Анатолий Ким
Соловьиное эхо
Глава 1
Он, лежавший на земле, широко раскинув руки, вдруг увидел над собою склоненное к нему женское лицо, которое было для него дороже небес, неотвратимо меркнувших в глазах. И, вбирая прощальным взглядом это прекрасное отчаянное лицо, Отто Мейснер тихо направился по своей последней дороге, уводившей его в скучную и немилую для него вечность. Он удалялся от жизни неуклонно и быстро, но ему казалось, что очень медленно, томительно, и порою, словно оглядываясь назад, с удивлением замечал, как стремительно темнеет оставляемый мир, не угасая окончательно, словно свету его никогда не быть поглощенному тьмой. И вот мир сузился наконец в одно круглое небольшое оконце, и в этой сверкающей капле, в середине ее, темнела женская голова с гладко причесанными волосами. А вскоре и она стала почти неразличимой, и свет уменьшился в булавочную точку, вспыхнул с неимоверной яркостью и затем угас.
Жизнь была поглощена беспредельной тьмой, откуда уже не своей волей, а лишь силою этих слов, бегущих извилистой струею строчек, Отто Мейснер выпал в дождливую летнюю ночь 1912 года, оказался на влажных мостках речной пристани. Река была черна и огромна, дальний край ее, удаленный на много верст от пристани, светился длинной полосою тусклого серебра. Над этим случайным бликом ночной реки тянулся вдоль края небес сокрытый в темноте узкий берег, а выше него, как бы продолжая холодное свечение воды, под рваным пологом грозовых туч текла небесная широкая река. И черная, чуть выгнутая линия дальнего берега казалась Отто Мейснеру хрупким мостом через сумрачный Стикс, и где-то близко, среди шелеста дождя и всплесков речных волн, ощущалось присутствие вечного Харона, слышался во тьме сердитый старческий кашель. Видимо, служитель Аида был недоволен, что на пороге нового века выстроен этот воздушный мост, по которому всякому вольно разгуливать, не прибегая к услугам старого перевозчика. Пропали теперь его медные пятаки. И, живо представляя себе мрачную озабоченность старика, Отто Мейснер сочувственно улыбнулся в темноте. Он расхаживал по безлюдной пристани, ощущая под ногами глубокие прогибы длинных досок причала.
Невнятное чувство, словно глухое напоминание о том, что он когда-то побывал уже на этой пристани, хранилось в душе Отто Мейснера. Ему казалось, что он является странным двойником какого-то другого Отто Мейснера, который уже существовал давным-давно или будет существовать в грядущие времена. Но трезво подумалось, что ни этого прозрачного прошлого, ни тем более будущего никоим образом не постичь; и ему под дождем лишь безрадостно вспомнилось, что да, он теперь магистр философии, питомец прославленного Кенигсбергского университета, и рутина академических знаний, которые он должен был постигать ради получения этого ученого звания, все еще громоздится в его голове безрадостным грузом. Эти усвоенные знания, думалось ему, мешают только приблизиться к тому состоянию духа, которое, как учат буддисты секты дзэн, предвосхищает мгновенное и нерассудочное постижение самых глубоких истин мироздания. А пока что он вынужден вспоминать о том, что непреклонный и волевой Гросфатер, воспитатель и истинный отец ему, Отто Мейснеру, отправил внука прогуляться вокруг земного шара, и поэтому-то он, этот внук, стоит теперь на залитой дождем безвестной пристани, в ночной мгле, и рядом катит свои волны громадная азиатская река Амур.
Пароход, который привез сюда Отто Мейснера, теперь растворился во тьме и мелькал тремя своими огнями в глухом чреве ночи, накрывшей реку. Он уплыл дальше, этот пароход, вверх по Амуру, увозя белозубого скуластого помощника капитана Нефедова, который бывал в Москве, в Петербурге и мог говорить по-французски. Жилистый, маленький, по-кавалерийски кривоногий, сей помощник никак не мог понять, что его французский язык и плох, и смешон в равной степени, но он был радушен и мил, этот калмыцкого вида «француз», и в своей каюте потчевал случайного гостя прекрасной малосольной рыбой, водочкой и задушевной игрою на семиструнной гитаре. Отто Мейснер теперь с грустью и благодарностью вспоминал этого человека. Думая о нем, он трогал в кармане дорожного пальто конверт с рекомендательным письмом, которое вручил ему в Хабаровске маститый русский купец Опоелов, с кем имел давние и общие дела Гросфатер путешествующего магистра Фридрих Мейснер.
В предписании, которое составил дед для внука, прежде чем отправить его в далекое путешествие, было много пунктов. В одном из них значилось: «…а также посетить российский край Дальнего Востока по левому берегу реки Амур, где местное население из переселенных корейцев воспроизводит опиумный мак для получения из него вязкой массы, имеющей высокую валютную оценку на рынках Китая; и посему доподлинно изучить на месте производства все процессы выращивания мака и получения из него означенной опиумной массы с целью:
a) выяснения возможностей разведения злачного мака на культурных плантациях в Европе;
b) определения примерной цифры капиталовложений для монопольного охвата всей торговли опиумной продукцией на берегах Амура;
с) получения еще одного полезного знания для молодого ищущего ума».
И Отто Мейснер, который по-человечески любил своего могучего деда и которому было все равно, что делать в этом мире, послушно обогнул уже пол-Земли и теперь очутился на этой пристани, имея при себе письмо купца Опоелова. Письмо содержало приказ для одного местного корейского баржевладельца и скупщика опиума, который был в большой зависимости от миллионов Опоелова и потому должен был наилучшим образом содействовать Отто Мейснеру в его экспедиции. Но вот, прибыв на место и прощальным взглядом проводив удаляющиеся пароходные огни, путешественник остался в одиночестве рядом со своим багажом. Никто больше не сошел на пристани.
Одиночество на чужой стороне в ненастную ночь было загадочно и велико. Магистр расхаживал взад-вперед по пристани и с какой-то непонятной для него самого надеждой прислушивался к тягучему старческому кашлю, который разносился над невидимыми водами и вроде бы приближался.
И правда, вскоре этот простуженный Харон обозначился вблизи пристани, смутно забелел на темной воде, склоняясь и выпрямляясь, загребая веслами на невидимой лодке. Вот весло стукнуло о свайное бревно. Привязав лодку к боковой стенке причала, где едва различимые покачивались еще несколько лодок, гребец с кряхтением и тихим бормотом взобрался на помост, закинув сначала ногу, а затем очутившись на четвереньках на его краю. И когда он, продолжая что-то невнятное бормотать, поднялся на ноги и приблизился к Отто Мейснеру, путешественник шагнул навстречу ему. Человек что-то гортанно и испуганно произнес, однако, не получив ответа, робко сунулся вперед и уставился в самое лицо Отто Мейснеру. Магистр бесстрастно разглядывал близко перед собою испуганные глаза, выпуклые скулы и козлиную бородку рослого азиатского старика. Он был под широкой и плоской, как поднос, соломенной шляпой, привязанной веревочками под нижней губою. Одет был старик в мокрую белую кофту и такие же штаны. Поглазев достаточно на незнакомца, он отступил на шаг и что-то опять произнес вопросительное. Отто Мейснер, не понявший ни слова, заговорил сам и произнес по-русски, стараясь придать голосу как можно больше убедительности и мира:
— Купец… Где живет купец Пантелеймон Тян?
При этом имени старик живо замотал головою и, словно испугавшись чего-то, развернулся и умчался с пристани, стуча ногами по мокрым доскам. Провалившись в толщу тьмы, он еще раз издали напомнил о себе, жестко кашляя где-то на невидимых холмах высокого берега. Отто Мейснер лишь вздохнул грустно и вновь принялся тихо расхаживать по пристани. Он подумал, что весь этот трудящийся простодушный люд Земли на обоих ее полушариях, будь то черный бушмен, коричневый пеон или белый батрак на прибалтийской мызе, — все они суетятся от младенчества до старости в тревожных поисках хлеба насущного и существуют, если представить абстрактно, перемещаясь лишь в направлении горизонтальном. В то время как человек, рожденный под этим высоким именем, должен бы устремляться бесконечно ввысь по вертикали. И магистр, вздохнув еще раз, посмотрел в небо, надеясь увидеть там хотя бы одну звезду. Но вверху ничего, кроме тьмы и смутного шевеления дождя, не было.
А вскоре он увидел, как на незримых высотах берега появились два ярких огня и, словно парочка гуляющих духов, неровно поплыли рядышком, повторяя в пути прихотливую кривизну холмистой земли. Огоньки иногда пропадали, возникали, вновь исчезали и вдруг надвинулись совсем близко, и Отто Мейснер увидел, как к пристани торопливо подбегают двое пригнувшихся людей с круглыми бумажными фонарями в руках. Оскальзываясь на крутизне спуска, они одолели мокрую глинистую дорогу и один за другим взбежали на помост пристани. То оказались пожилая женщина в подоткнутой юбке и невысокий крепкий подросток, оба босиком, накрытые с головою островерхими вывернутыми мешками. Хотя на дощатой пристани было уже не скользко, они продолжали двигаться согнувшись, широко расставляя ноги, низко освещая путь перед собою желтыми фонарями. Они подошли к путешественнику, оба поклонились ему, а затем, не говоря ни слова, подхватили с пола его багаж. И только подросток, искоса взглянув на приезжего жаркими и восторженными глазами, сверкнул мгновенной улыбкой.
Отто Мейснер ни о чем не стал расспрашивать и молча зашагал вслед за неожиданными носильщиками. При матово-золотистом свете фонаря он видел перед собою движущийся кусок грязной дороги да мускулистые икры и мокрые пятки мальчика, который шлепал по вязкой каше, закатав до колен штаны. Женщина, водрузив на голову тяжелый саквояж, придерживая его одной рукою, далеко опередила всех, мальчик нес сверток с походной кроватью путешественника, а сам магистр тащил под мышкой старинный матросский сундучок с оружием и бумагами. Мальчик время от времени приостанавливался и, поджидая спутника, высоко поднимал фонарь.
Трудный путь восхождения по скользкой дороге вскоре кончился, и только тут Отто Мейснер увидел село, незаметное с пристани: множество тускло освещенных изнутри окон, прячущихся среди мокрой зелени кустов и деревьев. Провожатые вели Отто Мейснера мимо этих низких, в частом переплете, желтых окон. Влажная листва перед ними была налита изумрудным сиянием.
Подвели наконец к высоким воротам. Женщина, приникнув носом к калитке, забарабанила кулаком. Во дворе стукнуло, открылась в доме дверь, вся в сиянии брызнувшего наружу света, и первое, что услышал путешественник, были, как показалось ему, женский плач и причитания. Но в следующую секунду стало тихо и кто-то зашлепал через двор, остановился позади ворот. Мужской голос что-то спросил, женщина отвечала. Калитка раскрылась — и путешественника ввели в дом.
Отто Мейснер стоял посреди небольшой комнаты с низким потолком, обклеенным цветной узорчатой бумагой. Комната была почти пуста, если не считать камышовой циновки, устилавшей целиком весь пол, да стопки разноцветных стеганых одеял, лежавших на низеньком помосте в углу. На стене у входа висела керосиновая лампа со старательно вычищенным стеклянным колпаком. Над нею на потолке темнел закопченный круг. И, стоя под этой лампой, смуглолицый и седой хозяин дома читал письмо Опоелова, пробегая глазами по бумаге и тут же попутно оглядывая ночного гостя. Закончив чтение, хозяин пригнул в поклоне голову, показав торчащую серебристую щетину на коротко остриженном затылке, а затем, пятясь, удалился из комнаты.
Магистр остался один, не зная, что делать дальше, но полагая, что хозяин вскоре вернется и принесет ему хотя бы стул. Однако время шло, а никто не появлялся. Тогда Отто Мейснер прошел к окну, в котором верхних два ряда были застеклены, а не обклеены бумагой, как нижние ячейки рамы. Ламповый свет падал сквозь окно на густую мокрую зелень какого-то куста, дождь стекал по блестящим листьям — с листа на лист, — отчего они вздрагивали, как живые. И, заглядывая в загадочную, сверкающую глубину куста, Отто Мейснер ощутил сложное волнение, словно нечаянно заглянул в таинство окружающего космоса — в само влажное чрево ночи, объемлющей половину земного шара. А между тем он слышал, что в доме продолжается какая-то ночная жизнь, совершают деятельное движение люди, чем-то постукивают, переговариваются глухими застенными голосами. Но каким-то особенным чувством Отто Мейснер понимал, что эти ночные звуки в доме не имеют никакого отношения к нему самому, о нем, видимо, забыли совершенно. И тогда философ решил располагаться здесь по своему усмотрению, как если бы оказался Робинзоном на необитаемом острове. Он стал распаковывать большой сверток с дорожным имуществом, и тут в комнату проскользнула молодая женщина в длинной юбке и очень короткой, чуть пониже подмышек, тесной кофте с длинными рукавами. Она бесшумно прошла к стопе пестрых одеял и, опустившись на колени, принялась устраивать на полу ложе для гостя. То была довольно худосочная дурнушка с тусклым желтым лицом и маленькими неприветливыми глазами. Ни разу не обратив сумрачно сосредоточенного лица в сторону пришельца, она расправила одеяла, легко похлопала рукой по валику продолговатой подушки, как бы стряхивая с нее пыль, а затем, не задерживаясь ни на миг, удалилась восвояси. Отто Мейснер пожал плечами, усмехнулся и продолжал распаковывать сверток. Он достал походную раскладную кровать, два пушистых шотландских пледа и устроил свою постель в вежливом, но довольно независимом отдалении от этой не очень-то гостеприимной хозяйской постели. Затем философ энергично сбросил с себя мокрую одежду и облачился в сухой спальный комбинезон. Прежде чем лечь в постель, он подошел к лампе и, привстав на цыпочки, дунул в круглое, обдавшее его керосинным чадом ламповое жерло. Свет погас, и Отто Мейснер, уставив невидящие, словно вмиг опустевшие глаза в темноту, двинулся ощупью к раскладушке. Укладываясь в постель, он улыбнулся, представив на миг седоусое гранитное лицо своего далекого деда, которому и пожелал мысленно доброй ночи.
Глава 2
На другое утро, проснувшись в состоянии голодном, молодом и деятельном, Отто Мейснер облачился в полосатый бухарский халат и, разложив прибор на подоконнике, принялся за бритье. Он размазал жидкое мыло по подбородку, а затем, глядя в зеркальце, начал осторожно снимать бритвой щетину, собирая мыльные ошметки на кусочек бумажки. И тут же без стука и шороха снова вошла неприветливая вчерашняя девица. Молча поставила рядом с зеркалом стеклянный толстостенный жбан с водою и крошечный медный тазик, начищенный до блеска. Философ, подперев языком щеку изнутри, поверх бритвы дружелюбно скосил глаза на нее, но девица даже не оглянулась и ушла, шаркая матерчатыми туфлями по полу. Он добрил свое узкое молодое лицо и, наклонившись над тазиком, осторожно сполоснулся водою из жбана. Вода оказалась теплой, чистой, ее после умывания оставалось много, и Отто Мейснер решил сварить себе кофе.
Он достал и налил дорожную спиртовку, разжег ее и поставил на пламя крошечный серебряный кофейник вместимостью в две чашки. Вода вскоре закипела, магистр отмерил обычную порцию коричневого порошка, засыпал кофейник, и вмиг по комнате разошелся бодрый чудесный запах. Доспевшие на жарком тропическом солнце, а затем прожаренные на огне, зерна кофе всегда напоминали Отто Мейснеру о множестве смуглых людей, об их непостижимой, влекущей жизни под жаркими небесами. Путешествуя, он увидел этих людей и эти небеса над палящими плантациями Цейлона. Но знание производства кофе было одно, а смуглая и золотистая, словно кофейная пенка, поэтическая эманация, исходящая от утреннего запаха кофе, — совсем другое. И, с улыбкой раздумывая об этом, магистр принялся распаковывать корзинку, которую положила в его вместительный сак добросердная, с фламандским розовым румянцем на белом лице, озабоченная фрау Опоелова. Тех продуктов, что были уложены в корзинку щедрой купчихой, хватило бы на месяц пропитания весьма умеренному в еде философу. Теперь, мысленно целуя ее белые полные ручки, Отто Мейснер наносил на ломтик булки черный мазок блестящей паюсной икры.
Во время этого одинокого и задумчивого завтрака посетил магистра седовласый хозяин, и Отто Мейснер, успевший почти забыть о его существовании, вопросительно уставился на него. Купец опустился на колени недалеко от походной кровати и почтительно потупился. Вдруг он стал что-то бормотать, смущенно закланялся. Из его довольно продолжительной и не очень-то правильной русской речи магистр с трудом понял, что в доме сейчас беда. Тяжело больна младшая дочь хозяина. Были врачи, китаец, корейский лекарь и русский фельдшер из соседнего села, все сделано как надо, однако девушке не лучше, и неизвестно, чем все кончится. И купец горестно разводил руками. Он просил прощения, что по причине страшной своей беды не мог достойным образом принять гостя, ради которого Опоелов собственной рукою начертал письмо. Но пусть гость потерпит, все будет сделано, как велит Опоелов, и хозяин опять склонил седую голову в поклоне. Видно было, что человек совершенно растерян, подавлен горем и едва владеет собою. Красные, припухлые глаза его то и дело наполнялись слезами, которые, однако, никуда не изливались, словно перекипая внутри своего вместилища.
Отто Мейснеру теперь многое стало ясно: и невольное пренебрежение им, и ночные звуки, и тот первый звук — женский плач в доме, раздавшийся, когда раскрылась в темноте дверь, и нелюдимое молчание худенькой девушки, как оказалось старшей сестры заболевшей дочери хозяина. Магистр сочувственно промолчал, сидя напротив него. Стеклянный ряд вверху окна пронзительно синел после ночной дождевой тьмы, и, глядя на эту звучную полосу синевы, Отто Мейснер раздумывал о том, что же теперь делать, коли все так обернулось. И пришел к выводу, что все равно ничего не придумать, пусть уж решит сам хозяин, а он во всем подчинится ему. Купец посидел еще в молчании и оцепенении, затем вздохнул и ползком удалился из комнаты.
А спустя некоторое время он вновь просунул в дверь седую голову и что-то забормотал с порога. Вдруг он попросил у гостя чашку кофе. Когда смысл просьбы дошел до магистра, он в удивлении потянулся к подоконнику, заменявшему ему стол. Приподнял над чашкой кофейник, но из носика сосуда вылилась лишь короткая струя полужижи, забрызгав белые края чашки, и Отто Мейснер с сожалением улыбнулся, глядя на хозяина. А тот повел себя совершенно непонятно: вдруг уставился отчаянными глазами куда-то в угол, сжал толстые губы и затрясся в неудержимом рыдании. Слезы наконец хлынули из его глаз, и, не вытирая их, хозяин поспешно скрылся. И тут молодой философ испытал, словно бы только что отойдя от месмерического усыпления, томительное беспокойство и душевный гнет. Воспринимаемое бытие представлялось странным и размытым, вдвойне странным и неопределенным оттого, что казалось, с ним все это уже происходило: сидя возле порога, плакал перед ним старый восточный человек, а он держал в руке маленький серебряный кофейник, и ярко сияла недоступная синева в верхнем ряду окна, где было застеклено, а вся остальная часть широкой рамы была затянута матовой бумагой. И он, созерцатель всей этой странной картины, части которой соединены и слеплены меж собою игрой случайности, а не внутренней необходимой связью, сам уже успел испытать отчуждение смерти — то самое отчуждение, которым оплачивается великое приятие живыми самих себя и окружающего мира. И теперь должно произойти что-то очень важное, самое главное для него, Отто Мейснера, а что именно, того не угадать…
И, не утруждая себя искусственным напряжением памяти и воли, наш философ вывалил в медный тазик кофейную гущу, сполоснул кофейник и, вновь залив его водою, поставил на спиртовку. И пока нагревалась вода, плененная серебряным сосудом и охваченная неотвратимым жаром голубого пламени, в самом Отто Мейснере и в окружающем его мире происходят, знаем мы, те перемены, которые и породят эту необычную в своем роде историю: шевелится в кофейнике подогреваемая вода, бегут в ней бисерные струйки пузырьков кверху, Отто Мейснер ополаскивает свою фарфоровую чашку, а в соседней комнате смерть, хлопочущая над душою восемнадцатилетней девушки, вдруг вздрагивает и замирает, переставая накручивать лапками свою удушливую паутину. Безносой чудится, что подкрадывается к ней Любовь-воительница, бесстыдная и наглая соперница, чтобы отнять у нее добычу.
Недели две назад младшая дочь купца, крещенная в православной вере и нареченная Ольгой, вымыла голову и сушила свои черные, ниспадающие до пят волосы, стоя на солнышке у окна. Незримо и коварно пронзил ее холодный сквозняк, и она заболела. Пораженное девичье тело сотрясал озноб, иссушал жар — и вдруг, через неделю, настало зловещее, непонятное затишье. В бредовом миру больной уже не было ни твердокаменного, тяжкого ада, который приходил на смену невесомым волоконцам болезненной неги, ни тех четырех коричневых полунагих воинов с копьями в руках, которые строем, топая нога в ногу, то наступали на нее, угрожая и вырастая до небес, то отступали за далекий горизонт, уменьшаясь до таких малых размеров, что следить за ними было утомительно, тошно и бессмысленно. И стало в том пространстве, куда отнесла ее на руках болезнь, неимоверно плоско и пусто, и засохли в душе все желания.
Но вдруг сегодня утром, когда синий клинышек неба, видимый в щели зашторенного окна, нещадно резал ей глаза, больная ощутила неизведанный, крепкий, удивительный запах. Она сомкнула обессилевшие веки и вся сосредоточилась на этом коснувшемся ее новом впечатлении. И чем дольше она лежала, тем сильнее привлекал ее неведомый запах. Когда в комнату вошла старшая сестра, больная впервые за последние дни заговорила.
— Что это… такое? — тихо, едва справляясь с тяжестью каждого слова, спросила она.
Сестра ничего не ответила и лишь, сморщив худенькое лицо, зажмурившись, некрасиво заплакала.
— Откуда… такой запах? — настойчиво продолжала младшая. — Не могу… понять.
Старшая приняла за предсмертный бред слова больной и заплакала навзрыд, кусая себе руки.
— Дурочка, — внятно произнесла Ольга. — Ты поди… принеси то, что так… пахнет. Я хочу съесть это…
— Отец! — завопила сестра, всполохнувшись, как подброшенная курица. — Она просит есть! — И, ошалевшая от радости, кинулась вон из комнаты.
Она прибежала в кухню к матери и обрушила на нее свои ликующие вопли, которых старуха сначала не поняла и лишь бестолково запричитала, сидя возле печки. Махнув рукою на нее, дочь выбежала во двор, понеслась к колодцу, около которого на плоском камне сидел отец, обхватив голову руками. Терпеливо выслушав дочь, он, однако, остался совершенно безучастен. Купец знал, что такое кофе, черный и горький напиток русских богачей, и поэтому не придал никакого значения желанию больной: не помогли самые чудодейственные лекарства, так чем же поможет глоток этого пойла?… Но дурнушка дочь не отставала, умоляя отца выпросить у этого чужестранца хоть блюдце напитка. Она, проводившая свою жизнь в скрытой тоске и неутоленности желаний, яснее многих ощущала близость той тишины — надмирной, бесстрастной, — что царствует на безмолвных человеческих кладбищах. И ей одной были понятны бредовые выкрики больной сестры о подступающих четырех воинах с копьями. Не желая отдавать сестру-красавицу этим слугам смерти, бедная дурнушка готова была кинуть им под ноги, как собакам кость, свою собственную жалкую жизнь, но не нужна была им подобная замена. И еще она понимала, что сестренка погибает потому, что вдруг неожиданно поняла всю утомительность хрупкой жизни, разгадала ее неустойчивость и знойную пустоту. И, разгадав скорбь больной сестры, старшая с ужасом поняла, что может навсегда потерять свою единственную любимицу в жизни. Ее отдадут земле — значит, не придется больше расчесывать и прибирать своими руками роскошные волосы сестры и уж не шить для нее с любовью и трепетом шелковых нарядов… Так думалось ей — и вдруг словно с криком прянула ласточка в синее небо, взвилась надежда, но никто, кроме бедной дурнушки, не слышал радостного щебета этой надежды. И она упала на землю возле отца, головою касаясь его колен. Старик протянул дрожащую руку и погладил ее тусклую, неубранную голову, умиляясь силе и чистоте сестринской любви. И только ради нее, несчастной старшей дочери, он вскоре поднялся и побрел в дом — просить чего-то у приехавшего столь некстати иностранца…
Но, не получив того, что он просил, старик вмиг забыл об этом и направился в комнату больной. Он увидел запрокинутое на подушке лицо дочери, тающее, словно чахлый серп луны в утреннем небе. И, припав к ее постели, купец открыто предался скорби, уже не придавая значения тому, что его рыдания могут обеспокоить больную. Вслед пришла старшая дочь, умоляюще взглянула на него, но он уже ни для чего, кроме своей смертной тоски, был недоступен. Закрыв глаза, он пытался постигнуть, что же такое вечная разлука любящих, перед которой все ничто. И тут в комнату вошел Отто Мейснер.
Итак, немецкий юноша, одетый в полосатый бухарский халат, появился в дверях комнаты — словно на пороге жизни, с которою у больной почти утратилась связь. Девушка увидела медно-рыжие кудри, вольно обрамлявшие узкое лицо Отто Мейснера, серые спокойные глаза, в которых можно было мгновенно угадать затаенную, беспомощную и гордую доброту. В слегка разведенных в стороны руках держал он — в одной дымящийся кофейник, в другой белую фарфоровую чашку.
Философ же в первое мгновение заметил только черные волосы, распущенные и откинутые на одну сторону постели, густые и невиданно длинные волосы, которых было, казалось, гораздо больше, нежели хрупкого распростертого тела. Даже испуганно вздрогнул юноша: ему почудилось, что этот блестящий могучий поток волос был не естественным убором, служащим женской красоте, а неким черным зверем, припавшим к прозрачному лицу девушки. Но в следующий миг он увидел и саму девушку: ее вскинутые скорбно брови и неподвижные глаза, отрешенно уставленные в потолок. Тонкая, обессиленная шея и грудь больной были жалобно и равнодушно открыты постороннему взору, но Отто Мейснер не отвел своих глаз, потому что уже хранил в душе супружеский покой при виде ее тела (бывает, что вещее предчувствие далеко опережает опыт), а мы знаем, что Отто Мейснер получил от любви к этому телу свое продолжение — большую, протяженную во времени и пространстве ветвь рода Мейснеров, плоды которой отличались тем, что то и дело в корейских семьях с этой немецкой фамилией (которая теперь пишется Меснер) рождаются дети с огненно-рыжими волосами. А как известно, корейцы по природе своей черноволосы. Но, не забегая вперед событий, напомним еще раз себе, что, вызванный из небытия совершать все то, что он теперь перед нами совершает, этот Человек нашего воображения и братской тоски нашей по нему является лишь приблизительным и условным запечатлением. И кто же, кто станет возражать на то, что всякий воспоминаемый милый человек является лишь частью нашего духа, нашей мечтой и безупречным изваянием наших помыслов. При этом убрать некоторой доли изначальной грусти не можем, потому что прекрасно знаем: чем живее предстанет перед нами призрак воспоминания, тем хуже для нас и больнее безвозвратность. И мы сами, еще занимающие некий объем трехмерного пространства, уже являемся чьим-то воспоминанием, в котором, увы, будет так мало от нас сущих. И если однажды майским утром проснуться от близких и неистовых звуков соловьиной песни да выйти в прохладную густоту утра, в тишину с оглушительным соловьиным боем, то вдруг сможем непостижимым образом вспомнить и о самом себе — и в немоте печали, восторга и примирения постигнуть, как мало удерживает общая память и как бесценно то, что она сохраняет.
И тогда станет ясно, что человек, имевший душу, сохранится в мире не тем, что он собою представляет, а каким-то мгновенным и ярким отсветом своим, похожим на вспышку выстрела за широким ночным полем. Взорвался и угас комочек огня, прокатился гром выстрела над темными просторами полей, и все стихло — и тот, кто видел и слышал это, может теперь представить себе все что угодно. Летящее над черными лесами удивительное существо с тремя парами белых крыл — словно слились воедино три лебедя. В руках странное летучее существо держит ружье книзу дулом, из которого еще струится дымок. Внизу тихая деревня с золотистыми огоньками окон, робко льнущих к земле. Кто-то вошел со двора в темные сени избы, стукнув дверью. Звякнула крышка бидона. И вмиг исчез летящий над ночным лесом шестикрылый лебедь. Пространство воображения порушилось и перестроилось, в его движущуюся тьму вторглась распеваемая беспечными девичьими голосами песня:
И представляется застрелившийся на ночном поле «чужой человек» — видны только раскинутые его ноги в залепленных глиной сапогах, только эти ноги, верхушки темных тонких травинок да золотое полукольцо далекой луны за ними. И уже не звучит больше во мне песня, я томлюсь, жду прихода тех высоких, соединенных необыкновенным строем слов, которые помогут мне определить наконец истинные границы моей духовной сущности. Я один из потомков Отто Мейснера, магистра философии Кенигсбергского университета, у меня огненно-рыжие волосы. Я вижу вспышку выстрела на дальнем краю ночного поля. И вслед за этим представляю своего легендарного Гросфатера, величественно разгуливающего по небесам, среди звезд ночных. Я благодарен ему за то теплое дыхание, что трепещет сейчас в моих ноздрях, и за эту вечную печать тайны на всем облике им подаренного мне мира, и за петушиный цвет моей головы. Но такая благодарность слишком обыкновенна и проста. Мне хотелось бы постичь самое таинственное, что передается незримыми путями потомку от предка, и на протянутых перед собою ладонях вырастить большую, как дыня, каплю того огня, который вечно бежит по душам человеческим, словно по веткам пламя. И мир людей представляется мне огромным роем самодвижущихся факелов.
Да не забудем, что все, что с нами сейчас происходит, уже происходило когда-то! Пламя человеческой надежды, доброты и любви всегда одно и то же — и дым тревоги, и черный уголь недогоревших страстей, и остывший пепел самозабвения. Только бегут огоньки вселенского пожара по новым и новым веткам, обильно взращенным сырой почвой жизни. И может человек все знать о себе наперед, и опыт многих — ушедших назад в века — запечатан в его мозгу, как мед в сотах; придет время, когда и он вкусит душистую горечь старого меда — подлинное предвидение судьбы и смерти осветит трезвую мысль. Но если женщины растили его в чистоте, а мужчины дали ему честность и силу, то придет к нему, непременно придет подлинная любовь, которая всегда единственна в своем роде. И потому наш Отто Мейснер, который сейчас, допустим, наливает кофе в белую чашечку, может в эту минуту мгновенно предвидеть все, что осуществится в недалеком уже будущем между ним и распростертой на одре болезни корейской девушкой. А пока что он, согнув острыми изломами свои длинные молодые ноги, сидит на корточках и льет тоненькую струйку черного кофе в поставленную на пол фарфоровую чашку.
Глава 3
От той ли чашки кофе, которого возжаждала девушка в минуту, может быть, случайную и быстротечную, но полученного именно в этот нужный момент, или по другой, более глубокой и таинственной причине больная вскоре обрела внимание к жизни, стала требовать еды и через несколько дней жадно пошла на поправку. И счастливый купец Пантелеймон Тян смог теперь в полной мере проявить свое радушие и усердие по отношению к иностранному гостю.
Стояли жаркие, ясные погоды середины лета, хозяин и Отто Мейснер ежедневно уходили с утра на маковые поля, где началась уже надрезка головок. Старик объяснял Отто Мейснеру, сколь важно правильно и с пониманием цели надрезать сочную маковую коробочку, чтобы получить из нее побольше опиумного молока, выступающего из свежей ранки. Обычно делали на одной головке пятнадцать надрезов за весь рабочий период мака, но при известном мастерстве можно найти место и для шестнадцатого молокоточащего пореза — и, показывая, как это делается, загорелый седовласый купец лоснился в горделивой улыбке. Он со всей душевной щедростью делился сейчас простым секретом своего нынешнего благосостояния. А магистр, вытирая завлажневшее лицо платком, рассеянно смотрел на коричневые небольшие руки старика, ловко летавшие вокруг мутно-зеленой головки мака, нанося кривым ножичком непоправимые ранки. Отто Мейснер в этот миг думал о родстве всех живых, воздухом и водою дышащих, с красной или зеленой кровью, земных существ: родстве и взаимном уничтожении их во имя дальнейшего шествия жизни. А я, думал философ, какое место в этом круговращении смертей и возрождений занимаю я, магистр Отто Мейснер? Жестокость неукоснительно отомщается жестокостью: магистр вспомнил потребителей этой маковой крови, расслабленных, безобразных курильщиков опия в притонах Гонконга, которые он посетил ради любопытства.
Возвратившись однажды с макового поля, он сидел во дворе, на теплом камне у колодца, овевал свое обгоревшее лицо взмахами шляпы. Было душно и тихо до звона в ушах. Отто Мейснер подсчитал, что уже около двух недель гостит у купца. Пора было уезжать. В ворота влетела ласточка, мелькнула черным зигзагом над самой землей и взмыла вверх, на мгновение показав кроваво-красную бородку. Все было чужим здесь для Отто Мейснера. Вдруг он заметил недалеко от своих ног, в траве, клубок красных шерстяных ниток. Словно уронила его только что промелькнувшая ласточка: цвет ее пятнышка на горле и этих ниток был совершенно одинаков… Отто Мейснер нагнулся и протянул руку, чтобы поднять нитки, но вдруг клубок зашевелился и уехал в сторону. И тотчас же звонкий девичий смех, торопливый и переливчатый, прозвучал над ним. Философ выпрямился и увидел в раскрытом окне шевельнувшуюся занавеску, поверх которой светлел во мгле комнаты полуовал женского лица с прищуренными глазами и тонкими бровями, вздрагивающими от сдерживаемого смеха. Отто Мейснер узнал Ольгу, младшую дочь хозяина, улыбнулся ей приветливо и приложил шляпу к груди, найдя это наиболее достойным в создавшемся положении. Девушка исчезла, но зато в другом окне магистр увидел ее сестру, на желтом худом лице которой застыла насмешливая улыбка. Отто Мейснер слегка поклонился ей и ушел со двора в свою комнату.
В другой раз, когда он лежал у себя на походной кровати, отрешенно глядя в узорчатый потолок, вдруг мышиный шорох привлек его внимание, и, оглянувшись, Отто Мейснер увидел, как в круглую дырочку, проделанную в низу бумажной двери, просунулась соломинка и начала вращаться. Он тотчас же закрыл глаза и сделал вид, что задремал. С трудом сдерживая улыбку, он вспомнил, что в двери еще утром никакой дырочки не было. Вскоре мышиная возня стихла, и магистр, приоткрыв глаза, заметил лежавшую у порога желтую соломинку. Видимо, мыши надоело тщетно дразнить его и она, протолкнув соломинку внутрь комнаты, потихоньку убежала.
Ночью наш Отто Мейснер долго лежал без сна, затем уснул и увидел то, что будет, что было уже и что навсегда останется вне времени: соловьиный бой в майское тихое утро, когда по часам была еще ночь, но над деревней, над соломенными крышами и серыми купами тихих ветел уже высоко поднялась жемчужная корона рассвета. Муж и жена лежали, слившись юными телами, словно превращенные молниями отгремевшей страсти в единую бегущую струю, то прохладную, то горячую, то замолкающую устало, без движения и всплеска. Страсть в них дремала, но не сами они — муж с женою проснулись в одно и то же время от соловьиных трелей, грянувших за раскрытым окном, и теперь безмолвно внимали птичьей песне, чуткие и всезнающие в этот час — пророки сами себе, судьи сами себе и безукоснительные исполнители собственного же приговора над ними самими. Иногда соловей, оставив свои непостижимые периоды, вдруг принимался щелкать одной лишь звонкой кастаньетой, и эти отрывистые частые щелчки казались звуками торопливых поцелуев. Да, то небольшой счастливый певец, которому просто далась жизнь и песня, радостно целовал восходящее над прохладной тишиною земли огненное божество. Видя солнце со стороны, сам громогласный провозвестник утра в то же время находился внутри него, ибо свет, исходивший от восславляемого певцом божества, тоже ведь был телом солнца — как и воздух, который он пил торопливыми глотками, изливая в него же свою музыку. Те, кто любил, знают главную тайну любви: непомерным блаженством осуществления исчерпывается она, и вроде бы только смерть остается после для них двоих, любивших. Но незримый пока третий строитель любви наплывает из таинственной пустоты будущего, столь похожего на прошлое, и становится близко, наг и высок, соединяя своим существом небо с землею, тлен и цветение, свет с космической тьмой. И тому доказательство я, я — рыжеволосый внук Отто Мейснера, и он знает об этом. Осуществилось, с облегчением думает он, слушая соловьиную песнь. И он словно всегда знал об этом непременном осуществлении и потому мог так уверенно действовать во всех своих проявлениях доброты, щедрости и бескорыстия.
Никто, пожалуй, не посмеет соврать, что видел или слышал, как впервые объяснились его дед с бабкой, когда пришло время им полюбить друг друга. Не станем и мы врать. Скажем просто, что Отто Мейснер увидел во сне сие объяснение. Был протянут тонкий, слегка выгнутый мост над свинцовыми водами Стикса — мост у начала двадцатого века нашей великой эры. На этом мосту он и встретился с Ольгой, и слышал магистр философии, как внизу, из речной мглы, раздавался глухой старческий кашель. То угрюмо скучал в своей лодчонке оставшийся без работы Харон: в новом веке, чреватом мировыми войнами, устроится такое массовое переселение душ в царство Аида, что потребуется более скорая переправа, чем его утлая лодчонка. Ольга пришла в длинном и пышном европейском платье с кринолином, таком же, как на портрете его покойной матери, и магистр догадался во сне, что девушка выбрала такое платье ради того, чтобы выглядеть более привычной и милой для него. Они встретились на средине еще пустынного моста, на высшей точке его плавного изгиба, и Ольга ему первая сказала:
— Я позвала тебя для очень важного разговора, Отто. Ты пришел ко мне в тот день и час, когда я собиралась уже расставаться с жизнью, и лишь твоя рука удержала меня в этом мире. Поэтому отныне и всегда я должна принадлежать тебе. Так едем же, куда ты хочешь, а я буду всегда рядом с тобою.
На это ей Отто Мейснер отвечал:
— Но, милая Ольга, почему ты не хочешь даже узнать, люблю ли я тебя, чтобы настолько довериться мне?
— А зачем мне спрашивать, если я и так все знаю, — просто ответила девушка.
— Ты прелесть. Ты совершенство! — воскликнул растроганный магистр философии. — Но позволь спросить, дорогая, что же мне теперь делать?
— Взять меня в жены, и я уеду с тобой, — последовал ответ.
— А как же отец? А родные твои? Народ твой, к которому ты принадлежишь? — тихо спрашивал Отто Мейснер.
— Ни родителям, ни народу своему я уже не принадлежу, — был ответ. — Я все равно должна была умереть. Но оказалось, что я нужна тебе… Разве ты сам не знаешь этого? Первый же глоток кофе, который ты поднес, все уже открыл мне. И я согласилась жить для тебя.
— О, как я благодарен тебе, хотя все это непостижимо и фантастично, как и все ваши сказки и философии. Но послушай, божество мое, я должен полностью открыться тебе, чтобы ты знала заранее, на что решаешься. Ты видишь перед собою человека, самого одинокого на свете. Без какой-либо определенной цели, которая движет всяким алчущим самоутверждения человеком. Я пожил еще мало, но проучился достаточно, и все учения, которые я постигал, оставили во мне одни лишь сомнения. В Кенигсберге я посещал гробницу великого волшебника абстрактной мысли и вдруг однажды понял, что мавзолей был памятником не величию торжествующего мудреца, а жалобной малости человека. У арабов я видел казнь раба курда: трое палачей били его палками, пока он не умер у всех на глазах. В Тибете я жил в монастыре лам, хотел принять их учение и вступить в монахи, но пригляделся к ним и понял, что и бритоголовые, голорукие ламы всего лишь и только люди, и начальства боятся, и стяжатели, и мелко ссорятся друг с другом. Везде то же самое, Ольга, везде одно и то же. Человек в таком виде, каков он есть, — двурукий, двуногий, с круглой головою, — он слишком отягощен влажным содержанием своих внутренних органов, и дух его у них в плену. Я объехал полмира и могу теперь сказать, что все дела человеческие крутятся лишь вокруг куска пищи. Правда, иному кусок этот рисуется в виде горы, и только такой курс ему мил, но это уже безумие, дорогая. Мой дед Фридрих Мейснер, выходец из древнего рода ганзейских купцов, всю жизнь упорно вращал жернов наследственного капитала, и где только на земном шаре не трудятся люди, чтобы дед стал еще чуточку богаче. Он своего рода художник, смелый испытатель: всегда вкладывал деньги только в необычные, грандиозные и редкостные предприятия, вроде Панамского канала, торговли африканскими алмазами или производства опиума на российском берегу Амура. Но как мне жаль его, Ольга! Он простодушно верит, что вот вернусь я из путешествия и постепенно возьму в свои руки все рычаги его коммерческой машины, а он, старый лев Фридрих, удалится на покой в свою виллу в Кобленце и станет издали следить за триумфальными успехами своего ученого внука. Ах, бедный мой дедушка, его донимают грудная жаба, и головные боли, и прострелы, он любит меня так, как нельзя, очевидно, одному человеку любить другого. Потому что, моя милая, в такой любви всегда сидит зерно поражения. И Фридрих Мейснер, могучий коммерсант, испытает это поражение, потому что я, его единственный внук и наследник, никогда не вернусь к нему…
— Но почему ты не хочешь вернуться к нему, Отто? — с укором спрашивает девушка. — Разве тебе не жаль его?
— Я не говорю, что не хочу вернуться, — отвечает ей во сне магистр. — Я говорю, что так и не смогу вернуться.
— Откуда это знать тебе?
— Милая Ольга, жена моя, вдова моя, разве тебе самой неизвестно, чем все кончится?…
— Нет! Ты не должен так говорить! Я ничего не знаю и не желаю знать. Я только женщина, и мое дело быть тебе хорошей женой, Отто.
— Что ж… пусть будет по-твоему, моя маленькая мудрая Ольга. Я повезу тебя туда, куда мы никогда не доедем, но если мы и не достигнем цели путешествия, то достанется нам длинная дорога, а это ведь тоже немало! Но что же мне теперь делать, Ольга? Ведь твой отец скорее умрет, чем отдаст тебя… Бежать, как то мы и совершим через несколько дней? О, если бы ты знала, как не хочется мне наносить удар славному старику!
— Бежать, Отто. Ничего больше не остается.
И наяву они подробно обсудили меж собою, когда и каким образом бежать. Согласно предписанию деда, Отто Мейснеру надлежало двигаться далее на запад вплоть до Читы, откуда выйти на Иркутск, к озеру Байкалу, с целью изучения местных промыслов по добыче омуля и прикинуть округленно, во что обойдется монополия на добычу этой редкостной рыбы. Чтобы выполнить эту часть маршрута, надлежало в первую очередь сесть на пароход, идущий вверх по реке. Магистр и Ольга сошлись на том, чтобы ей уехать в большое село, находившееся ниже по течению Амура, якобы погостить к родне, а там незаметно сесть на тот самый пароход, который привез сюда Отто Мейснера: пароход должен был по расписанию вновь появиться с низовья реки. Магистр вручил Ольге письмо к знакомому помощнику капитана Нефедову, в письме изложил свою просьбу о содействии. Помощник должен был спрятать куда-нибудь Ольгу, чтобы в пути никто не видел ее. А ко дню прибытия судна Отто Мейснер попрощается с хозяином и тоже сядет на пароход.
Так все и вышло. Беглецам сопутствовала удача. И яркой лунной ночью встретил у пароходных сходней Отто Мейснера помощник капитана в белой фуражке. Нефедов горячо и сочувственно сжал ему руку и после повел за собою, с таинственным и значительным видом переваливаясь на своих кривых ножках. Он втолкнул магистра в каюту и тотчас же осторожно и скромно прикрыл дверь снаружи. В каюте на столе горел канделябр о четырех свечах, в уголке на креслице сидела испуганная Ольга. Одета была в корейскую длинную юбку и куцую лиловую кофту с большим бантом на груди. Она быстро встала и бесшумно метнулась навстречу ему, он бережно обнял ее и поцеловал. То был первый поцелуй их любви, недолгий и тревожный. Затем Ольга глубоко, облегченно вздохнула и вытерла мокрые глаза концом ленты. Желая в последний раз посмотреть на родной берег, она подошла к окну каюты и отдернула штору. И тут же громко вскрикнула, закрываясь рукою: лицом к лицу с нею стояла, приникнув к окну снаружи, ее старшая сестра. Худое лицо ее, пересеченное косыми полосами света, падавшего сквозь неровное стекло, было неподвижное и белое, как у привидения.
Ольга выбежала из каюты. Пароход уже отвалил и медленно двигался вдоль берега, колеса его шумели, словно водяная мельница. Недалеко у перил застыл помощник капитана, задумчиво глядя на лунные всплески воды. Услышав стук двери, он живо обернулся, сверкнул зубами, улыбаясь, и хотел что-то сказать, но не успел. Ольга промчалась мимо, обогнула угол рубки, а серая тень ее сестры метнулась прочь, перебежала к корме. Ольга громко, со слезами в голосе, окликнула ее, но сестра не отозвалась, стоя на самом конце судна. И только тут Нефедов заметил ее. Увидев еще одну девушку, по-видимому чем-то связанную со всей этой романтической историей, молодой помощник капитана направился к ней, исполнившись неясной надежды. Но та не дождалась его: подобрав одной рукою длинную юбку, она молча прыгнула в воду, сжав вместе ноги.
— Человек за бортом! — загремел Нефедов и стал сбрасывать китель, желая прыгнуть вслед за девушкой.
Но тут подбежала Ольга и удержала его за плечо.
— Тише. Не надо, — сказала она. — Это моя сестра. Она плавает, как утка.
Осталось навсегда неизвестным, как могла сестра узнать — какому наитию подчиняясь — о предстоящем побеге. Она резко и сильно колотила ногами по воде, ясно видимая на лунной дорожке, широко стлавшейся вслед за пароходом. Черные каскады брызг поднимались от ее работающих ног, юбка надулась пузырем, и плывущая была похожа на огромную черепаху, резвящуюся под луною. Уже издали она вдруг закричала тоскливым, диким, срывающимся голосом:
— Ты еще вернешься ко мне, Ольга! Попомни, ты еще вернешься ко мне! Вот увидишь!!
И теперь мы, взрослые представители рода Мейснеров, знаем доподлинно, что пророчество этой вещей Кассандры сбылось. Через много лет Ольга, седая, неузнаваемая, вернулась в свое село, ведя за руки двух огневолосых сыновей. И постаревшая сестра, жившая одна, без матери и отца, которые после революции сгинули где-то на Севере, угрюмо и равнодушно помогала растить племянников. К тому времени она казалась немой — из-за своей нелюбви к словам, выглядела крепкой сухопарой старушкой, и до настоящей, глубокой старости ее обличье оставалось неизменным. Когда рыжие племянники выросли и семейное дерево каждого окружило племя молодое, веселое, она с тем же угрюмым равнодушием помогала воспитывать новое поколение. И уже в Казахстане, куда переселилось в числе прочих корейцев и потомство Отто Мейснера, умолкшая Кассандра однажды тихо умерла, сохранив на лице все то же нелюдимое и мрачное выражение. Что, какую любовь или какую ненависть, унесла она в своей иссохшей груди, осталось навеки неизвестным.
Глава 4
На второй день побега Отто Мейснер и девушка сошли с парохода у первого же большого села, где имелась церковь. Магистр не хотел на виду у всех путешествовать с невенчанной невестой, самые дружелюбные шутки, поздравления и веселое внимание команды парохода коробили его. К тому же Ольга была подавлена чем-то и все время плакала. Сойдя к вечеру на незнакомый берег, магистр почувствовал облегчение. Молодые взяли в руки свои вещи и направились к церкви.
У деревянного храма с чешуйчатым медным куполом было безлюдно, паперть пуста, дверь на огромном висячем замке. Но на углу широкого церковного двоpa стоял добротный пятистенный дом, очевидно батюшкин, возле дома на длинной веревке томился бурый безрогий теленок. Оставив у паперти невесту, Отто Мейснер направился к избе, прошел мимо теленка, который очнулся от дремоты и кинулся прочь, задрав хвост. На зов магистра выглянул из дверей сарая человек в круглых очках, с негустой плоской бородой. Вытирая руки о полу старенького кафтана, он медленно подошел и с немым вопросом в глазах уставился на пришельца. Отто Мейснер спросил попа, и человек в кафтане отвечал, что он и есть священник этой церкви, отец Константин. Магистр почтительно снял шляпу, поклонился и изложил свою просьбу. Священник сразу же отказал:
— Никак не можно по причине неясности положения и отсутствия свидетелей. Где ваши отцы и матери?
Тогда магистр предъявил документ в виде кредитного билета на крупную сумму и в ответ получил неясный взгляд в сторону и смущенное покашливание, что можно было, вероятно, принять за знаки вынужденного согласия. Простоватый священник направился затем к церкви, на ходу задирая полу кафтана и доставая из кармана штанов ключи. Бурый теленок радостно кинулся навстречу ему, но хозяин отскочил, стащил с головы шапчонку и замахал на него, с преувеличенной ненавистью произнеся:
— У-у, с-сатанид!
Возбужденный стычкой с теленком, поп молча прошел мимо потупившейся девушки, словно бы и не заметил се. Он долго не мог открыть замок, но все же справился с механизмом и скрылся внутри храма, притворив за собою дверь. Отто Мейснер подошел и стал рядом с Ольгой. Они оба смотрели на комолого теленка, который защемил меж остриями копытца веревку и теперь пытался стряхнуть ее, дрыгая ногой.
Молодые люди прождали долго. Но вот дверь раскрылась, высунулась очкастая голова попа.
— Взойдите, — пригласил он изменившимся, строгим голосом.
Пропустив мимо себя врачующихся, отец Константин запер дверь храма изнутри на крюк. В притворе было темно, но в глубине церкви горело несколько свечей и лампад, ровные огоньки их были окружены размытым золотым нимбом. Священник, уже переодетый для исполнения своего долга в ризу, прошел вперед. Стоя на возвышении, он издали знаками поманил молодых, замерших посреди церкви, и, когда те подошли, цепко и внимательно оглядел каждого.
— Вижу, что нерусской нации вы оба, — промолвил он наконец, закончив осмотр. — Ты корейского происхождения будешь, вижу по одежде, — кивнул на Ольгу. — А вот ты, жених со шляпою, скажи, например, какого вероисповедания будешь?
— Я христианин, святой отец, — с улыбкой отвечал Отто Мейснер.
— А как же берешь жену некрещеную?
— Я тоже крещеная, — сказала Ольга. — И отец у меня крещеный.
— Ну слава Богу, оба вы христиане, теперь освящу ваш брак без всякого зазрения совести, — успокоился отец Константин. — Назовите теперь ваши имена нареченные.
— Отто Мейснер.
— Ольга.
— Так вот, Отто Мейснеров, и ты, Ольга, — приступил священник, — слушайте, а я буду краток. Вижу, что бракосочетание ваше требует поспешности и нету возле вас родителей ваших. Не мое дело докапываться до корней причины, мое дело исполнить волю Божью, которая и привела вас к порогу сего заштатного храма. И еще вижу я, что святое чувство любви соединило вас и в гонении вы теперь за него, но не отступитесь, потому что оно истинной свято. И верю: будете вы едины духом и плотью и верны друг другу, как Адам и Ева, пока не истекут дни ваши на земле. А посему не будем разводить церемониалы, а благословлю-ка я вас по-простому. Идитя, живитя и трудитеся на ниве добродетели, а все ваши прежние грехи, коли они были, я вам отпускаю, и далее остается одна святость законного брака. Отто Мейснеров! Согласен ли ты взять в жены рабу Божию Ольгу?
— Да, святой отец.
— А ты, девица Ольга, согласна ли быть верной женой рабу Божьему Отте Мейснерову?
— Да.
— Тогда аминь! Ступайте с Богом. Отныне вы муж и жена.
И, благословив их трижды — обоих вместе — широкими торжественными взмахами крестного знамения, отец Константин направился в боковой придел переодеваться. Из-под его шитого золотом священнического одеяния виднелись старые, для домашних работ, залатанные штаны, и на ногах погромыхивали нечищеные сапоги солдатского образца. Отто Мейснер с женою покинули храм.
Они вышли за ограду церкви и по наклонной дороге, вытоптанной меж раскидистыми черемухами, лоснящимися от черных ягод, направились вниз, к селению. На амурском берегу уже смутно были видны избы, кое-где светилось несколько окон, над трубами подымался и невысоко таял спокойный вечерний дым. За избами тусклым розовым сиянием мерцала река, и высоко над нею в зеленом небе наливался фосфорическим блеском воинственный знак полумесяца.