Итак, Калинкин-Стокман был его другом и клиентом.
Клиентом весьма необычным.
Он был единственным (может быть, в мире) отцом-одиночкой, который выбрал этот путь еще
Отцы этих детей – это практически суррогатные отцы, как бывают суррогатные матери, только в отличие от этих псевдоматерей, псевдоотцы не вынашивают (и поэтому почти никогда не страдают потом), а просто совершают половой акт. Однократный, многократный – неважно. Их роль определена четко и ясно. В принципе, вещь тоже в психологическом смысле рискованная, гораздо логичнее прибегнуть в этом случае к уже готовому семенному материалу, к семенному банку, но – увы. Эта операция (то есть искусственное зачатие), во-первых, вещь еще недостаточно отработанная, семенных банков у нас как бы и нет, мало кто о них знает, и, кроме того – как-то оно привычней, надежней, человечней, все-таки ты знаешь, чьи именно гены, как он выглядел, чем пах, как смотрел, на кого и на что там все будет похоже. Психологический риск – неожиданно влюбиться или, напротив, возненавидеть (заодно и ребенка от этого несчастного), второй психологический риск – нарваться на сумасшедшего мужика, который будет преследовать и качать права. Почему, впрочем, сумасшедшего? Нормальная, в принципе, реакция – Левин, может, и сам бы так поступал, если бы его подобным образом использовали, качал бы права… Хотя, наверное, таких псевдоотцов предупреждают заранее, договариваются о правилах игры, но избежать
… Так вот, Сережа Стокман поступил точно так же (но с точностью до наоборот) – он нашел своему будущему ребенку мать, попытался с ней
История эта облетела Москву, некоторые Калинкиным восхищались, некоторые его осуждали, некоторые (самые умные) жалели и его, и мать, и ребенка, а вот расхлебывать всю эту историю в качестве психолога-консультанта пришлось именно ему, Леве Левину.
Калинкин, разумеется, никакого психолога знать не желал, он сам все прекрасно понимал, сам все знал лучше кого бы то ни было, но и на него нашлись авторитеты, нажали-надавили и заставили принять в своем доме «доктора».
Когда Лева впервые сказал ему про пятьсот рублей и про первую консультацию, Калинкин грубо расхохотался и хотел Леву сразу выставить за дверь, как и девушку Дашу, мать ребенка, (причем с помощью немалой физической силы), но Лева тоже применил физическую силу, и дальше разговор уже пошел легко, Лева на простом мужском языке объяснил, что отнять у ребенка мать навсегда – это все равно что отрезать ему яйца, и что как-то из этой ситуации надо выпутываться, и что, в сущности, он, Лева, является для Петьки Калинкина единственным шансом уцелеть в этой жизни.
… Возникла пауза.
– Откуда ты взялся, а? – с тоскливой ненавистью сказал Калинкин, глядя в грустные глаза Левина. – Так все было просто, понятно. Или я, или она. Нет, теперь надо изворачиваться, крутиться. Не хочу!
– Надо! – просто ответил Лева, и тогда они выпили первую свою бутылку водки.
Калинкин, правда, довольно скоро бросил пить и стал еще более нетерпим и резок, но было уже поздно – Лева уже втерся в его жизнь, в жизнь Петьки (которому к тому моменту было уже три года) и в жизнь Даши.
Постепенно все ко всему привыкли.
Калинкин – к Левиным вполне необязательным, но довольно настойчивым советам – о том, как не грузить ребенка лишней информацией, как приучать его поддерживать порядок и дисциплину, но не запугивать и не давить при этом, ну и так далее, вплоть до отношения к телевизору. (Калинкин был вообще против и телевизора, и компьютера, но Лева уговорил его хотя бы на мультики, хотя бы на видео, потом на некоторые фильмы, и так далее, теперь даже и реклама не воспринималась как ядерная угроза, хотя и не поощрялась.) Лева следил за этим ребенком очень внимательно, вообще-то говоря, это был уникальный случай, бесценный для психологической науки, но Калинкин никаких ученых к своему ребенку все равно бы допустил, а Лева к систематическим усилиям не был готов. Поэтому просто следил, с тревогой, переходящей в надежду – но, как ни странно, все развивалось нормально, тьфу-тьфу, даже сверх всяких ожиданий – очень и очень нормально. Мальчик рос живой, активный, довольно бесстрашный, как и его папа. Постепенно нашлась и приходящая няня, и какая-то там дальняя еврейская тетка Калинкина, которая наконец-то заполнила этот мужской дом запахами домашней еды, и заботливым квохтаньем, и мягким женским мяуканьем – всем тем, что должен слышать ребенок с раннего детства ну хотя бы раз в неделю.
Гораздо сложнее было с Дашей. Дело в том, что Калинкин действительно, без дураков, без лицемерия, реально выполнял в доме две функции – и отцовские, и материнские, то есть кормил, выгуливал, рассказывал сказки, укладывал, мыл, стирал, готовил, делал зарядку, водил к врачам, ну то есть все по полной программе.
И когда Даша, уже слегка уговоренная, слегка успокоенная Левиным, это, наконец, поняла в полном объеме – у нее начался второй кризис, гораздо более жестокий, чем первый.
Она наотрез отказалась гулять с Петькой по воскресеньям (по их идиотской легенде, на ней настоял Калинкин, она была милиционером и ловила всю неделю преступников), сказала, что лучше никак, чем так. Она подала, наконец, в суд (но ее уговорили забрать заявление назад). Она стала искать и другие способы воздействия – обращаться в газеты, в частные детективные агентства, то есть стала бороться. В этот момент Левин подумал, что его дело сторона, может, и правильно решила бороться с этим психом, но тут Даша вдруг сникла и запила. Тут сник и Левин (женский алкоголизм штука страшная), но его спящая, как правило, интуиция вдруг проснулась и подсказала нужный ход – он приехал к Даше с двумя напитками сразу, правильно их смешал, и когда Даша упилась в хлам (а было это в полвторого ночи) и заснула, он оставил ее лежать до утра на полу, в одежде, и ушел, кинув сверху на все это чудо фотографию ребенка.
Наутро (довольно рано) позвонила Даша и, резко перейдя на вы, сказала ему такую вещь:
– Лев Симонович, спасибо вам, вы, наверное, очень способный врач. – («Я не врач», – подумал про себя Лева.) – Я больше не буду пить, конечно. Чесслово. Я иногда пью, выпиваю, вернее, но это все неправда, не бойтесь. Я не настолько это люблю. У меня к вам другой вопрос: а как мне дальше жить? Вот вы знаете Сережу, знаете Петьку, знаете меня, а что мне делать, а? Давайте встретимся?
… Они встретились. В Пушкинском музее. Ходили по залам, смотрели картины, говорили.
В этот момент Лиза как раз собралась уезжать, он был страшно подавлен, абсолютно растерян, смят, и утешать Дашу ему было трудновато. Поэтому, чтобы не впадать в депрессию и в пафос, он сразу предложил ей конкретное решение:
– Даша, знаете что, а давайте вы смените работу. На старой работе, я понимаю, что вы ее любите, вас там все жалеют, женщины горой за вас и все такое – но там все вас вгоняет в эту тоску. Все напоминает о том, что произошло. Переходите куда-то.
– А куда? – испуганно спросила она.
– Да хоть к нам в контору. Институт социологии, – торопливо поправился он. – Зарплата, конечно, другая, чем в редакции, но я вообще-то не уверен, что вы так уж сильно потеряете… Как ни странно, секретарше платят больше, чем научному сотруднику. Мы-то приходим раз в неделю, а директор все время на месте, у него там коммерческая деятельность, переговоры, факсы, делегации. Я думаю, он будет вам нормально платить, тем более, вы из такой фирмы. Я знаю, ему нужна как раз секретарша.
– Только раз в неделю? – задумчиво спросила она. – А бывает, что чаще?
– Что? – не понял Лева. – Вы про что?
И почему-то сразу мучительно покраснел.
Рано утром 6 августа в квартире Левы Левина раздался звонок. Звонила Лиза, его бывшая жена, из Америки.
– Здравствуй, Лева, – сказала она так отчетливо, как будто находилась не в Нью-Йорке, а в соседней комнате (или даже на соседней подушке). – Я знаю, что ты спишь еще. Но я не могу ждать, пока ты проснешься, я тоже очень хочу спать, поскольку здесь ночь, извини. А завтра я убегаю в семь утра, и звонить мне будет некогда. Ты должен найти свидетельство о рождении Женьки и срочно, понимаешь, очень срочно, сделать нотариально заверенную копию. Потом я тебе объясню, как ее выслать или с кем передать. Но копия должна быть готова сегодня, максимум завтра. Понял?
– В общем и целом, – сказал Левин, с трудом разжимая веки. – А где она?
– Кто «она»? – раздраженно спросила Лиза на другом конце Мирового океана.
– Ну кто… копия.
– Копию, Лева, должен сделать ты. У нотариуса! Она – это копия. А оно – это свидетельство. Лева, я знаю, что, когда ты проснешься, ты все забудешь. Но я тебя умоляю, запиши! Встань сейчас с постели, доползи, добреди, мобилизуй все внутренние ресурсы, найди ручку и запиши… Иначе все пропало.
– Да ничего я не забуду, – недовольно пробурчал Лева. – Я все прекрасно помню. А где искать-то эту копию… фу, черт, свидетельство где искать?
– Значит, так. Помнишь мамин ридикюль? Такой черный, из крокодиловой кожи? Мы в нем держали все документы. Помнишь или нет?
– Да вроде помню.
– Лева, проснись, пожалуйста, ну я тебя умоляю! Что значит «вроде»? Мы двадцать лет там держали все наши документы, твой аттестат зрелости, которой ты так и не достиг, извини, пожалуйста, я сейчас, конечно, не об этом, твой диплом, твой военный билет, все документы на квартиру, твои грамоты, загранпаспорта – ну что, вспомнил или нет? Ты там еще свой комсомольский билет зачем-то хранил, не давал мне выбросить, а?
– А! Этот… с такой ручкой? Полукруглой?
– Да, да! С такой ручкой… Я когда квартиру меняла, и вещи потом собирала – я все документы переложила, а Женькино свидетельство, видимо, как-то попало в кармашек отдельный, в общем, не знаю. Ну забыла, ну дура! А нам оно сейчас срочно понадобилось! Короче, Лева, я оставила тебе ящик с моими вещами. При отъезде. Помнишь?
– Помню, – тупо сказал Лева и вдруг почувствовал, что нестерпимо хочет в туалет.
– Лева, я тебе еще раз говорю: ты сейчас заснешь, как всегда, и отрубишься. Все забудешь. А мне оно надо! Очень надо! Ты понял? В мамином ридикюле, который в ящике с моими вещами, сделать копию, заверить у нотариуса. Вечером позвоню. Приятных сновидений!
Он добрел до ванной (санузел совмещенный, ванная сидячая, кафельную плитку за сорок лет так никто и не поменял, точно такая же была и у них в квартире, в восемнадцатом доме, правда, тут предыдущие жильцы поставили новую, приличную раковину), с облегчением помочился и снова жутко захотел спать. Лиза говорила, чтобы он все записал, но разве ее
Все-таки она чемпион мира по скорости проникновения в его печенки. Абсолютный чемпион, вечный, навсегда. Как-то, в общем, ничего особенного, но чувство вины, стыда, неловкости она ему может внушить мгновенно. А вот как? Чем?
Сейчас лягу и подумаю над этим. Спать-то уже не засну, наверное… Да, точно не засну. Наверняка не засну. Вон уже и солнце в окне такое яркое. И тюлевые занавески колышутся. Почему же они так напоминают ему походку девушек на улице? Что за странное, нелепое сравнение?
О мамином ридикюле Лева вспомнил в три часа дня, когда уже начал собираться в институт. Времени было совсем в обрез. Рабочий день у Даши кончается в пять. Можно, конечно, позвонить, попросить подождать, но
Лева метался по квартире, вспоминая, где у него может быть ящик с Лизиными вещами. Кухня, ванная, под ванной, два шкафа со старыми чемоданами, спальня, под кроватью, антресоли, прихожая, где? Может, она что-то перепутала? Какой ящик? Какие ее вещи? Сроду он ничего знать не знал ни про какие ее вещи. Какие вещи она могла оставить
Наконец, выбросив на середину комнаты все чемоданы, тюк с грязным бельем для стирки, картонные коробки со своим архивом, Лева понял, что сейчас скончается – на часах полчетвертого, он по-прежнему в джинсах на голое тело, и самое гнусное, что так и придется выходить,
Проклиная все на свете, он набрал мобильный телефон Марины.
– Что случилось? – испуганно спросила она. – Ты заболел? Болит что-нибудь? Опять сердце?
– Да нет… Слушай, извини, ради бога, тут Лиза позвонила, ты не знаешь, где у меня какой-то ящик с ее вещами? Там надо документ один найти.
– И для этого ты звонишь мне с городского на мобильный? – возмутилась Марина. – У меня деньги скоро кончатся, понимаешь ты это или нет? Я за рулем, у меня тысяча дел, я к Мишке в школу опаздываю! Нет, ну ты просто…
– Извини, Марин. Ну пожалуйста, извини, – сказал Лева и хотел уже положить трубку.
– Посмотри на антресолях, за пылесосом, там, кажется, стоит какая-то маленькая коробка, – сухо сказала она и отключилась.
Лева взял табуретку, полез на антресоли, с огромным трудом вынул оттуда пылесос «Буран», долго держал его на весу, соображая, как вынуть коробку, не опуская пылесос, наконец, все-таки сверзился вниз, с раздражением грохнул пылесос на пол, опять залез, чуть покачнулся (вот еще упасть, сломать руку, ногу, выбить челюсть, сейчас это будет очень кстати) – и наконец «ящик» был у него в руках.
Это, конечно, был никакой не ящик, а действительно маленькая коробка из-под принтера «Хьюлит паккард», аккуратно обмотанная скотчем. Как можно было назвать такую маленькую коробку ящиком, – думал Лева, разрезая скотч и осторожно доставая из него плюшевого медведя, чем-то доверху набитую косметичку, несколько старых телефонных книжек, пару деревянных шкатулок, вот.
Мамин ридикюль. С ручкой.
Ридикюль не бывает с ручкой, это нонсенс, но эта старая, довоенная дамская сумочка из кожи какого-то крокодила, жившего в начале прошлого века, была действительно так похожа на ридикюль, и к ней так подходило это слово, что эту вещь звали так всегда. Лева понюхал ее – пахло его старой жизнью, но времени не было, он быстро пошарил в абсолютно пустой сумочке, полазал по кармашкам и среди совсем уж странных бумажек с выцветшими телефонами быстро нашел то, что нужно – Женькино свидетельство о рождении. Светло-зеленую тонкую книжечку с буквами и печатью.
Он умылся на скорую руку и побрился, смочив себя Марининым подарком – одеколоном «Хьюго Босс», вышел из подъезда и сразу ринулся к первой попавшейся бабушке.
– Вы не знаете, здесь есть поблизости нотариальная контора? – заорал он на бедную старушку.
Она посоветовалась с кем-то еще, кто сидел тут же, на лавочке, ленинским жестом указала ему нужное направление, и он помчался по раскаленной, гудящей от машин улице, прижимая к груди книжку (от Марины – Даше), где между страниц было вложено свидетельство (для Лизы).
Очередь была огромная, но шла быстро. Он сидел, не сводя глаз с циферблата часов. Так можно было и с ума сойти, но, к счастью, его, как всегда, отвлек чей-то ребенок.
Девочка лет пяти хныкала, расхаживая по коридору между взрослых ног: «Не хочу стоять в очереди! Не хочу! Пойдем!»
Лева стал показывать ей зайца из пальцев, девочка примолкла, во все глаза глядя на странного дядю, как вдруг раздался тяжелый, утробный крик ее матери:
– Иди сюда, дрянь! Иди сюда, я тебе сказала! Сколько раз тебе говорить: не приставай ни к кому на улице! Не приставай! Не приставай!
Девочка вздрогнула от страха (Лева хорошо видел это ее неуловимое движение губ), потом напряглась и захныкала: «Не хочу стоять в очереди, не хочу, не хочу! Здесь не улица! Здесь не улица!»
Но дальше было хуже: мать встала, тяжело дыша, зацокала высокими каблуками по коридору, дернула за руку и нанесла увесистый шлепок по бедной попе.
Раздался густой протяжный рев, и обе, в ярости и негодовании, удалились в предбанник.
Лева успел бросить взгляд на мать – большой, просто выдающийся бюст, схваченный какой-то синтетической кофточкой (в жару-то!), рабочий макияж, тяжелый подбородок, красивые ноги, красные туфли, тридцать – тридцать пять лет.
«Не приставай ни к кому на улице, – подумал Лева. – Интересно. Повод для раздражения или действительно устойчивый страх? Нет, не страх, какое-то смутное чувство, неосознанный комплекс – нельзя никому не доверять, нельзя, надо внушить ребенку с детства чувство опасности в незнакомой среде, чтобы быть спокойной, чтобы успокоиться – кому-то сама слишком доверилась? Или в том-то и дело, что никому?»
Как все-таки тяжело видеть этих
Девочка вошла в коридор как новенькая, улыбнулась Леве, мамаша посмотрела на него со строгим интересом и села на стул. Ну вот, удрученно подумал Лева. Вот прямое опровержение всех твоих теорий, всей твоей деятельности, по сути дела, всей твоей веры. Бить их надо, и все. Но каким же чистым, незамутненным разумом надо для этого обладать?
В пять часов вечера Лева вошел в кабинет нотариуса, пожилой, но ухоженной тетеньки с сухо поджатыми губами, плюхнулся на стул и стал ждать оформления.
У Даши в пять кончался официальный рабочий день, оставалось надеяться на чудо, мобильника у него не было, да и звонить в такой ситуации
– Ваш сын – Левин Евгений Львович? – переспросила тетка для проформы (видимо, так было положено в 50-е годы, когда нотариальные конторы были важным государственным учреждением, а она была молоденькой практиканткой).
– Да, – устало ответил Лева.
– 1987 года рождения?
– Да.
– С вас семьдесят рублей.
Медленно зашуршал принтер.
Восемьдесят седьмой год. Дача в Мамонтовке. Дожди. Все лето были дожди. Ржавая крыша, зеленый забор, круглая веранда с какими-то продавленными креслами, каждый день он таскал из Москвы тяжеленные рюкзаки с едой, с детским питанием, с какими-то вещами, Лиза ждала его с коляской у станции, это была ее вечерняя прогулка, единственное развлечение за целый день, если шел дождь, она брала зонт и все равно шла. Он выходил из душной электрички, закидывал рюкзак за спину и смотрел – стоит ли. Она стояла всегда. Слабо махала ему рукой.
– Ну как ты?
– Я-то ничего. Как вы?
И с первых секунд начинался длинный, бесконечный разговор о чем-то родном, домашнем, теплом, пахнущем материнским молоком, – надо привезти бумажные подгузники, надо занять денег, надо принести побольше воды из колонки, Женька опять днем мало спал…
Никогда, никогда больше он не испытывал блаженства такой нестерпимой силы, как в те минуты, когда под дождем, оскальзываясь в грязи, они шли со станции домой – она в резиновых детских сапогах, он в ботинках, а Женька таращился в коляске.
– Слушай, а у него волосы всегда такого цвета будут?
– Конечно, нет. Ну ты что, совсем дурак?
… На даче в то лето она ходила в каких-то длинных старых юбках, застиранных кофточках, причесывалась раз в день, совершенно не обращая на внимания на то, как одета (там и зеркала не было, только крошечный осколок, он всегда стоял на веранде, между маленьких горшков с рассадой). Но именно в то лето она открылась ему по-новому, не как девушка, с которой переживаешь что-то острое, сладкое, напряженное, заканчивающееся свадьбой или разрывом, и с которой главное не постель, а
– Ты давай потише, – говорила она в кромешной темноте, – чтобы Женьку не разбудить. Да и вообще мне еще рано. Потише, ладно?
Потом у них было по-разному, и хорошо, и плохо, их ласки менялись с течением времени, они принимали друг друга и привыкали, и делали свое дело любви более умело, более тщательно, осторожно, ласково, откровенно, иногда нарочито грубо – достигая все большего понимания и прозрачной невесомости – но потом никогда он не испытывал с Лизой такого яркого ослепления, яркого, как дикая белая вспышка, которая заслоняла все. Никогда после этих двух-трех раз.
При этом было совершенно неважно, что она в эти разы никогда не дотягивала до того берега, к которому плыла (не достигала, или даже не хотела достичь, или заранее понимала, что не получится) – плыла отчаянными детскими саженками, хватая его за шею и выгибаясь стремительно и немного испуганно. Хотя как это могло быть неважно? Конечно, было важно, и он думал об этом – но совсем потом, потому что в эти минуты думать ни о чем было нельзя, не получалось, так ослепляла его эта белая вспышка, эта острая боль.
– Эй, ты там живой? – с иронией спрашивала она, когда он пытался отдышаться, свесившись с ржавой пружинной кровати головой (как вообще они там помещались, загадка).
– Живой, да… – говорил он. – Я живой пока.