Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лотос - Анатолий Ким на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На улице была, оказывается, пурга, а я ничего не слышал, не знал об этом, и рисовал мать на смертном одре, сидя возле нее на стуле, отобщенный окаянной непроницаемой мглой метели от прошлых житейских битв и будущих тревог своих, от предстоящей в далеком будущем встречи с тобою, лиса, на белоснежном тихом кладбище. Пурга, крутящая над головою влажную неимоверную холстину, белое знамя смерти, выгнала тебя из своих пределов, и ты вынуждена была постучаться к людям. Войдя, ты тотчас стала к печке – греть ноги, руки, выпуклый, обтянутый брюками зад – и спросила у меня, кто я такой.

– Сын этой женщины, – ответил я.

– Ну, порадовали мать наконец-то, – молвила она, прикасаясь ладонью к своей румяной розовой щеке.

– А вы, простите, кто? (Лиса? Она, она!)

– Я медицинская сестра.

– Вот как… (Которая Все Делает Наоборот.) Что происходит с нею, сестра?

– Как что? Разве вы сами не видите?

– Так сделайте что-нибудь! Нельзя же нам с вами просто так стоять и смотреть на нее.

– Сделать уже ничего невозможно. Пускай отмучается поскорей, так будет и для нее, и для нас лучше…

– Вы понимаете, что вы такое говорите?

– Понимаю. Но все равно ничего не поделаешь, к сожалению. Хотите, чтобы мы продлили ее муки еще на один день? Хотите?

– А где ваш халат, сестра?

– Халат? В сумке. А почему вы спрашиваете?

– Я хотел бы, чтобы мы что-нибудь сделали… Нельзя ли хотя бы чистого белья достать? Хотя бы простыней, ради Бога?

– Вечером я занесу простыни.

– И рубашку чистую?

– Ладно… А что вы делаете? Рисуете, вижу. Вы художник?

– Да.

– Никогда не видела художников. Дайте мне посмотреть… Нет, на это даже смотреть невозможно! Еще во сне приснится такое, вот уж страх, надо же.

– А сама она? Вам это не страшно?

– В этом мы привычные люди. Работа наша такая. А вот вы-то зачем рисуете? Что же тут красивого?

– Ничего. Но здесь вся правда! Вот она лежит, грязная, вонючая, и умирает, подыхает, как собака, она мучительно подыхает, сестра, вы понимаете? Слышите, как она дышит? Так зачем, зачем все нужно было? – БЛЕСК

ГОЛУБОЙ, СПЛОШНОЙ ЗА КРЫЛЬЯМИ ВЗЛЕТЕВШИХ КУРОПАТОК, ПОТ МАТЕРИНСКИЙ НА

ЛИЦЕ ЕЕ, КОГДА ОНА ТАЩИЛА ПАРУ ЗДОРОВЕННЫХ РЫБИН, ЛОСОСЕЙ СЕРЕБРИСТЫХ;

ДОРОГА, ПЫЛЬ, СЛЕД МАТЕРИНСКИХ НОГ, ТВОИ ПОСЛЕДНИЕ ПРЫЖКИ, ЛИСИЦА, И СЛАДКИЙАРОМАТ ОБЪЯТИЙ, И НЕЗНАКОМЫЙ ЛЕС, ДОРОГА МЕЖДУ СОСНАМИ, ХОЛМ ДЕВИЧЬЕЙОДЕЖДЫ, НЕБРЕЖНО БРОШЕННОЙ НА СКЛОНЕ БЕЛОЙ ДЮНЫ, СНОВА МАТЬ, ОНА КАРТОШКУРОЕТ ВИЛАМИ, И ПЛАЧЕТ, И УТИРАЕТ НОС РУКОЮ, ЗАТЕМ, НАГНУВШИСЬ, СМОРКАЕТСЯ И

ВЫБИРАЕТ ИЗ ЗЕМЛИ ШЕРШАВЫЕ БАГРОВО-ФИОЛЕТОВЫЕ КЛУБНИ, БРОСАЕТ ИХ В ВЕДРО.

ЗАЧЕМ?.. – Что ж, я надеюсь, вы не забудете о простынях, сестра.

Она ушла – и в этот же вечер, уже при свете электричества, снова пришла из пурги, из влажной белой мглы ее, из сатанинского воя, судорог и нечестивого трепета внешнего мира, сняла свое голубое пальто, лисью шапку, стряхнула снег возле печки, повесила одежду на вешалку и, повернувшись, с улыбкой торжества дала ему полюбоваться своей румяной, прохладной, промытой метельными струями красотою, коротким платьем с желтыми розами, алой гипюровой кофтой-накидкой и красными, даже сквозь капроновые чулки, полными, нежными коленями стройных ног, шустро выскочивших из черных валенок. Лохов с рассеянным удивлением смотрел, как она уверенно, спокойно прошла в одних чулках по тусклому крашеному полу, подошла к кровати, бросила беглый взгляд на лежавшую, отвернулась и пошла к печке знакомым уже для Лохова способом греть руки, колени, спину. Нежный запах нарциссов, смешанный с запахом талого снега и еще не задохшегося холода, тянулся благовонной струей вслед за нею по комнате.

– Вашу просьбу я выполнила, как обещала, – свежим голоском молвила она, заводя руки назад, руками же отстраняясь от печки, чтобы не выпачкать гипюровый алый наряд мелом и сажею трещин. – А вы, если я попрошу?..

– Чего?

– Хочу, чтобы вы меня нарисовали.

– И для этого так нарядились?

– Вам что, не нравится? – ответила она, удивленная суровым тоном Лохова.

– Наверное, нравится… И вы свежая, красивая, соблазнительная девушка, должно быть.

– Что это все значит: "должно быть", "наверное"… Вы что, так шутите или глазам своим не верите?

– Могу ли я шутить, девушка? Я просто не понимаю, где я и что со мною. Два дня и две ночи я не спал… вот моя мать лежит, не слышит меня. Много лет мы не виделись. А вы… (Это ты, рыжая лиса, лежишь на снегу, оскалив зубы?) До шуток ли мне.

– Ну так ложитесь, поспите. А я посижу, так и быть, подежурю, сменю ей белье.

– Спасибо… Спать? Должно быть, я не смогу. Мне кажется, что я достиг такого состояния, когда уже и спать-то незачем, и бодрствовать невыносимо. Бессонница в глухую ночь… Ты словно тихо, незаметно проходишь призрачную дверь и входишь в каземат безвременья, где нет ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, все клубится воедино туманом серым, горячим облаком тоски и отвращения к жизни, откуда выступит вдруг мокрыми углами тяжелый камень, скала, из трещины которой лезет вереск в розовых цветочках. Шевелится на вереске огромный шмель и явственно гудит хоралом из баховских "Страстей по Иоанну…". Зачем заглядывать в пределы зыбкие, откуда, словно дым, струится ядовитый пар бессонницы – не нужно, право… Я лучше с примерной твердостью скажу, отбросив всякое сомнение, что верю в слабый разум свой, как верят дети в чудо, и, если даже он ошибка Бога, его промашка и моя погибель, мне больше – говоря по чести – и уповать-то не на что. Вчера ли я был в Японии? Или буду когда-нибудь там, приведенный туда необоримой волей и любопытством к жизни? В снегу ль по пояс я сижу у могилы матери или на шатком стуле у ее смертного ложа? И ты, Медицинская Сестра, скажи, ведь это ты была рыжая лиса?

– Берите простыни вот так за углы, расправьте и подводите край под нее, а я поверну ее на бок… нет, вы сами не сумеете, сделаете ей больно… Подсуньте поглубже. Так, теперь берите ее… под шейку и под коленки, так… еще немного передвиньте на себя… на себя… А теперь снимайте с нее рубашку, я опять буду руки держать… Чего вы стоите, как столб? Задирайте за подол, не стесняйтесь, ведь вы ее сын.

И они переодели ее в чистую длинную рубаху. Сестра завязала прошитые тесемки аккуратным бантиком на груди, пригладила бестрепетной рукою этот бантик, любуясь своей работой, а он стоял рядом, вытянувшись, словно солдат перед офицером, и в его глазах застыло – отныне и до конца дней его – белое нагое погибающее тело матери. Он впервые увидел ее в таком ужасном обличье – собственноручно был сорван им покров тайны, и перед сыном оказалась жалкая плоть старой родительницы его. Но Лохова ужаснула не беспомощность обреченного тела и даже не признаки мучительного страдания его на рабочем столе смерти, ясно видимые в скорченной неподвижной фигуре матери, а невинная чистота и младенческая миловидность этого тела. Вид его был невыносим, ибо великая невинность ее даже в час истязания смертью заставляла беспамятную женщину крепко сжимать колени, уберегать от толчков больную руку и исходить неслышными скупыми слезами последнего плача.

– Вот и нарядили ее, как куколку, – жизнерадостно изрекла сестра, вытирая кусочком марли слезы на закрытых глазах старухи, и Лохов, смутно различая сквозь огненный трепет, стоявший в его глазах, зимний берег океана, просторы снежных гор и дальнюю линию морского горизонта, за которым была Япония, слушал медицинскую сестру с необыкновенным вниманием, словно бы ждал от нее великих откровений. – Умывать не будем, потому что скоро ее, бедняжку, все равно придется всю мыть, – щебетала она, необыкновенно довольная собою, своей ловкостью и умением разумно устраивать дела. – Больница рядом со школой, где работает ваш старик. Я встретила его, он сказал, что останется ночевать в школе, у сторожа, потому что здесь, в доме, нет лишней кровати. Ну и пусть себе ночует, все равно нет от него никакой пользы, от худого старика. Он давно бросил за ней ухаживать, каждый день валялся здесь пьяный. Я приходила сюда и меняла ей пеленки, а он даже пеленки перестал стирать. И все время только об одном спрашивал: когда умрет? Такой противный старик. Сегодня говорит: может, надо уже заказывать гроб? Я ответила: зачем торопиться, ведь она еще не умерла, кажется. А он говорит: мало-мало чтобы доски успели высохнуть. Я ему говорю: мало-мало не хватает у тебя в голове. Кто же гроб заказывает, когда человек еще не умер?

– Его можно понять, – отвечал Лохов, он все больше укреплялся в мысли, что была перед ним медицинская сестра, Которая Все Делает Наоборот, лиса-притворщица, еще совсем недавно бегавшая по белоснежным просторам…

ВЧЕРА Я НОЧЬЮ ЗАХОДИЛ В ОДИН БАР В ХАКОДАТЕ… ЧТО ЭТО Я? РАЗВЕ ВЧЕРА?.. НЕТ

ЖЕ, ЭТО БУДЕТ ПОТОМ… ПОТОМ… ЛЕТ СОРОК СПУСТЯ. СМЕШАЛОСЬ, СПУТАЛОСЬ

ВРЕМЯ. НЕТ, НЕ СПУТАЛОСЬ, А ВЫЯВИЛАСЬ ЕГО СОМКНУТОСТЬ. Там, в баре, сидел за столиком один старый японец. Совсем один глубокой ночью, когда людям такого возраста полагается уже спать на удобной теплой постели в кругу семьи. И случайный посетитель, иностранец Лохов, был таким же стариком, которому тоже не было сна в эту ночь на чужбине. О сестра, не осуждай стариков за то, что они кажутся жестокими. Они видят, что остается совсем мало привычных дней жизни, и чувствуют, что сколько бы ни оставалось позади этих дней, все они непостижимым образом смыкаются в пустоту мгновения; обескураженный разум вдруг постигает, насколько безжалостно был обманут чувством бесконечного, что сопровождало его всю жизнь. И они с отчуждением, молча смотрят на других, на тех, которым еще не открылось это великое коварство времени. И нет утешения в бессонные ночи, и очень это скверный признак, когда глаз твоих бежит сон.

– Нарисуйте меня. Я еще никогда не рисовалась (так она и сказала…), только фотографировалась, а это не так интересно. Подождите, мне отчего-то смешно стало… Подождите. Губы сами смеются. Сейчас пройдет. Смешно мне, понимаете, просто так сидеть перед вами. Моргать можно или нельзя? Правду говорят, что художники голых женщин срисовывают? Совсем голеньких? И не стыдно им? Я бы, наверное, не смогла, хоть убей меня. Когда я училась в медицинском училище, как-то раз взяла да и поехала в одном халатике на автобусе. Просто так – тепло было, ну я и решила: поеду без ничего, в одном белом халате. И то, знаете, как было стыдно… Дайте, пожалуйста, взглянуть. Что-то непохоже вышло. Нет, похоже, кажется. Только вы глаза нарисовали как слепые. И волосы – у меня же не такая прическа.

Он легкой сеткой штрихов покрыл эти высокие гладкие скулы, выявляя тусклый блик на них, он обвел точными линиями необыкновенно пластичный, как и у всех людей вообще, а у молодых в особенности, абрис глаз – разрез этих нежных, удлиненных, покрытых бархатистой синевою век. Но яркие круги зрачков, вобравшие в себя блеск единственной в комнате лампочки, он затмил мягкими карандашными пятнами, ибо вопреки очевидности он увидел в этих глазах не отраженные огни, а зыбкий, неясный туман, такой же, какой бывает над утренним озером. Возможно, Лохов почувствовал, что звездные блики отражений случайны в этих глазах – в них дышала туманная зыбь душевных глубин, там предугадывал художник примитивность разума, стихийность добрых порывов, запутанный и слепой путь ощупью к красоте, невнятность грядущей судьбы, случайно ли счастливой или также несчастной и полной горьких тайных слез. Поэтому Лохов смог изобразить на портрете лишь внешнюю, свежую и юную, оболочку девушки, прелестный футляр ее жизни, обтянутый лилейной сверкающей кожей.

Этот рисунок исчез вместе с пургою и летящими снегами той ночи, осталось тяжелое дыхание матери и скользкая, сырая шерсть лисы, ее остекленевший взор и огненное полыхание меха на солнечном снегу… Где тот рисунок итальянским карандашом, какова таинственная судьба портрета и сумасбродной натурщицы?

Шумела пурга, всю ночь летела за стенами домика снежная заметь, гремело море. Она, шальная Медицинская Сестра, что все делает наоборот, лежала на белых струях наметанного снега, отвернув от него горячее лицо. А он слушал, слушал тяжкое дыхание матери и с недоумением взирал на случайную подругу вьюжной ночи, которая в свои двадцать лет впервые, должно быть, испугалась смерти, познала ее неотвратимость и с отчаянной наглостью необузданной юницы решила противоборствовать смерти силою своих юных чар. Он подумал, что если смерть копошится рядом, если все мы станем ее добычей, то почему бы не погладить, не приласкать эту бедную лисицу, почему не дать ей того утешения, которого она ищет, – минутный приют ее жалкой, испуганной, одинокой душе. Он беспамятно и равнодушно подчинился чуждому, темному инстинкту зверя, который, почуяв в двух шагах от себя смерть, спешит перед ее неотвратимостью скорее, скорее размножить свою жизнь, и слепая страсть его при этом похожа на бешенство, любовный трепет – на предсмертные конвульсии. О, я не судья этой женщине, как и себе самому не судья, решил Лохов, скорее всего я как та холодная река, которая встает на пути идущих к своей гибели северных зверьков, леммингов. Пусть же бросится в эту реку и попытается переплыть, может быть, ей это удастся… Он лишь подумал об этом – и этим нечаянно убил ее – вот она лежит на застывших струях белого сугроба.

Прошла та ночь в лихорадочной буранной тревоге, в неистовстве, в темном горе ночи, оплакивавшей какую-то свою безмерную утрату, и вот настал солнечный, перенасыщенный светом день в снежном краю, рядом с берегом лежало, дремало темное, словно бы принадлежащее миру иному море, лениво перебрасывая с волны на волну ледяные погремушки шуги. Она родилась от яростных объятий белой пурги и черного моря в ту ночь, когда пушистый снежный ветер вылетел в море, бушевал над волнами и, постепенно теряя высоту и силу, растворялся в пространстве, более широком и печальном, чем пределы земной тверди. Белые полотнища пурги бесшумно падали на черные пульсирующие волны, снежная летящая ткань мгновенно тяжелела, коснувшись моря, холодная кашица из льдинок сбивалась в нечто вязкое, на что сверху падали новые мириады звездчатых кристаллов, – и покрывалась вода рыхлой полужижей, размешиваемой мерными движениями волн…

В ночь, когда зарождался во тьме океана звонкий, гибкий ледяной покров шуги, а на окраине пурги гасли в море усталые вихри снега, мне было непонятно, зачем рука мужская бережно приемлет полнокруглую грудь женщины, зачем холодные губы приникают к чужому влажному рту в напрасном поцелуе, отравленном безвкусным ядом смерти. Не понадобилось и секунды времени, чтобы понять, насколько дерзок и напрасен был вызов молодости, бросаемый Смерти. С неимоверной настойчивостью я пытался забыться, задремать, исчезнуть из этой странной и непонятной яви, где суматошно орала, визжала, как живое чудовище, пурга за стенами дома, а в доме слышался тяжкий, учащенный, оглушительный гул дыхания матери. Звук дыхания ее был знаком мне с детства. Удесятеренный смертною мукою, он был для меня страшен. Все остальное было словно пыль дорожная перед высью звездного святилища в ночи – Неба.

Ты, Рыжая Лиса, обманулась. Не уйти тебе от гудящего рядом дыхания смертного бегуна. Ты всегда боялась этого тяжкого дыхания, настигающего в тиши ночной, и не могли спасти тебя яростные кони страсти. Порою они, возбужденные чарами полнолуния, могли на бешеном скаку сбросить в простор, как бездна, где полет, падение и вознесение суть единый миг, но вдруг сквозь шепот и лепет любовного счастья близ захмелевшей блаженной головы возникло то же самое: тяжелое дыхание бегуна, изо всех последних сил подвигающегося к тому мгновению, которое с непостижимой легкостью выпьет его прощальный вздох.

Лиса, сестра милосердия, ты рядом с умирающей матерью моей, которая теперь лежит в этой снежной могиле, хотела преподать мне урок непокорства и страстной ненависти к смерти, но смерть бессмертна, а ты сама умерла, грянувшись на снег и судорожно вытянув лисьи осторожные лапы. А я все слышу – слышал потом всю жизнь, – как за легкой ситцевой занавеской дышит пробежавшая из конца в конец своей жизни замученная матерь моя.

Я вчера был в Японии, а теперь я здесь, у снежной могилы, и моя собственная смерть уже близка – когда она придет, кого же встретит? Мальчика, который постиг превращение травы в червячка? Юношу, еще не знающего тленной сладости женского тела? Или твоего, лиса, странного друга той вьюжной сахалинской ночи, который плакал, забыв о тебе и слепо уставившись в пространство тьмы, в то время как ты, словно подлинная лиса-оборотень, разрывающая могилы на ночном кладбище, скулила и тявкала в предвкушении близкой добычи? Или встретит смерть, пришедшая за мною, точное подобие себя в пустом зеркале глаз моих?

Прощай, лиса. Ты не моя добыча. Я видел мир, стоящий намного дороже твоей красивой шкурки, но и вся безмерная цена его для меня ничто. Я стар, я в этом мире был художником, и никто не посмел тронуть меня, потому что я знал тайны сотворения красоты. Я был сильнее многих потому лишь, что знал закон преображения. По этому закону в муках рождается что-нибудь новое – дитя или травинка.

Лохов с трудом перебрался через железную ограду и направился по ровной цепочке своих следов к воротам кладбища, куда из города подползала, виясь по отлогому склону, пробитая сквозь сугробы похоронная дорога. У въезда на кладбище она кончалась и, словно щупальца некой растоптанной гидры, расходилась на мелкие, занесенные снегом тропинки. По этим щупальцам скорби, протянутым из города живых в город мертвых, шли навстречу Лохову какие-то молодые люди, чьи разноцветные нейлоновые куртки неимоверно ярко светились, вспыхнув под солнцем, на фоне белейшего снега. Прошло уже немало времени с той вьюжной зимней ночи, когда родилась на море ледяная шуга и беспамятная мать Лохова еще дышала, отдавая зимним просторам свое бедное тепло, и Лохов был молод и готов совершить любое кощунство из чувства бессильной ненависти к доле человека, отдаваемого на поругание смерти, а вот теперь он стар и мудр, этот плотный и еще бодрый на вид благообразный старец с черными бровями и длинными белыми усами, на нем шуба мехом наружу – какой же год по европейскому летосчислению значится на свернутой много раз газете, что лежит в кармане его красивой шубы? Он купил эту газету в аэропорту Южно-Сахалинска – какие новости прочитал он, вернувшись из-за границы в свою страну? Парни, которые встретились Лохову на кладбищенских дорожках, казались ему загадочными, словно посланцы иных времен: что за незнакомцы с длинными до плеч волосами, словно у юношей со старинных портретов времен Гольбейна? О чем они пекутся и каким образом представляют себе выпавшую на их долю прозрачную, сверкающую на солнце капельку жизни?

Когда чувствуешь некий звон в ушах от бессонницы и гнет на душе после многих дней, проведенных на чужбине, и, чуть скосив глаза, видишь торчащий сбоку лица седой ус, то уже сомнения нет в том, что сон жизни почти досмотрен, рыжая мертвая лиса лежит у снежной могилы, и пора бы проснуться, окончательно проснуться и узнать наконец что же на самом деле являет собою любовь: неужели тоже мара, заволакивающая предутренние сладкие сновиденья?

Так думал Лохов, приближаясь к утонувшим в снегу кладбищенским воротам. И, сообщая остановившимся парням об умершей с испугу лисице, он вовсе не полагал того, что МЫ уже тихо посмеиваемся над ним, зная, что никакой лисы нет на могиле его матери, обманула его Патрикеевна, с необыкновенным искусством притворившись мертвой. Как только человек отошел от нее, она подняла голову и уже через мгновение была за оградой…

ГЛАВА 4

А задолго до этого последнего приезда на Сахалин Лохов шел по тому же зимнему берегу моря, В ПЕРВЫЙ РАЗ навестив свежую, только вчера еще появившуюся на кладбище могилу матери. Это непостижимо, когда человек проходит по одному и тому же месту, сначала высокий, черноусый и черноглазый, печальный и сумрачный от неизжитого, свежего горя, а после идет тою же дорогой и в том же направлении к городу, но отросшие усы его белы, как снега вокруг, глаза слезятся мутной влагой старческих слез. Пребывая в протяженности раздробленного на мгновения, часы и годы времени, но в единстве тела, Лохов, конечно, не мог бы раздвоиться и встретить самого себя, идущего по дороге много лет спустя, направляющегося, скажем, к аэропорту местной авиалинии, который устроился на широкой плоской сопке у противоположного к кладбищу края залива… Внушительную картину торжества человеческой энергии над морской стихией представлял бы тот знакомый нам залив, который полувеком раньше был всего лишь пустынным сахалинским лукоморьем, окаймленным кромкой белого крупного песка да украшенным – словно бы для вящей живописности – серебряного цвета тесовыми домиками. Лишь посвистывал да гудел над этой печальной заброшенностью окраины мира ветер, раскачивая провислые телеграфные провода, которые от упругой игры ветра вибрировали и гулко позванивали на белых фарфоровых роликах, этот же ветер играл бы на струнах иных времен, выводя ту же мелодию, которую разучивал последние лет сто довольно терпеливый музыкант… летел ветер над плавным выгибом края залива, который раньше заканчивался сияющей полосою песка, а в XXI веке, скажем, будет опоясан сплошной ровной несокрушимой стеной цветного бетона; а посреди залива, там, где раньше скакали лишь белогривые кони волн, их неисчислимые табуны из океанских просторов, протянется ровная, как натянутая тетива лука, стенка гигантского волнолома. Невысокий город, чудесно вписанный в округлые гряды сопок, будет сиять за портовыми зданиями, споря белизной своей со свежевыпавшим февральским снегом.

Лохову представлялось, что люди наматывают своими жизнями единый, бесконечный кокон времени, ползут по земле длинными гусеницами, хвост которых прибит вечным гвоздем на месте рождения, и лишь головы продвигаются, стремятся вперед, вытягивая на страшную длину податливое невидимое тело… Он когда-то шел по снежному берегу моря к городу, навестив первый раз могилу матери, как и сейчас идет, вминая ноги в рыхлый снег, и рядом шевелилось море, укрытое ледяным руном прибрежной шуги, – гусеница жизни еще раз проползает по тому же месту, сделав удивительные петли по всему круглому кокону земли, он вновь возвращается на этот берег, где прошла его юность и где белеет могила матери.

Он останавливается у высокой стены портового склада, на месте которого когда-то начинались домики прибрежной деревянной слободки и стоял маленький, как скворечник, дом престарелого учителя. Обшитое дощечками от тарных ящиков, крытое искусно расплющенными жестяными банками из-под селедки, жилье учителя стояло за оградой из палок, обтянутых серыми полуистлевшими кусками невода, на которых кое-где еще торчали стеклянные шары в веревочном сплетении – поплавки. Лохов толкнул легкую калитку, свободно висевшую на петлях из старых резиновых калош, и направился к домику. Сквозь радужные стекла единственного окна видно было равнодушное, замшелое лицо Архимеда Степановича. Оно теперь показалось бы старому Лохову обыкновенным, ничем не примечательным лицом пожилого человека, но тогда, молодым, Лохов содрогнулся, увидев, какую зловещую работу проделал невидимый беспощадный гример, подготавливая старика к известному уже Лохову последнему перевоплощению человека.

Много незаметных лет назад, до сей встречи, это был крепкий, с жилистой шеей, пожилой человек со снежной сединой в волосах, однако с темными воинственными бровями. Теперь же Лохов увидел перед собою некую странную личину с беззубым ртом и словно выдранными там и сям седыми клоками недельной щетины на подбородке. Шея, далеко торчавшая из ворота старой клетчатой рубахи, была исчеркана бороздками морщин, словно глубокими шрамами. Лохову, еще не отошедшему после смертной Голгофы матери, старость казалась отвратительной, как некое переходное состояние человека между жизнью и смертью; не замечал он, как смотрит на него с усмешкою, стоя совсем рядом, но из другого времени Лохов-старик, который забыл, о чем говорил ему Архимед Степанович вечность тому назад здесь же, на этом месте, лишь кирпичная стена портовой ограды, да песок, застрявший в щелях кладки и выдуваемый оттуда ветром, да шуршание льдов на волнах смирного моря словно зачарованно повторяют отзвучавшие слова старого учителя.

Лохов заходил тогда к нему без определенной цели, бездумно, по невнятному желанию, вспомнив, что в домике на краю слободы в тот год, когда он уезжал после школы на материк, поселился вышедший на пенсию учитель географии с пышным именем Архимед. Старик быстро говорил, взмахивая папиросой, насмешливо поглядывая сквозь туман табачного дыма на неожиданного гостя, говорил, мало обращая внимания на собеседника и совершенно не пытаясь ни понять, ни узнать его, произносил то, что Лохов слышал и потом забыл:

– Мария Ивановна, моя светлой памяти матушка, тоже умерла лет тридцать назад, однако горюю я по мамаше по сей день. Она была по убеждениям из тех народолюбцев прошлого, которые хотели унести к простым крестьянским массам всю культуру, какую смогли приобрести на свои наследственные капиталы или на медные гроши разночинцев. Мать была музыкантша, играла на виолончели и вот начала ходить по избам: играть пьяным мужикам и беременным бабам Шумана. А к чему этим крестьянам, скажем, нужен был Шуман? Культурка-то не прививалась, мужики эти и беременные крестьяночки только зевали до потолка да разглядывали, какие ботики на барышне да как она волосяным лучком пилит струны на бандуре, поставив ее на деревянный пол. Вот как забавлялась моя матушка, имея чистое сердце и глупый разум неопытной девицы. А что же из этого получилось? Из этого получился я, который последовал ее настойчивым заветам, получил от нее греческое имя и всю жизнь работал на ниве просвещения народа. А теперь что? Двое моих взрослых детей проживают на материке, на их учебу потрачены все мои сбережения, пришлось даже продать большой дом и купить эту хижину дяди Тома. Старуха моя так же померла, как и твоя престарелая мать, а роно ни угля не дает, ни дров. Архимед Степанович стал теперь никому не нужен, однако они там, в роно, забыли, как Архимед Степанович может кусаться, если его обижают… – Странный жалобный звук, нежный звон сопровождал голос учителя во все время его длинного монолога, и старый Лохов, проходя берегом моря мимо того места, где некогда стоял маленький дом под причудливой крышей из сплющенных банок, вновь услышал и узнал тот самый звук – нежную и звонкую жалобу провислых проводов; Лохов подумал; как быстро меняются на земле дома, люди, телеграфные столбы и провода… а вой ветра, летящий над крышами, и плач его, и звон проводов все те же. Значит, нечто постоянное держится на свете… – Неизвестно почему, но стали в наше время мало придавать значения искусству оратора, – говорил далее Архимед Степанович. – Нету хороших лекторов, а адвокатов послушать – как собаки брешут. Почему же такое небрежение словами, молодой человек? Вот вы битый час просидели у меня, а еще и двух слов связных не произнесли. Почему молчите? У вас горе, мама умерла? Я знаю, соседка она мне была несколько лет. Но почему не скажете про горе свое внятными словами трагедии? Знаете ли вы, что такое слова произносимые? Это как музыка, которая улетает от музыканта, из его сердца, от кончиков пальцев, и ему становится легче на душе. Неужто вы не замечали, как на душе становится легче, если, к примеру, вас обижают напрасно, а вы ИМ в лицо произносите бичующие слова о несправедливости? А ОНИ, значит, от ваших слов и бледнеют, и краснеют, и топчутся на месте, как остолопы. Слова, товарищ, как бы живут сами по себе, если вовремя и в достаточном количестве изрыгнуть их из себя. К примеру, говори и говори, что гусь самая красивая птица на свете – мол, и шея у нее длинная, и лапы красные, и перо белое, – так вскоре и для тебя, и для других так оно и будет, гусь станет самой красивой птицей на свете. А теперь возьми и начни пропагандировать все противоположное: хуже гуся ничего нету, у него и лапы-де красные, и шея как у змеи, и вши в перьях… Вмиг гусь станет самой поганейшей птицей. А все почему? Потому что слова живут сами по себе, когда их выпустишь наружу, а намолоть их так легко, ведь это самый что ни на есть легкий труд. Слово изреченное есть ложь, правильно сказано, и как же эту ложь просто сотворить, я всю жизнь этому удивляюсь, живя в городах и в деревнях и доживая остаток своих дней здесь, на пустынном морском побережье. Люди живут, нечаянно или по наущению произнося какие-нибудь слова, а затем сами же слепо следуют им, страдают из-за них или даже принимают мученический венец. Скажем, произнес бы Пилат римский одно короткое слово: "Отпустить", – и ничего бы не случилось с хорошим человеком, а Пилат вместо этого сказал какие-то другие, лукавые слова и умыл на глазах у всей публики руки. А стоило самому мученику произнести: "Раскаиваюсь!" или же "Отрекаюсь!" – как не постигла бы его крестная мука. Но ему во что бы то ни стало надобно было доказать свои слова: что он есть сын Бога и, стало быть, сам Бог. А ведь фокус-то был тут совсем другой, и страшное недоразумение оттого лишь, что не так были произнесены слова! Ведь что значило это: я сын Божий? Это значило, что он есть человек, но знает, что человек-то и может быть справедливым и разумным, как никто на свете, поэтому каждый может быть как Бог, если только добровольно этого захочет. Он сделал великое открытие, а его за это гвоздями на крест. Ну, может быть, сам он тоже был упрям или поверил своим же словам, как мы все, грешные, верим, и до последнего мига ждал, что вера его подтвердится чудом, да вот не выдержал и умер с криком протеста на устах. А что бы ему выдумать другие слова? Мол, друзья, господа, чего вы друг друга мучите с помощью слов, да они же ничего не стоят, это звуки простые, которые произвольно соединяются, паруются, как, например: Эльтон и Баскунчак, Майкоп и Грозный, Сухуми – Батуми, Манчестер – Ливерпуль, Эри – Онтарио, Ванька-встанька… Ну зачем из-за этой пустяковой игры звуков нам терзать друг друга? Иногда даже один сижу – в доме или на береговом камне – и часа три кряду шпарю сам не знамо что, и во мне злость лишь растет оттого, что пустячок, из-за которого люди друг другу готовы голову оторвать, так легко намалывается языком. Моя старуха и померла из-за этого: заговорил я ее, хуже смерти стала для нее пустая моя болтовня, враз заболела и, заткнув ватою уши, навечно убежала от меня на кладбище, там и легла под холм, но ваты из ушей не исторгла, потому что я еще несколько лет кряду ходил к ней на могилу и произносил свои незаурядные речи. И чем же, чем я, сказать к слову, морочил ей голову при жизни ее? Да сущими пустяками. Например, приду из города, из магазина, хлеб или крупичку в сумках через плечо принесу, сяду разуваться на скамейку и как бы нечаянно скажу, что видел козла соседского, который забрался на скалу и оттуда смотрел в море, а сам весь заливался слезами. Уже и борода вся мокрая, хоть выжми ее, и по каменной скале пошли сырые потеки. А жена, чувствуя странный подвох моих напрасных словопрений, не верит мне, но спрашивает, уже совершенно пораженная: чего, мол, козлу реветь, дурень ты старый? А я ей отвечаю: не знаешь, так молчи, неужели ты не помнишь, что двое сыновей у него утонуло в позапрошлом году, когда был чудовищный шторм в ноябре месяце? Старуха, допустим, начинает думать и вспоминать про этот упомянутый шторм, но затем спохватывается и кричит: какие такие сыновья у козла? Что ты, мол, несешь опять? А я совершенно хладнокровно, с укоризною глядя на нее, произношу: ты, дескать, не помнишь даже, что ребята мореходку кончали, штурманское отделение, один раньше другого на год. Тут моя супружница принимается взирать на меня, словно на фашиста поганого, и начинает орать и плакать, упрекая, что сыновья эти вовсе не козла, а его хозяина, и ребята, слава Богу, нисколько не утонули, а благополучно ходят в заграничное плавание на теплоходе "Свобода". А чего ей, спрашивается, волноваться и плакать, чего возмущаться столь яростно? Ведь я пустые слова сбрехал, соединил в воздухе с помощью помела своего то, что никак не соединимо. Чего же из-за этого слезы лить? Знать, не совсем пусты были те слова, если они могли зацепить за сердце, словно ветки ежевики, и, дернув, нанести даже слезную боль возмущения.

Или вот ты, скажем, зачем ты пришел в мое невзрачное жилище? А затем, чтобы получить утешение в своем неистовом горе, чтобы смерть, с которою ты оказался один на один, была каким-нибудь образом объяснена, хотя объяснения тут никакого нету и не может быть, а вот облегчение ты как раз можешь получить…

Да, ты получил облегчение на какой-то миг, пока заходил к соседу Архимеду Степановичу и он наболтал тебе с три короба, и то ли еще мог бы наговорить, если бы не кончилось его время занимать твое внимание, воздух пуст, невесом, а еще невесомее время, в котором незримо растворился домик на берегу моря, тесовый домик с крышею из сплющенных банок-жестянок, и сам болтливый старик, учитель географии, на пенсии, тоже растворился бесследно, словно щепотка горькой соли в океане, и теперь уже звучит твой собственный внутренний голос, правда, совершенно не похожий на те голоса, какие были у тебя в детстве, отрочестве, юности и в пору зрелости. Это одинокая ария, сопровождаемая прозрачной песней ветра, напевно рассказывающая о тебе самом, о том, что ты уже стар, седоус, идешь берегом зимнего моря, только что навестив могилу матери, и то было последнее твое свидание с местом ее вечного покоя, скоро и ты обретешь покой на одном из громадных московских кладбищ – в далеком далеке от этого просторного лукоморья. И пусть мирно пылают над вами, покачиваются высокие костры рябин, черемух, берез, упругие ветви которых зазвучат на ветру, как струны Эоловой арфы. Их шелест и всплески будут рождаться и гаснуть во времени, в котором уже ничто не напомнит о том, как шел ты поступью усталого путешественника по берегу моря вдоль длинной стены портового склада. Ледовый панцирь на море погромыхивал, вздымаемый волнами; кромка песка была чиста, на нее из-под нагромождения взлетавших льдинок рушилась лавиною рыхлая пена – удар, брызги, шипение, еще удар, – ты шел вблизи прибоя по берегу, там, где проходил когда-то молодым.

И вот уже бесследно исчез, словно растаял в воздухе, и снова ты ребенок, тебе лет шесть-семь, у тебя какой-то друг, смутно видимый в густой мгле позднего вечера, вы шли полями к деревне, к большому казахстанскому поселению, скрытому в глубинах зрелой полынной степи, и дорога привела к реке, тускло-розовая плоскость которой исходила паром… Друг твой снял штаны, завернул рубаху до плеч, прижал ее подбородком и первым вошел в воду, подавая пример, а ты направился следом, ужасаясь той бездонной небесной глубине, которая смутно взирала на тебя из реки. Вода была теплой и в то же время прохладной, шелковистой, и ощущение ее испуганным, трепетным телом твоим было настолько сладостно, что оно осталось в памяти чувства как наивысшее блаженство жизни; ты шел по грудь в воде, тоже прижимая подбородком завернутую к горлу рубаху, а твоя сильная и молодая матушка стояла в приречном тумане, словно русалка, высматривающая на лунном свету свою добычу, человеческую душу; этой добычей оказался ты, запропавший с утра сын, о котором лишь к вечеру рассказал колхозный пастух заплаканной матери, что, мол, ехал за рекою на лошади и видел мальчишку с каким-то дружком, шли по дороге прочь от деревни. Мать караулила у реки, зная, что назад они обязательно пойдут здесь, и, когда двое маленьких бродяг благополучно совершили переправу, она молча, и впрямь как русалка, бесшумно бросилась к ним и схватила сына за ухо; она бурно истязала тебя, даже исцарапала ногтями твою шею, таскала за волосы, а сама плакала и невнятно причитала… В полной мере познав ужас пред возможностью утраты ребенка, она теперь быстро приходила в себя, и счастье в ней вскипало шипучей мстительной пеною злости. Друг-приятель твой, напугавшись до полусмерти, бегом унесся в темноту; а после она вела тебя за руку по едва различимой дороге, смутной, как первый звездный свет в набухшей южной тьме, и торопливый молчаливый путь до деревни был продлен до бесконечности твоей памятью, твоим благодарным сыновним чувством к надежности матери, к ее неистовой готовности перевернуть чашу небесную, коли понадобится, или горстями расплескать все звезды, если только посмеют тронуть ее дитя, которое она только что больно драла за уши. И уже недалеко от въезда в деревню, где ярко, намного ярче других, горели три электрических огня – два близко, рядом, а один в стороне, – мать вдруг молча повернулась к тебе, вздохнула глубоко и обняла, притянула тебя за шею, прижала к своей большой, тяжелой груди, плавно закачалась, стоя посреди дороги, и зашептала тебе в лицо: "Сынок, а если бы ты утонул, что бы твоя мамка делала? Я ведь подумала, что, если тебя принесут мертвенького, я сама не вынесу и зарежусь, ножом заколюсь, которым поросят режут. Вот ты какое горе для меня, сынок, не балуй больше, не бегай от дома далеко". И что значил этот страстный шепот? Признание в любви, моление сыну, ребенку своему, кто был для нее посланцем от Бога и хранителем ее бессмертия? Разве любовь материнская калится, вдохновляется не жаждою бессмертия? Иначе зачем же ты так любила меня, за что? А теперь твоя глиняная могила стынет под снегом, рядом с нею лежит лиса. МЫ тихо поем о встречах и разлуках любимых, я поставил розовый камень-гранит на твою могилу, но без моего надсмотра он в скором времени свалится, и его куда-нибудь сволокут, и станет неизвестным то крошечное место на земле, куда ушла, захоронилась, словно раковина в донном иле, твоя верная любовь.

И Я БУДУ ЛЕЖАТЬ ОДНА, И ГОЛОС МОЙ ИЗ-ПОД ЗЕМЛИ ПРОБЬЕТСЯ, ВЫРВЕТСЯ И ВОСПАРИТ ОБРАТНО К ХОРУ, И, БЕЛЫМ ГОЛУБЕМ ЛЕТЯ, МЕЛЬКАЯ ОДИНОКО В ГОЛУБОЙ ПУСТЫНЕ – ВВЫСЬ И ВВЫСЬ, К ГРЕМЯЩЕМУ АЛМАЗНОМУ ВЕНЦУ ХОРАЛА, – ЛЮБОВЬ МОЯ, МОЙ ГОРЛОВОЙ РАСКАТ ЛИКУЮЩЕГО СМЕХА, МОИ СВЕРКНУВШИЕ ЖЕМЧУЖНЫМ СВЕТОМ ОЧИ – Я, МАТЕРИНСКАЯ ЛЮБОВЬ, ПРОЙДУ ПРЕОБРАЖЕНЬЕ В МЫ И ОБРЕТУ СВОБОДНЫЙ БЕСПЕЧАЛЬНЫЙ ГОЛОС В ХОРЕ.

Мой путь к бессмертию был бы так же прост, как у овцы, как у овса, как у красной с черными крапинками божьей коровки. Но этот путь искажен, прерван и обезображен не по моей вине. Вереница земных лет, словно птиц перелетных караван, протянулась от дня моего рождения до дня смерти. Одна из этих птиц вдруг как бы споткнулась в воздухе и рухнула вниз, выпала из череды подруг, раненная в грудь пулею жестокого охотника. Далее он одну за другою выбил еще много птиц из вереницы стаи, но та была первой жертвой… Стояла жара в июльские дни этого года, я шла, неся ребенка на руках, шла пешком, потому что не хотела больше ехать в поезде: посреди равнины наш эшелон подстерегли самолеты с крестами, сбросили бомбы, людей косили с неба из пулеметов, трупы лежали тесно по обе стороны от поезда, никогда не видела я столько крови, трупов, нет, я больше не могла доверить свое дитя столь явному немилосердию внешних сил – все они с земли и воздуха грозили смертью моему сыночку. Я пошла глухими лесными тропами, выбирая наугад те из них, которые тянулись в сторону утреннего солнца. Пока были ягоды – густая синяя черника необыкновенной силы, перезревшая земляника на нетронутых лесных полянах, дикая малина – и пока грибы попадались мне прямо на мшистых дорожках, я не заходила в неизвестные мне деревни: не могла знать, свободны они или уже заняты врагом, поэтому предпочитала обходить деревни стороною. Ночевала я, сидя под какой-нибудь елью или в душных скирдах, мой ребенок ночами спал хорошо, и я могла иногда ненадолго отлучиться, оставив его в соломенной норе, я прокрадывалась к деревенским погребам, где крала еду и потихоньку пила из крынок молоко.

Уходя густыми лесами от войны, я постепенно тала замечать, что рядом со мною идет в отступление неисчислимое множество звериного народа, мне приходилось стоять на дороге, пропуская мимо стала диких кабанов, озабоченные семейства волков, громадных лосей и одиночных зайцев, лисиц и дергачей, бегущих по земле. Несколько дней шла я, помнится, рядом с четверкою громоздких, как темные холмы, бородатых зубров, я то отставала от них, то вновь настигала где-нибудь на укромной поляне. Сначала мне всего удивительнее было то, что я не боялась зверей и они меня тоже не боялись. Всеобщее отступление лесных жителей было похоже на повальное бегство от лесного пожара, во время которого и зверям становится ясной бессмысленность насыщения желудка – главной их жизненной заботы – перед близкой гибелью. Я не видела за все время бегства через леса ни одного разорванного зайца или задушенной птицы. Мне подумалось, что хищники в дни бедствия по законам леса должны голодать. В бесшумной великой толпе, незримое шествие которой я постепенно начала ощущать, мне было гораздо спокойнее, чем в толпах беженцев на больших дорогах. Неся на руках грудного младенца, я пошла вместе со зверями их общим путем, подчинившись тому же закону, который повелевал им сохранить себя и зверят ради спасения древней жизни на земле. Я видела по глазам безрогих лосих и озабоченных медведиц, что они думают так же, как и я, о беззащитности этих крошечных ног, коготков, сопящих влажных носов и широко открытых ангельских глаз пред яростной, чудовищной смертью в полмира шириною, до неба вышиною. В лунные пепельные ночи, лежа на мягкой хвойной подстилке и укрывая ребенка единственным одеялом, взятым с собою в бегство, я слышала вблизи тяжкий вздох косули или зайчихи, тревожное бормотание тетерки – всем нам снилась иль представлялась та огромная смерть, что шла вслед за нами стеною воинства немецкого.

Однажды у лесной теплой речки, затянутой утонувшими в воде кустами, я постирала пеленки и развесила их сушить, а потом присела у воды, чтобы дать грудь ребенку, задремала, склонившись над ним; вдруг сонная гладь омута пошла кругами, из воды высунулась мокрая усатая голова.., Оказалось, бобриха-мать, я догадалась об этом по сосцам, торчавшим у нее на животе. Она вылезла на берег и, подойдя на задних лапках совсем близко, долго рассматривала чужого ребенка, приоткрыв усатый рот и выставив темно-желтые огромные резцы, Я не смела шевельнуться, оробев, зная, что это хозяйка омута, что где-то здесь ее дом и бобрята и что она может попросить меня вон… Но она стояла молча, опираясь на плоский, как рыбина, хвост и передние лапки сложив на животе, она с сочувствием посмотрела мне в глаза, как будто бы желая молвить что-то, и я, благодарная за нежданное сочувствие – ах, так благодарная! – заплакала, с отчаянием думая, что могут, могут ведь убить крошечных малюток наших. А потом, когда я все глубже погружалась в сон, бобриха долго шлепала на воде, покашливала и фыркала, должно быть, стерегла наш покой. К утру загремели где-то орудия, словно гром бесконечный загрохотал над далекими лесными пределами, я вскочила, поспешно собралась и, оглянувшись в последний раз, махнула бобрихе рукою и пошла дальше, навстречу солнышку.

Уже несколько дней я замечала, что звери в шествии своем повернули почему-то влево, круто в северную сторону, я не могла понять, чем вызвано было изменение в привычном ходе нашего бегства, тревожилась, чувствуя какую-то неизвестную мне загадку, но продолжала идти к востоку – у них звериные соображения и расчеты, у меня свои… Только на третий день моих тревог я поняла, чем вызван был поворот лесного исхода круто в сторону. Вскоре я вышла на край леса и увидела, что лежат на опушке убитые неубранные солдаты… Я прошла мимо, прижимая к своему лицу личико сына, чтобы он ничего не видел, и дышала на него, отдавала ему изо рта свой воздух, немного очищенный от приторной отравы смерти. Ибо мне казалось, что если он этого смердящего воздуха дохнет, то не сможет потом жить на свете или навеки станет болен печалью.

…Я ушла от зверей, бежавших куда-то к северу, где стояли еще вековечные, дремучие, мохнатые леса во мхах и болотах. Мне не выжить было там с малым ребенком, и я повернула южнее, направилась в ту сторону, где чутье мое предполагало родину, мои степные, ковыльные и полынные долины Маныча. И тут впереди меня встал человек.

Приблизившись, я увидела, что это мой муж, загораживавший неширокую дорогу, вытоптанную в пшенице. Он был одет так же, как в последний день и час своей жизни, и лишь лицо его было неузнаваемым, черным, как прошлогодний гриб. Но передо мною был мой муж, я его узнала еще издали и, подойдя, сказала ему: "Пропусти меня, Егор, ведь ты же сам сказал, чтобы я сберегла сына". Да, сбереги во что бы то ни стало, донеслось до меня, а сейчас поверни назад, не ходи этой дорогой… Что-то плохое ждало меня там, но я подумала: все равно худо, поди вправо, поди влево или назад, мы посреди войны, не все ли равно, куда идти. А ты сгинь, любимый, попросила я, тебя нет, я сама видела, как ты упал, из-за насыпи побежали наши солдаты, их словно гнала какая-то дьявольская сила, а потом на насыпи показались сами дьяволы с темными касками на головах, и я тоже убежала с ребенком, нас на дороге прихватила машина городской ветлечебницы… Если ты не призрак, то подойди и дотронься до меня. Нет, не могу этого сделать, ясно дошло до меня, нам этого нельзя. Тогда уйди, ты уже ничем не сможешь помочь, подумала я, и он отбрел в сторону, упал в пшеницу.

А вскоре я вышла к тому селу, где все и произошло, я увидела старую церковь без креста, с кривой колокольней, неподалеку стоял дом, над крышею которого на палочном древке трепыхался выгоревший розовый обрывок флага. Возле этого дома стояли, прислоненные к стене, два велосипеда. На крыльцо вышел человек в нашей русской гимнастерке, без ремня, и этого мужчину в знакомой воинской одежде я как-то связала в уме с тем клочком флага, который был сорван не до конца, и о чем-то надежном, домашнем напомнил мне вид сельской церкви, и я направилась к дому со слепым доверием Я спросила и была напугана грохотом своего собственного голоса, намолчавшегося в лесах, откашлялась, помолчала и дальше спрашивала, далеко ли немцы отсюда. Зачем тебе немцы, отвечал он, усмехаясь так, словно ждал, знал заранее, какую веселую и глупую потеху я выкину в ответ на его вопрос.

Я не хочу вспоминать, какие у него были лицо, руки, глаза, не хочу представлять и морды тех полицаев, которые были в комнате, где по углам и на полу валялись груды истоптанной бумаги… Я помню, какой солнечный неподвижный зной разлит был по широкой улице села, когда я подходила к дому; в жарком воздухе плыл мучительный для меня, сладкий соломенный дым; над тесовыми и черепичными крышами бушевало прозрачное марево, доски крыльца были серые, теплые, гладкие, и моя черная тень, упавшая на них, когда я всходила по ступенькам, была крива, изломана и страшна.

В дальней комнате конторы, где были живо сдвинуты к стене стулья и освобождено место на полу, оказалось темно, окна забиты снаружи досками. В длинные щели пробивалось солнце, поднятая пыль клубилась в полосах света, словно серый дым. Солнечный свет слепил меня, но я смотрела в самую глубину полыхающего белого огня и слышала, как позади пламени и сверкающих вихрей солнца дрожит, закатывается, все неистовее взвивается голос моего ребенка. Забежал в комнату еще какой-то вояка, ухнул, возмущенно харкнул на меня, разваленную, как зарезанная корова, и с матюгами вперемежку возвестил, что едет немецкое начальство. Все из дома выбежали, грохоча сапогами по крыльцу, на улице загремели велосипеды. Я же первое время ничего не видела – в ослепших глазах полыхало одно лишь синее солнце, постепенно заливаемое розовой кровью. На ощупь, вслушиваясь в крик ребенка, я собрала себя и выбралась в переднюю комнату конторы и только тут сквозь огненную пляску в глазах стала различать видимый мир. Я схватила со стола сына и хотела выбежать из дома, но дверь оказалась заперта, тогда я выпрыгнула в окно первой комнаты, не забитое досками.

И вот я бегу по дороге, дыхания моего не хватает, дыхание кончается – это я умираю, ах, умираю наконец-то, мне уже не больно, только вот дышать все труднее, – сын лежит у моей груди, я его вижу сквозь щелку в глазах, а он меня не видит, потому что я не могу открыть глаза пошире, тогда бы он сквозь них увидел бы, как я бегу по дороге. Я умираю, сынок. Я умираю, мне уже не больно, все, что болело, так далеко стало от меня. Далеко ушли руки, ноги, пальцы мои и ногти – о, как далеко! Я слышу, как ты одиноко плачешь надо мной. Зачем ты положил в мою руку этот желтый цветок? Знаю, ты раскаиваешься. Сердце стучит, мне слышно, как где-то далеко мое сердце стучит. Сынок, не приставай ко мне. Я еще вернусь, да вернусь же, тебе говорят! А пока отстань, вон кто-то меня встречает.

Смысл всего – любовь. И где-то нас ожидают любимые, те, что раньше ушли туда… Куда? В землю, конечно. Нет, сквозь землю, сквозь воздух, сквозь светлую полоску солнца на подоконнике, сквозь блеклую синеву неба, и оттуда (откуда?!) они приходят в наши сны, поэмы и печальные мессы. Мой муж встречает меня, потому что я любила его сильнее, чем сына, чем кого бы то ни было из людей, а он любил меня больше себя. Вот поэтому он снова стоит на дороге, но лик его на этот раз светел, он со знакомой улыбкою говорит мне, зачем, мол, ты пошла той дорогой, ведь сказано было, чтоб не ходила. И я его прошу, вмиг постигнув, что теперь все из того, что происходило в моей жизни, имеет иной смысл и разгадку: проведи вновь меня с малюткой через эти земли, где беснуется Смерть, костлявая военачальница пришлых врагов и железом молотит богатый урожай, проведи нас невредимыми меж войск наступающих, отступающих, окружающих и кружащихся вокруг самих себя, мимо всех постов и часовых, перенеси нас по воздуху через Днепр, Дон и Волгу и опусти в безлюдной степи.

Там в войлочном шатре сидит, скрестив ноги, степной старик Жакияр и думает, глядя на нас, а есть ли хоть небольшой смысл в том, что он спасет голодную одичавшую женщину с грудным ребенком. Ведь, всматриваясь в огонь очага, представлял старик заживо сжигаемых грешников Аллаха, а наливая горячий чай в кружку, – свариваемых в кипятке и масле. Поднимая к потолку глаза, видел он веревки, на которых за шею и за ноги подвешивают виновных перед законом, а выплескивая у очага чайные опитки, вспоминал закопанных живыми в землю; беря камчу в руку, вспоминал рабов, засеченных до кровавого мяса на спинах, беря топор – об отрубленных головах. Тихая речка рассказывала ему об утопленных в арыках младенцах, острый ножик, которым строгал палочку, – о выколотых глазах и отрезанных носах. Куда бы ни обращал взор Жакияр, всюду видел он одни лишь приспособления для мучительного убийства человека человеком; и, даже глядя на облака и солнце в небе, старый кочевник смутно предвидел какой-то необычайно мощный, бесконечно страшный способ уничтожения враз множества земель и стран.

Но Жакияр не считал себя мудрецом и судьей народов, он с юности знал, что каждый человек чей-нибудь да раб и сам он тоже раб богатых баев – так устроил Аллах, перед которым все рабы. Поэтому многодумный Жакияр смирился со своей ничтожной долей, но решил, что человек сам может выбрать себе рабство, в этом ему Аллах дает волю, как овцам дается она в пределах пастбища. И он решил, что будет вечным рабом солнца, одного лишь солнца, чья власть на земле беспредельна. Но свое решение Жакияр мыслил навсегда скрыть от людей и незапамятно давно откочевал в сторону глухих бескрайних солончаков, имея верблюда, лошадь, десяток баранов, походный войлочный дом, собаку и бесплодную жену, старше его на десять лет, взятую им после смерти брата, женою которого была она раньше. С тех пор Жакияр редко выходил к человеческим селениям, не интересовался ХАБАРОМ – новостями базара людского, и не потому, что ненавидел, или презирал, или свысока смотрел на людей, нет, наоборот, он считал себя равным всем, потому и полагал, что если в его собственной жизни не происходит ничего удивительного, то и у всех прочих тоже…

И в лунные бешеные ночи весною, когда его старая кобыла билась на привязи и могуче ржала, словно сказочный тулпар, а лохматый распаленный пес пытался совокупиться с овцою, сам Жакияр не обманывался волшебствами и прелестями лунной ночи, он знал свой наикраткий путь к молчаливой жене, которая ждала его, привычно изготовясь, источая в темноте терпкий запах полыни, овечьего сыра и дикого степного чеснока. Жакияр терпеливо питался этими запахами, считая плодотворные страсти полнолуния тою же необходимой работой раба, от которой не уйти и не отделаться воднорядь. Скрипя зубами, бормоча ругательства, он исполнял и прочие труды, как и этот немилый, несвободный, покорно терпел летний гнев и лютую зимнюю немилость кривого господина своего, яро взиравшего с неба единственным глазом. И только одно облегчительное знание, подспудное, самоотрицающее глубокое удовлетворение знал кочевник Жакияр, покинувший муравейник человеческий ради предельного обнажения сути своей несвободы (среди людей она забывалась, затиралась и обольщалась всяким самообманом и хвастовством, а в пустыне обольщаться было нечем и незачем, там беспрестанно, нескрытно совершались великие работы земных недр и воздушных глубин, видимых до звездного дна), – смысл всей этой видимой человеку работы был один: весны и осени минуют все, как одна, и где-то уже белеют твои вымытые дождями и вешними потоками кости, хотя ты еще жив, сторожишь овец и больше всего боишься приближения той минуты, когда надо будет, хрипя забитой слюнями глоткой, повалиться на землю и сдохнуть под яростным взглядом своего кривого господина.

Но в эту солончаковую полынную печаль вошла я, ведомая своим не видимым никому, кроме меня, вожатаем, у которого был волшебный Лотос в руке. Жакияр не знал, что вечно существуют под Солнцем, его господином, всего лишь один мужчина да одна женщина – многоликие, извечные на Земле Адам и Ева. Старый кочевник не догадывался, что мой убитый в первый час войны доблестный муж перевоплотился в него, а я, странная гостья с ребенком на руках, вновь стала его желанной женой, которую он не успел долюбить за неимением жизненного времени. А постаревшая Ева, Жакиярова жена, измученная лютой, ненасытной и какой-то злой страстностью своего мужа, легко и согласно вспорхнула в мое истощенное молодое тело, которое быстро стало набирать силу и нежность при хорошем питании и при полном, глубоком сне истерзанного сознания.

И сквозь этот сон приглушенно пел наш Хор о прелести летнего утра, о тихом побрякивании посуды, куда добрая мать накладывает еду, и скоро призовет она уютным голосом к утренней трапезе, и подбежит стайка детей, постукивая пятками, к накрытому столу, окружит дружным хороводом пространство счастья, окутанное ароматом багрового борща с алыми кусками помидоров, с белыми кругами сметаны: "Сидайте, ешьте, пока горячий…" Матери исчезают, как будто тающие в воздухе снегурочки, запах еды материнской долго еще веет в воздухе жизни, и в больном бреду, когда воля к существованию слепо мечется по жаркой пустыне горячки, словно заблудившийся суховей, запах материнской еды, аромат снегурочки-матери призывает нас: остановись, вернись домой, не уходи с замкнутым лицом и со слепыми глазами в бредовую пустыню, в мару. Наше пение – слышишь? – едва уловимо, но МЫ рядом, над тобою, вокруг тебя, не томись горем, деточка моя, горя-то нет никакого, ты спишь, и все твое горе видится во сне, а твой муж, доченька, Егор твой, уже идет со службы, а ты встань с постели – человек придет с ночной службы, он вовсе не спал, и ему будет обидно видеть жену, которая валяется на кровати, укутавшись с головою одеялом. Вставай, доченька! Но я не сплю, мама, я умираю ведь… неужели Егор придет со службы и увидит меня такую? Я не хочу, я завью волосы щипцами-плойкой, наведу черным карандашиком брови и подкрашу глаза – пусть он увидит меня красивою.



Поделиться книгой:

На главную
Назад