Один сказал, что поскольку бюллетень у него до восемнадцатого, а соседка ездила вчера в Чертовец за комбикормом, то сегодня, точно, двадцать второе — день торфобрикетчика — потому и пьет.
Другой сказал, ерунда. В этом месяце — сколько? Тридцать или тридцать один? Если тридцать, то сегодня, скорее всего, шестнадцатое. Виталька послевчера брал рубль, обещал отдать шестнадцатого, так? А получка у них сегодня: сам видел, что виталькина жена в бурьяне у гаража караулит.
Третий молчал, но улыбался так точно и иронически, что было ясно: и никакого торфобрикетчика нет, и никакого рубля от Витальки не дождаться, а число нынче никак не меньше, чем двадцать девятое, но вот какого месяца — пока неясно... И только прохожая старушка календарь бугаевской жизни привела в полный порядок.
— Завтра аккурат Преображенье,— охотно доложила она.
—
Какое может быть Преображенье?!— возорал нетерпимый к исторической неправде Пепеляев.— День Победы над Японией я уже справил! Ты еще, старая, об меня целый день спотыкалась! Иль уж ничего не помнишь?
— Ты мене склерозом не грози!— обиделась ясная старушка.— И день Японии, может, был. И с собаками ты аккурат в этом месте спал. А вот лучше отгадай, босая голова, загадку: почему октябрьские праздники вы в ноябре справляете?
Начал считать Василий, и оказалось, что уж никак не меньше десяти дней нарушает трудовую дисциплину рулевой матрос с “Красного партизана”.
В ужас он, конечно, не пришел. Окромя всемирного тип-топа, как известно, ничего произойти не могло, а безработицы он тем более не боялся. Но грустно ему сделалось и нехорошо.
...Когда Алина пришла с работы, Пепеляев сидел за столом и что-то писал, поминутно грызя карандаш и грозно взглядывая на лампочку. При виде этого Алина, как встала на пороге, так и окоченела. Наконец, он поставил точку. Не без торжественности протянул подруге своей голубой клочок: “На добрую память!”
Алина тихо взяла подарок. Это была квитанция КБО на пять фотографий 3х4 см.
— Уплочено!— пояснил Василий.— Послезавтра получишь.
На обороте квитанции красовался стих:
Алая роза упала на грудь.
Алина, меня не забудь! Вася.
— Депеша из пароходства,— объяснил Пепеляев.— Завтра еду. Восстанавливать разрушенное моим отсутствием хозяйство.
Алина глядела сонно. Потом сказала в никуда:
— Галинка завтра на холодец звала. Значит, не пойдем?— Села на табурет и стала, как встарь, глядеть в окно.
...Наутро в деловитой бестолочи автовокзала он увидел ее случайно, покупая пирожок. Она стояла возле дымящейся мусорной урны. Была — рассеянно-каменная.
— Они жили долго и счастливо,— заорал Пепеляев, подходя,— и умерли в один день, съев пирожок! Хочешь откусить?
Она поглядела на него без удивления, покачала головой.
—
Ты че?— забеспокоился Василий.— Может, встречаешь кого?
Она усмехнулась медленной горькой усмешкой из какого-то кино, которое они тут вместе глядели. Потом что-то сказала. Пепеляев не расслышал.— “Автобус...” — повторила она — и вдруг глаза ее вмиг намокли. Пепеляев испугался.
— Ты... это!— сказал он торопясь.— В общем, адрес...
И тут случилось с ним позорное: он забыл свой адрес! Напрочь забыл! Город Чертовец — помнил. А вот имя этого, зверски замученного то ли африканца, то ли австрийца — напрочь забыл!
— В общем, напишу чего-нибудь! Не кашляй!— прокричал он напоследок и — сбежал, стрекозел коварный.
Уехал, в общем, ягодиночка, только пыль на колесе. Алину, горькую, оставил, паразит, как полынь на полосе.
А ягодиночку ее тем временем безжалостно трясли и взбалтывали в предсмертно дребезжащем чудо-автобусе рейса “Бугаевск — Чертовец”.
Он припадочно колотился в исполосованном любознательной молодежью дерматиновом кресле под табличкой “Для детей и инвалидов” (которую юморная молодежь конечно же переделала: “Для делей и инвалидов”) и от нечего делать крепко спал, не менее крепко зажав под мышками — во избежание мало ли чего — ссохшиеся от долгого забвения ботинки.
Сон ему снился скучный: какой-то скандал, затеянный гуманоидами в очереди за конской колбасой. Но он по привычке светло улыбался и сладко царапал слоновьими ногтями ног черный от машинного масла и грязи пол.
Не будем криводушны: без большого энтузиазма возвращался в свой родимый Чертовец Василий Степанович Пепеляев.
Да уж и в самом деле: после такой-то жизни!
Словно одно-единое величаво-ленивое, медленным медом златотекущее, упоительно-лоботрясное Воскресенье были эти незабвенные двадцать с чем-то денечков.
Ну а теперь — как вполне законное возмездие — надвигался Понедельник.
Разве мог он предполагать, что и в будний понедельник не оставит его своими усердными забавами рукодельница-судьба? Разве мог он представить, даже в самом кучерявом из своих снов, что в то время, когда он бестрепетной рукой срывал в Бугаевске пыльные эдельвейсы удовольствий,— он тогда... его тогда? Страшно даже вымолвить!.. Впрочем, куда ж нам спешить? Вперед автобуса не приедешь. Скоро все само собой узнается...
Пусть себе почивает пока наш герой-горемыка, подзуживает смеха ради колбасную очередь: “Пра-авильно! Пусть на Альфу Центавру ездиют! Ишь! Не нравится им здесь у нас!” — отдыхайте покудова, Василий Степанович!
...Гуманоиды, не дождавшись-таки жалобной книги (больше того — облаянные с ног до головы так, как их нигде еще, ни в одной галактике не облаивали), залезли в свои летательные тарелки и отчалили, раздосадованные, без колбасы.
Василий, веселый, открыл глаза и через некоторое время проснулся.
Автобус уже дребезжал по улицам Чертовца. “Может, пока меня тут не было, пиво завезли?” — подумал он явно спросонья и взволновался.
— Стой! — заорал он шоферу таким блажным голосом, что тот вмиг ударил по тормозам.— Люльку с ребенком потерял! Открой! — и автобус ошалело распахнул ему двери аккурат возле пивного зала “Юность”.
Пивом здесь по-прежнему не пахло.
Три богатыря, давясь, давили в углу шестую бутылку “Агдама”.
Один из отдыхающих, вроде знакомый, как увидел Пепеляева, так и застыл со стаканом в руке, скрытно следя за каждым движением Василия. Вид у него был не то чтоб испуганный, а несколько озадаченный и обалделый.
Лидка-продавщица тоже воззрилась странно. Взгляд ее мечтательно затуманился, а на губах заиграла порочная улыбочка, будто ей невзаправду показывали по хорошему знакомству что-то страшненькое.
“Эк их моя новая личность поражает...” — польщенно подумал Василий и, выйдя из пивной, не удержался — еще разок остановился перед своим отражением в витрине.
Очень нравился ему этот беспощадно обритый, с мордой, словно бы ошпаренной пьянстеом и безжалостным зарубежным солнцем, пират-рецидивист — с беглокаторжной этой бородой, с людоедским этим блеском в запавших глазах.
С той стороны витрины опять возникла давешняя полузнакомая рожа. С буйным любопытством во взоре прилип он к стеклу выглядывать уходящего Пепеляева. (Не ожидал, дурак, что Вася никуда еще не ушел, а вот он, туточки, смотрит на него!) Ткнулся взглядом во взгляд, и — предсмертная, право слово — паника нарисовалась на глупой его физиономии.
Пепеляев удивился, но даже и тогда еще не почуял ничего неладного.
Правда, следующая встреча уже могла бы и насторожить...
Митька Китаец — стокиловый, потный, пыхтящий, страшно торопливый и вечно куда-то опаздывающий слесарь-лоботряс — вылетел на него, как грузовик, из-за угла Инессы Арманд. Пепеляев распахнул объятия:
— Митька! Отдавай рупь, собака!
Не тут-то было. Китаец вместо того, чтобы отдать рубль, одолженный еще в прошлой пятилетке, сиганул вдруг в сторону, как шилом в задницу ужаленный, и тихим загробным голосом недоверчиво просмеялся: “Га-га-га”.
— Во-о, Китаец! — удивился Пепеляев.— Он же еще надо мной и смеется! Отдашь или нет?
— У-у-уйди! — припадочно загудел Митька, отмахнулся от кого-то гаечным ключом и носорожьим галопом припустил дальше, затравленно оглядываясь.
“Да...— решил Вася,— ослепительно-белая горячка вырвала из наших рядов еще одного...”
Вообще, производил явное впечатление.
Бабы, завидев его, такого красивого, жадно распахивали глаза, включали дальний свет. И наверняка в спину глядели — судя по зуду вдоль позвоночного столба.
Мужики тушевались, норовили не замечать, посрамленно отводили взоры.
Вася купался в прижизненном восхищении, как Фернандель на бугаевском пляжу.
С ложной скромностью тихонько помахивал полуботинками, пыля по улице. Своего “я”, упаси бог, не выпячивал. Напротив, всем своим видом словно говорил: “Да чего уж... Я же совсем такой же, как даже вы. Простой-простой, обычный-демократичный, даже босиком, вот, время от времени хожу...”
Если бы он оглянулся, то увидел, что вслед за ним на расстоянии, продиктованном и страхом и любопытством одновременно, пылит небольшая толпа.
Каждый в этом сбродном коллективе вел себя странно: совсем не глядел на рядом пылящих (да и на Пепеляева будто бы не глядел), всей своей повадкой старательно кому-то показывал: “Никаким-таким Васькой вовсе даже и не интересуюсь. Если честно-то сказать, то я к соседу иду: мыслями о прочитанной книжке поделиться, а заодно, может, и пассатижи забрать...”
На крыльце мамаша его — ветхая, как гнилушка, вся по-нищенски в черном — творила в чугуне пойло для поросенка.
Что-то ласковое собрался ей было Вася сказать (вроде: “Совсем ты у меня, маманя, как шкилет стала...”), но в этот момент она как раз с многосложной болью в спине разогнулась от чугуна и малоудивленно стала смотреть на сына, идущего от калитки.
Печать послушания и старой печали лежала на лице ее, морщинистом, как старая кожа.
Глаза светились еще голубенько, но уже блекло, и были как бы подернуты сумеречной водой. Свет их шел уже не вовне, а больше внутрь себя.
Однако и некая остренькая, укоризненная ирония понапрасну обижаемого и уже привыкшего к этому человека слегка воспалена была где-то в уголках ее беззубого пришлепнутого рта. И чуть приметная ехидинка эта казалась неуместной и не по чину задорной на этом, в общем, робеньком и всепокорнейшем личике – Василий даже слегка обиделся за эту ее усмешечку: “Будто я опять датый иду...”,— но тут...
Но тут — словно бы чем-то многокрасочным, разом, мазнули по лицу матери!
К примеру, жирно-черным — страх, а на той же мазилке — ясно-синяя радость!
Тут тебе и: “Господи, неужели?!”, а рядышком — “Господи, почто мучаешь?” Тут и: “Не может того быть, господи!” и — “Неужто спятила?!” И: “Васенька, родненький!!” и — “Бес играет...” и — “Я же говорила!!” и — “Изыди, не мучай, нечистая сила!” Василий, понятно, слегка удивился этакой встрече.
Хотел было, как всегда, прошагнуть мимо, но мать легонько цапнула куриной своей лапкой лацкан его пиджака, боднула головкой в бок и затряслась в непонятном Василию бесслезном плаче.
Он стоял, нелепо разогнувшись, как у врача на обслушивании, дышал вбок и корягами своими задубелыми боязливо, боясь попортить, придерживал сухонький стручок материнского тела, слабо приткнувшийся к нему. Она все норовила сползти куда-то вниз, чуть не на колени ли встать.
— Грех-то какой! Грех...— шелестела старушка, на ощупь ощипывая, торопливо и робко, складки его одежды.— Мы ведь тебя, Вася...— она подняла светлокипящие слезами, жалко-отважные глаза на него, но тотчас при виде полузнакомой одичалой рожи сыночка в панике зажмурилась, снова упряталась лицом в пиджак, все же договорила:
— Мы ведь тебя похоронили, Вася... Прости!
— Во дают! — гоготнул Вася, вмиг повеселевши.— И чё — поминки были?
— А как же...— с достоинством подтвердила мать, оторвавшись, но глядя куда-то мимо.— Не хуже других. Иль нехристи?
— И гроб был? — продолжал весело изумляться Пепеляев.
— Да ты что? — нахмурилась старушка и хотела было строго глянуть на сына, но, едва коснувшись, шарахнулась взглядом куда попало, еле сумела договорить: — На поминках — какой-такой гроб?
— Не-е, не на поминках, на похоронах. Гроб-то был? — не отставал Вася.
— Ну а как же?..— ослабевшим голосом, совсем уж, видно, заплутавшись и мучаясь в создавшейся сумятице, ответила мать.— Штофный... богатый гроб. Пароходство бесплатно выдало. И веночек бесплатно...
— Пароходство, значит? — вдруг начал сердиться Василий.— А в гробе кто был?
— Да Васятка же! Сыночек мой единственный! В огне сгоревший! — она с облегчением запричитала было, но тут же, не почуяв должного толку от привычных слов, поражение сникла.
— Ну и где же он теперь, сыночек твой единственный? — сварливо и безжалостно продолжал допрос Пепеляев.
Она пошатнулась вдруг, задумчиво взялась рукой за головку, повернулась идти в дом. Другой ручкой слабо пошевелила что-то в воздухе.
— Сгорел он, единственный мой. И все товарищи его — тоже. Ай не слышал? Возле Синельникова баржа его с другой стукнулась. А та — керосин везла...