливо всю жизнь на одном месте и никого не обижает, чтобы потом, после своей смерти, начать таинственный путь к воплощению в человеческую судьбу.
Так предположил Глеб Тураев в один из дней своей отсидки на кордоне во время весеннего разлива. И своё _главное чувство жизни_ – некое постоянное ощущение удушья (словно воздух, который он вдыхал, недостаточно содержал кислорода) – это своё всегдашнее тягостное ожидание надвигающейся беды он полагал исходящим от тайного понимания Лесом, что очень скоро человек его сведёт и тем самым положит конец своему собственному существованию. Потому что если дерево становится человеком – то кому же в будущем им становиться, если деревьев не будет?
Таким образом, представить абсолютное безлюдье на Земле было нетрудно: это Земля, на которой вместо лесов остались торчать одни чёрные пни-головешки… Но весенний разлив и лес, затопленный разливом, чужды всему огненному! И одинокая огненная точка, однажды замелькавшая над смутно-сиреневыми, размытыми в тумане островками зарослей и кустов, рыжая искорка, словно блуждающая душа умершего – эта огненная танцующая над лоном ледяных вод мошка не могла вызвать хотя бы самых отдалённых напоминаний об огненной смерти Леса. Но цветок на конце масляного факела -трепетный лоскут пламени был самым подлинным кусочком огня, каплей лесной смерти – и всё же в руках Артюхи Власьева, возвращавшегося на моторке в Колин Дом, факел этот горящий означал не угрозу, а смиренный призыв к помощи. Артюха немного выпил, мотор лодочный заглох и не заводился, вёсла по своей беспечности егерь забыл взять с собою – и, оказавшись на медленном течении бесконечно разлившейся реки посреди тысяч смутных островков из торчавших над водою кущ, кустов и деревьев, Артём Власьев вконец затосковал и, чтобы как-то дать о себе знать такому далёкому и бесконечно дорогому человечеству, он намотал масляных тряпок на монтажку и зажёг дымный оранжевый факел.
Разлив всегда вызывал у Николая Николаевича Тураева чувства глубочайшие и невыразимые, волнение сильное и почти невыносимое, которое охватывало его, когда вкрадчивая вода однажды вдруг окружала дом со всех сторон, превращая поляну Колиного Дома в небольшой лесной островок; и если разлив наводил Николая Тураева на мысли об абсолютной единичности и, значит, безграничной свободе человеческого "я", Глеб Тураев, его внук, видел эту великую свободу в праве человека отринуть целиком беспредельность Вселенной как нечто бесполезное для себя и остаться навсегда верным своему безысходному Я ОДИНОЧЕСТВО.
Степан же Тураев в дни разлива, затоплявшего сизой водою огромные просторы близ Оки, превращая луга и леса в морские просторы, в одну титаническую водную мышцу, – лесник Степан в эти дни бурлящих потоковоротов и лесных морекружений дремал целыми днями и ночами на тёплой печке, не желая состояние своей души хоть как-то связывать с могущественными замыслами и действиями разлива. Он не желал смешиваться с тем, что было настолько грандиознее и существеннее его малых сил, что об этом и задумываться не стоило. Он и не думал, спал себе на русской печке и смотрел свои сны военных времён. Но однажды (когда после смерти жены жил один на кордоне) проснулся, свесил голову с остывшей печки и увидел в сумеречном свете утра, что изба полна воды, что вода почти подступила к божнице, она тускло блестела под самым его носом, и мусор плавал по ней, и косо торчало из неё горлышко бутылки. Он тогда разобрал потолок и выбрался на чердак, распахнул дверку во фронтоне крыши – и увидел весь свой двор, огород, всю поляну вокруг дома затопленными гладкой неподвижной серой водою, в которой чётко отражались вниз макушками чёрные ели, безлистые серые берёзы и сосны с рыжими чешуйчатыми стволами. И восторг жизни – сила красоты словно пронзила ему грудь, и он впервые в жизни прослезился не от боли, утраты или жалости, а от внезапного понимания красоты как истины. Никогда – ни одного раза в жизни Степан Тураев не задумывался над тем, что такое "БОГ" или "беспредельность" – он мыслил другими словами: болеть, пахать, поехать в Сынтул, достать шифер, нечаянно промочить ноги, стрелять навскидку… убить и помирать. Но вот перед ним плыла стая белых гусей, огибая торчащую из воды лирообразную вершину большой сосны – усталые перелётные птицы с безмолвной кротостью, как-то по-домашнему спокойно выплывали на середину озера-поляны. И вид леса, преображённого водным нашествием, розовое небо, опрокинувшееся на знакомом месте в зеркало разлива, и эти кроткие, усталые гуси – всё предстало перед Степаном, стоящим у распахнутой чердачной двери, в своём как бы вывернутом наизнанку внутреннем значении – божественном и непостижимом!
О разлив весенних талых вод, море в лесу, лес по пояс в воде -таинственный плеск во мгле ночей, звёздные искорки там, где никогда раньше их не бывало – под ногами, глубоко в бездне под лодкою, когда Николай Николаевич Тураев плыл к дому, смятенно размышляя о том, что в эту ночь ему открылось как бы внутреннее пространство сцены, само колдовское чрево божьего театра, наполненное причудливыми громадами невнятных чёрных декораций. Сотни тысяч звёздных лампочек мигали среди них, и разгорался где-то за зыбкой стеною призрачных берёз неимоверно яркий, торжествующий, чистый свет луны, неудержимо восходящей в небе. Но луна той ночью так и не появилась над лесом, освещая водный путь Николая Николаевича – почему-то прошла она за деревьями, поджигая своим огненным нимбом самые верхние крестовинки и метёлки плещущего на воде леса. А прошла луна во всём торжествующем блеске своём перед Глебом Степановичем Тураевым, которому ночь, разлив и лес, опрокинутый в зеркале огромного наводнения, тоже показался театром, сценой, но не с погашенными огнями (нерабочей, затерянной в ночи), а как раз в самом разгаре спектакля – странного, очень странного представления, смысла которого нельзя постичь, потому что он нечеловечески многосложен и высок. И лишь дано тебе увидеть, как светит жёлтая луна над бескрайним морем разлива, как зыбкими чёрными островами стоят лохматые острова кустов и деревьев, как лодку тихо несёт течением куда-то мимо утонувших в бездне звёзд, и на носу лодки стоит егерь Власьев с чадящим факелом в руке, от которого отрываются оранжевые клочья огня и с шипением падают, каплют на забортную гладкую воду.
А в самый первый раз (когда дом был выстроен и хозяин только что вселился в него) половодье застигло Николая Николаевича врасплох, у него даже лодки не оказалось на этот случай, и две недели он был совершенно отрезан от внешнего мира. Правда, на исходе второй недели заехал к нему на плоскодонке брат Андрей Николаевич, заночевал у него, и к этому времени у Николая уже произошло то, что определило всю его дальнейшую жизнь. Разлив заточил в доме, как на необитаемом острове, двоих, мужчину и женщину, и некуда было им деться друг от друга. Разлив пришёл ночью, невидимо и неслышно, и выходила рано утром первою на крыльцо медноволосая Анисья, свежо умытая, со скрипучей на скулах кожей, поглядела удивлёнными глупыми глазами на плещущую воду, которая подошла к предпоследней ступени высокого белого крыльца, ахнула, втихомолку воскликнула "батюшки" и мигом скрылась в доме. И затем показался оттуда сам барин, вид у него был взволнованный, никак не мог попасть рукою в рукав старенькой бекеши, которую Николай Николаевич обычно носил в холодное время по домашности. Выглянул, шагнул на крыльцо, дверь за собою оставил открытою – и там тотчас показалась грудастая длинносарафанная фигура Анисьи – оба с одинаковыми радостными лицами, выражавшими весёлую увлечённость, смотрели на подступавшую водную стихию, словно она была явлена, чтобы вдоволь их распотешить. И по лицам молодых людей можно было прочесть, что должно произойти – уже происходит.
Вечером, внеся горячий самовар к барину в комнату, Анисья взглянула на него испуганно и взволнованно, широкие белые запястья её были покрыты, словно сыпью, красными пятнышками – наколола, когда драла можжевельник, чтобы подкинуть в самоварную топку для пахучести дыма (как учил её барин), и нежные жирные запястья молодой женщины, выставленные из узких засученных рукавов рубахи, внезапно пробудили в нём чувственную ярь, Николай молча схватил её за эти исколотые запястья, чувствуя всем мужским наитием своим, что _это то самое, да, то самое_, – отчего Анисью словно подбросило ударом электрического тока. Она бы грянула оземь или отпрыгнула бы сразу шагов на двадцать, но, крепко взятая за руки барином, могла только размашисто вильнуть задом в одну сторону и в другую, – и замерла, полусогнувшись, тесно сведя ноги, коленями сжав прихваченный подол старенького сарафана. Она смотрела на мужчину виновато не потому, что видела грех в начавшейся любовной игре, после которой жди только одного, а в том, что _сама желала_, – и в этом-то желании чувствовала свою преступность, то есть греховность и чрезмерность собственных притязаний. (Ибо Деметра, которая просто отдаётся мужчине, исполняя не ею выдуманный закон пресотворения, -это одно, а женщина, испытывающая желание самой пообладать мужчиной, есть грешница и ведьма, которую ненавидели и проклинали все на свете святые и праведники, порою её за любовную вольность эту бросали в прорубь или сжигали на костре.) Да, Анисья упиралась и отбивалась потому, что сама желала, – и когда прямо на пыльном ковре, возле пыхтящего самовара, острое электрическое желание её разрядилось в мужчину, и он размяк, стал покорен, она заплакала и лишь отвернула голову в сторону, не потрудившись даже поправить бесстыдно задранной одежды. Так, лежа на ковре распакованною до препохабной наготы, тихо плача, она слушала, как плещется под полом натекающая извне вода, та самая вешняя вода, которая и подвела их к близости, благословила и устроила брачный союз, чрез который пришла на свет новая людская ветвь – род Тураевых, идущий от дворянина Николая Николаевича и крестьянки Анисьи.
И одна из почек этой ветви, Глеб Тураев, сейчас стоит на крыльце егерской избы и причаливает лодку за мокрую верёвку к столбу, подпирающему навес над входом в избу. Он думает: в голову мне приходят _не мои_ мысли, грудь волнуют полузабытые воспоминания, хотя то, что предстает моему внутреннему взору, и слова, что слышу в тишине своей сосредоточенности, не могут быть связаны с _моим_ жизненным опытом. Подступив к самому крыльцу лесного кордона, вода замерла, как бы в нерешительности и задумчивости, пытаясь понять, что же она такое и откуда все эти щепки, мелкие веточки, пух и мусор леса, принесённые ею к подножию деревянного крыльца… Ах, разве не забыл таким же образом и я все собственные прежние воплощения? Ведь я же огонь, я же и вода, я лес и прах лесной – всем этим был, а теперь вместе с Артюхой Власьевым вылезаю из лодки и, проходя вслед за егерем мимо колодца с журавлем, кричу ему громко в непроизвольной радости избавления (могли бы долго носиться по водам, пленённые стихией, на лодке без весел, с заглохшим мотором, да помог счастливый случай: прибило нас к кустам, в ветвях которых мотались, зацепившись, пучки соломы, клочья пены, палки и обломки досок; и двумя кусками сырых горбылин мы кое-как догреблись до кордона):