Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: От сентиментализма к романтизму и реализму - Коллектив Авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Горька судьба поэтов всех племен;Тяжеле всех судьба казнит Россию:Для славы и Рылеев был рожден;Но юноша в свободу был влюблен…Стянула петля дерзостную выю.(1, 314)

В лирике Кюхельбекера послеалександровских лет усиливаются элегические мотивы и интонации, поэт часто прибегает к меланхолической манере Жуковского («Луна», 1828; «Ночь», 1828; «Ветер», 1829). Пейзаж, увиденный из окна тюремной камеры, выражает душевное состояние узника.

За четыре года до того, как Кюхельбекер стал революционером, он начал трагедию, в которой суровый и мудрый республиканец поднимает мятеж против своего брата-тирана и побеждает его («Аргивяне», 1824). В трагедии ставятся конкретные вопросы революционной тактики декабризма: каковы действующие силы государства, как избавиться от тирании, какова роль различных социальных сил (в частности народа, войска) в подготовке государственного переворота. В трагедии много конкретных намеков на современную политическую обстановку в стране: на роль народа в Отечественной войне, на преимущества, которые предоставлялись иностранцам в правительстве и армии, на обстоятельства воцарения Александра I. Некоторые монологи тирана Тимофана прямо соотносятся с либеральными обещаниями Александра I. Хор пленных рабов-аргивян символизирует рабское состояние русского народа. Выполняя, как и в греческой трагедии, функцию рока, хор пророчествует гибель тирану. Таким образом, уже само построение трагедии подчеркивало ее политическую направленность. Античный маскарад трагедии далек от подлинного историзма. Увлечение Шекспиром сказалось в стремлении создать «народный фон». В целом же драматургическое действие этой трагедии и обрисовка характеров страдают схематизмом.

Как и другие декабристы, после поражения восстания Кюхельбекер начинает обретать историческое мышление. Этому беспощадно учила его сама история. Пережитая катастрофа направляет внимание на эпизоды политических смут и народных мятежей в прошлом. В тюрьме он переводит исторические хроники Шекспира, повествующие о феодальных распрях, борьбе за власть и народных мятежах. В своей новой трагедии «Прокофий Ляпунов» (1834) Кюхельбекер обращается к смутному времени. В центре трагедии – проблема народа и вождя (она намечена и в «Аргивянах»). Ляпунов – «защитник народных прав». Народ мыслится конкретно: это крестьяне, которые приходят к Ляпунову жаловаться на поборы и разоренье, но проблему народа и вождя Кюхельбекер решает как декабрист. Народ пассивен, он объект, а не субъект истории. Вождь – Ляпунов сознает свою обреченность. Комплекс жертвенности, присущий декабристскому герою, усилен непротивлением Ляпунова. Это выражает настроения декабриста Кюхельбекера после поражения восстания. Кюхельбекер понимал, что образ Ляпунова ему не удался, и назвал его «скучным и непоэтическим совершенством»,[214] тем не менее драма может быть причислена к лучшим и наиболее зрелым произведениям декабристской литературы.

Первая поэма Кюхельбекера «Кассандра» (1822) является попыткой создать байроническую поэму на античном материале. Основные конструктивные черты байронической поэмы обнаруживаются и в «Давиде» (1829). Эпически объективное повествование часто переключается в субъективный план и сочетается (как у Байрона и иногда Пушкина) с лирическими отступлениями, в которых автор говорит о себе. В «Юрии и Ксении» (1835) Кюхельбекер пытается решить проблему «народной поэмы». Сюжету, взятому из истории Древней Руси, он придает «народные формы», в частности в поэму введена ведьма, «лесная бабушка», которая предсказывает герою судьбу. Ее прорицания облечены в форму народных песен. Кюхельбекер создает также широкие эпические полотна, где романтические приметы «места» и «времени» сочетаются с попытками нарисовать объективные и разнообразные характеры. В «Зоровавеле» воссоздается исторический колорит библейских времен. В последней (незаконченной) поэме «Агасфер» легенда о «вечном жиде» используется для философской и сатирической интерпретации мировой истории (от рождества Христова до конца мира и Страшного суда).

Принципиально новую эстетическую позицию занимает Кюхельбекер в поэме «Сирота» (1833–1834). Он берет нарочито сниженного героя и помещает его в простую, обычную, повседневную жизнь петербургских низов. Герой поэмы – кинутый, одинокий ребенок. В сферу поэтического изображения включается и беспорядок, и разврат, и голод, «сухие корки хлеба, грязь и сор».

Кюхельбекер до конца своих дней был верен романтизму, но «Сирота» и некоторые поздние стихи показывают, что эстетическая позиция его не была неподвижной. Он чутко улавливал новые реалистические тенденции в литературе.

Объявив самобытность и народность основными признаками истинного романтизма, Кюхельбекер оставался верен им до конца. Следуя тем или другим образцам (Шекспир, Гете, Байрон, Пушкин, Крабб), он никогда не подражает, а творчески переосмысляет их. Или вступает в полемику. Так, образу разочарованного современного героя (Чайльд-Гарольда, «господина Онегина», а затем и Печорина) он противопоставляет Ижорского – героя названной этим именем драмы. В «Ижорском» (1826–1841) нет психологического анализа и оправдания типа «лишнего человека», к которому принадлежит герой драмы. Как декабрист, человек активного действия, Кюхельбекер бичует, обличает душевную опустошенность своего героя: он сеет зло и разрушение, а его фрондерство – только поза равнодушного человека.

Не оставляет Кюхельбекера и стремление к народности. В «Дневнике узника» много размышлений о народном творчестве: о «простодушии сказочников», о «господствующем духе пословиц», о народных песнях. В балладах («Пахом Степанов», 1834; «Кудеяр», 1833), в поэме «Юрий и Ксения» (1832–1836) он пытается решить проблему народного стиха, обращаясь к народнопоэтическим размерам и катенинской «простонародности» в слоге. На основе русских народных поверий и обычаев он разрабатывает романтическую мифологию и вводит в свои драмы фантастику. В «Ижорском» вместе с фантастическими существами шекспировских комедий Ариэлем и Титанией действуют Кикимора, Шишимора, Бука, русалки, лешие, домовые. Кикимора появляется потом и в «Иване – купецком сыне» (1832–1842). Фольклорные мотивы этой сказки-драмы используются для создания памфлета на торгаша и приобретателя. Народность Кюхельбекера не исчерпывается поисками «народной формы», фольклорными персонажами и сюжетными заимствованиями. Она и в обличительном пафосе его драмы, и в осознании значительности древней русской культуры, и в той преемственности, которую он видел между освободительным движением XVII в. и современностью.

Литературная судьба Кюхельбекера складывалась трагично. Он писал много. Стихи его часто не встречали признания даже у друзей и единомышленников. После 1825 г. он был слишком оторван от литературной жизни. Живое литературное общение, контакты с жизнью заменяли комплекты старых журналов, которые поэт получал в крепости. В литературу уже пришли поэты и прозаики нового поколения, а узник все еще переживал журнальные битвы 20-х гг. Но до конца Кюхельбекер сознавал поэзию как служение высоким идеалам гражданственности и мог сказать о себе:

Забудут заблужденья человека,Но воспомянут чистый глас певца,И отзовутся на него сердцаИ дев и юношей иного века.(«Моей матери», 1832; 1, 249)

4

А. И. Одоевский (1802–1839) широко известен как автор ответа на послание Пушкина «В Сибирь» («Во глубине сибирских руд…»). Его «ответ» («Струн вещих пламенные звуки», 1827–1829 <?>) – выражение неколебимости революционного сознания декабристов после поражения восстания. В стихотворении четко выражена идея непрерывности, преемственности революционной борьбы. Благодаря этому «ответ» Пушкину занял прочное место в истории русского освободительного движения, а одна из его строк – «Из искры возгорится пламя» – стала эпиграфом к ленинской «Искре».

Поэтом Одоевского сделала декабрьская катастрофа. Стихи он писал и раньше, но, по собственному признанию, постоянно был не удовлетворен ими и уничтожал написанное. И только свойственная декабристам вера в эмоциональную силу художественного слова, в его способность внушать мысли и вызывать поступки заставила его заняться всерьез поэтическим творчеством. Свое назначение поэта-гражданина, продолжателя поэтического дела Рылеева, Одоевский осознал в Петропавловской крепости, в одиночном заключении. Узнав о казни вождей восстания, он пишет стихотворение «Сон поэта» (1826):

Таится звук в безмолвной лире,Как искра в темных облаках;И песнь, незнаемую в мире,Я вылью в огненных словах.В темнице есть певец народный,Но – не поет для суеты…(с. 60)

«Народный певец», огненными словами зажигающий дух вольнолюбия в людях и зовущий их на борьбу, – так определил Одоевский сущность своего поэтического служения. В этом стихотворении впервые появляется характерная для его поэзии лексическая группа «искра – огонь» как символ революционного горения, как знак того, что костер, вспыхнувший и погасший на Сенатской площади 14 декабря, не конец, а начало революционной борьбы.

Главный смысл своего поэтического дела Одоевский видел в том, чтобы поддерживать мужество, поднимать дух товарищей, быть для них нравственной опорой. Очевидно, потому он почти никогда не записывал своих стихов. Он их диктовал, часто импровизируя, и они дошли до нас в записях его друзей по каторге и ссылке. Из «многих тысяч стихотворных строк», о которых вспоминал А. П. Беляев,[215] известно только немногим более трех тысяч. Одоевский был глашатаем настроений и чаяний своих товарищей – потому так часто встречается местоимение «мы» в его поэзии:

Но будь покоен, бард! – цепями,Своей судьбой гордимся мы…(<Ответ на послание Пушкина>, 1827–1829<?>, с. 73)Еще струна издаст бывалый звон,Она дрожит – еще мы живы!(«Недвижимы, как мертвые в гробах…», 1829–1830; с. 142)

«Мы» Одоевского – это все побежденные, но не сломленные декабристы.

Одоевского справедливо называют поэтом-утешителем, но это не смиренный утешитель несчастных в своем поражении людей. В нем силен бунтарский дух, он внушает побежденным уверенность, что впереди еще будут борьба и победа. В ответ на пушкинское «И братья меч вам отдадут» – он пишет:

Мечи скуем мы из цепейИ пламя вновь зажжем свободы!Она нагрянет на царей,И радостно вздохнут народы!(с. 73)

Ту же веру в торжество свободы и справедливости он выражает и словами своих исторических персонажей. В стихотворении «Тризна» (1828) скальд поет после битвы: «Утешьтесь! За павших ваш меч отомстит» (с. 70); вольность, выходя вместе с изгнанниками из побежденного Новгорода, ободряет их:

В потомках ваше племя оживет,И чад моих святое поколеньеПокроет Русь и процветет.(«Неведомая странница», 1829–1830; с. 128)

Надежда на возрождение революционного движения в будущих поколениях питает исторический оптимизм Одоевского. Принесенные декабристами жертвы кажутся ему закономерными и осмысленными, а жизнь он понимает как процесс постоянного совершенствования:

В лазурь небес восходит зданье:Оно незримо, каждый деньТрудами возрастает века;Но со ступени на ступеньВека возводят человека.(«Что вы печальны, дети снов…», 1829; с. 82)

Творчество Одоевского органически связано с гражданской поэзией преддекабрьских лет. Пристрастие к таким жанрам как послание, ода, романтическая поэма, особенности языка, стилистический колорит – все это уходит корнями в поэтическую школу гражданского романтизма. Одоевский часто прибегает к ораторской конструкции фраз и патетическим интонациям, пользуется архаизмами, терминологией декабристских призывов к освободительной борьбе. В его стихах часто встречаются и опорные слова-символы (сыны, деяния, мужи), и доведенная до предела напряженность выражений. Наконец, темы, которые он развивает, также типичны для декабристской поэзии. Тема поэта, поэтического призвания, намеченная в тюремных стихах, стала центральной в его творчестве. Он передает свои размышления о высоком назначении поэзии, об отношениях художника и толпы («Венера небесная», 1831 или 1832). Некоторые его поэтические раздумья близки пушкинскому циклу стихов о поэте и черни. Поэт, избранник муз, чутко и тонко воспринимает окружающий мир и отдает свои мысли и чувства людям:

Все впечатленья в звук и цвет,И слово стройное теснились…(«Умирающий художник», 1830; с. 72)

Богатая внутренняя жизнь поэта, выраженная в звуке и слове, противостоит духовной ограниченности толпы, для которой песни – лишь «дар пустой» («Два пастыря», 1826). В то же время Одоевский верит в преображающую людские души силу поэзии, поэтому пастырь, который, слушая песни Аполлона, шептал: «Хоть слуха не лелею, Не хуже я тебя» (с. 58), – потом все же преклоняет колена перед певцом.

Одоевский продолжает рылеевскую тему героической самоотверженности борцов за свободу. Наиболее ярко эта тема выражена в песне, которую декабристы пели на переходе из Читы в Петровский завод:

За святую Русь неволя и казни,Радость и слава.Весело ляжем живыеЗа святую Русь.(«Что за кочевья чернеются…», 1830; с. 135)

И вслед за Рылеевым он устами героини времен Василия Шуйского упрекает оставшихся на воле современников за их общественную пассивность («Дева 1610 года», между 1827 и 1830). В его стихах звучит страстное чувство любви к страдающей под игом рабства родине («Воскресение», 1826; Ответ Пушкину, 1827–1829 <?>; «Из Мура», 1827 или 1828).

Героическая тема борьбы за вольность часто разрабатывается Одоевским на исторических примерах. Его, как и других декабристов, интересуют судьбы «вольных республик» – Новгорода и Пскова (стихотворения 1829–1830 гг.: «Зосима», «Неведомая странница», «Иоанн Преподобный», «Кутья») и эпохи княжеских междоусобиц (поэма «Василько», 1829–1830). Но если Раевский и Рылеев, обращаясь к периодам русского «народоправства», были воодушевлены мыслями о грядущей схватке с самодержавием и в героическом прошлом народа черпали надежду на победу, то Одоевский ищет в истории других аналогий. Его привлекают трагические картины падения Новгорода и Пскова, за которыми отчетливо проступает второй план – поражение самих декабристов. В стихах мелькают образы, связанные с казнями и изгнанием: «темницы тесные», «безглавые тела», «трупы падают», «топора следы кровавые», «за бойней бойни строятся», как будто воображение поэта питается реальными воспоминаниями о картечи, рассыпавшей мятежное каре на Сенатской площади, о телах, падавших не в Волхов, а в проломившийся на Неве лед.

Пережитая катастрофа обращает Одоевского (как и Кюхельбекера и других поэтов декабристской каторги) к проблеме народа и вождя. Постепенно у Одоевского вызревало понимание народа как реальной исторической силы. Трембовльский князь Василько силен народной любовью, он ценит мнение народное и именно своей популярностью у «черни» особенно ненавистен врагам. Уговаривая Святополка погубить Василька, коварный Давид пугает князя возможностью народного бунта (поэма «Василько», 1829–1830).

Оставаясь в рамках декабристской эстетики, творчество Одоевского отличается самобытностью и своеобразием. Его исторические картины обычно сравнивают с живописью – они более конкретны и объемны, чем думы Рылеева или стихи других декабристских поэтов на сюжеты русской истории. Одоевский стремится к более точному воссозданию эпохи, каждое стихотворение имеет в основе летописный или житийный источник, в стихи вливаются фольклорные обороты, используются формы и принципы народного стихосложения. В то же время в творчестве Одоевского намечается связь с новой линией развития русской литературы, которая была начата Лермонтовым. В его лирике отразилось напряженное и мучительное биение мысли, характерное уже для людей 30-х гг. Одоевского привлекает внутренняя жизнь человека, у него можно найти близкие Лермонтову «элементы рефлексии и пытливого раздумья о сущности жизни, ее путях и назначении человека в ней»[216] («Что вы печальны, дети снов» 1829). В стихах настойчиво повторяются мотивы незавершенности, обрыва творческого деяния, несбыточности желаний, трагического противоречия между конечностью бытия отдельного человека и бесконечным процессом жизни («Сетование», 1826; «Умирающий художник», 1828; «На смерть Грибоедова», 1829). И все же общая мировоззренческая концепция Одоевского остается оптимистичной, это является одним из выражений идейной стойкости декабристов, несмотря на их поражение. Одоевскому, как и Кюхельбекеру и другим поэтам декабристской каторги, не раз приходилось переживать моменты тоски и отчаяния. Такие душевные спады чаще всего были связаны с периодами одиночного заключения, разлуки с товарищами или с известиями о смерти близких людей.

С особой силой и резкостью пессимистические ноты поэзии каторги выразились в большой лирической поэме Г. С. Батенькова (1793–1863) «Одичалый» (1827). Трагический пафос поэмы обусловлен личной судьбой Батенькова, беспримерной среди всех декабристов, – ему было уготовано 25 лет одиночного заключения. Но и в стихах В. Ф. Раевского, и в стихах Кюхельбекера, и в знаменитой песне М. А. Бестужева «Что ни ветер шумит во сыром бору» (1830), посвященной восстанию Черниговского полка, мы встречаем все тот же облик гражданина и борца, готового повторить свой подвиг и отдать жизнь за «общественное благо». Этот оптимизм декабристов питался сознанием исторического значения их подвига и подвижнической жизни и верой в конечное торжество освободительной борьбы.

Поэтическое творчество декабристов положило начало русской революционной поэзии и оказало прямое воздействие на М. Лермонтова, А. Полежаева, Н. Огарева, Н. Некрасова.

Проза декабристов

(романтическая повесть первой половины 1820-х гг.)

1

Первую половину 1820-х гг. В. Г. Белинский рассматривал как «эпоху совершенного переворота в русской литературе, когда новые понятия вооружились против старых, новые славы и знаменитости стали противопоставляться авторитетам, которые до того времени считались непогрешительными образцами и далее которых идти в мысли, или в форме, строжайше запрещалось литературным кодексом, получившим имя классического и по давности времени пользовавшегося значением корана… движение, произведенное так называемым „романтизмом“, развязало руки и ноги нашей литературе… оно все продолжалось и продолжалось: новое сегодня становилось завтра если еще не старым, то уже и не новым; на место одной забытой знаменитости являлось несколько новых, в литературу беспрестанно входили новые элементы, содержание ее расширялось, формы разнообразились, характер становился самобытнее».[217]

Начало 1820-х гг. ознаменовало себя переменами во всех прозаических жанрах русской словесности. Особенно существенными были сдвиги в развитии повести. После 1790–1800-х гг., когда появились повести Карамзина, для нее теперь наступила пора нового расцвета.

Еще в «Вечере у Кантемира» (1816) К. Н. Батюшков вложил в уста Монтескье слова: «…люблю стихи, когда нахожу в них столько же мыслей, сколько слов, когда они ясны, сильны, выразительны, одним словом – хороши, как проза».[218] В свое время суждение это звучало парадоксом, однако уже в ближайшие годы все более упрочивается мысль о том, что разработка прозы необходима для дальнейшего развития отечественной литературы в целом. Одновременно возникает вопрос и о новых качествах, которые должна обрести сама проза.

В 1822 г. молодой Пушкин писал: «Точность и краткость – вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей – без них блестящие выражения ни к чему не служат».[219] И через два года: «…просвещение века требует важных предметов размышления для пищи умов, которые уже не могут довольствоваться блестящими играми воображения и гармонии, но ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись – метафизического языка у нас вовсе не существует; проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты слов для изъяснения понятий самых обыкновенных…» (11, 21). Близкую оценку дал состоянию русской прозы декабрист А. А. Бестужев-Марлинский в известном обозрении «Взгляд на старую и новую словесность в России»: «Назвав Жуковского и Батюшкова, которые писали столь же мало, сколь прелестно, невольно останавливаешься, дивясь безлюдью сей стороны, – что доказывает младенчество просвещения. Гремушка занимает детей прежде циркуля: стихи, как лесть слуху, сносны даже самые посредственные; но слог прозы требует не только знания грамматики языка, но и грамматики разума, разнообразия в падении, в округлении периодов, и не терпит повторений. От сего-то у нас такое множество стихотворцев (не говорю, поэтов) и почти вовсе нет прозаиков, и как первых можно укорить бледностию мыслей, так последних погрешностями против языка».[220]

Какой смысл вкладывали в подобные суждения литераторы-декабристы, показывает речь Н. И. Тургенева «Мысли о составлении общества» (1819). «Наша словесность, – читаем здесь, – ограничивается доныне почти одною поэзиею. Сочинения в прозе не касаются до предметов политики. Сия отличительная черта русской литературы делает ее неудовлетворительною для нашего времени».[221] Рассматривая литературу как важное средство формирования гражданского самосознания, декабристы распространяли это требование в равной мере на поэзию и на прозу.

Хотя в первой половине 1820-х гг. выходят в свет 9-й, 10-й и 11-й тома «Истории» Карамзина, выступает с путевыми очерками Жуковский, интенсивно работает и печатается Нарежный, лицо прозы с начала десятилетия определяют литераторы нового поколения: А. и Н. Бестужевы, В. Кюхельбекер, А. Корнилович, В. Одоевский, А. Перовский и др. Инерция предшествующего литературного развития дает еще о себе знать, проявляясь в преимущественном интересе к привычным литературным жанрам путевого и нравоописательного очерка, повести, к литературным «мелочам». Но все эти жанры находятся в состоянии непрерывного изменения и по содержанию и по форме.

Для эпохи характерно многообразие направлений, в которых ведутся поиски. Значение творческой индивидуальности возрастает настолько, что даже в творчестве молодых прозаиков (независимо от степени их литературной одаренности) традиционные жанровые формы приобретают несходное, индивидуальное звучание. Особенно это ощутимо, когда речь идет о литераторах декабристской ориентации, близких в идейном отношении и исходящих из общего понимания задач литературы.

Сдвиги, которыми отмечено в эти годы развитие основных литературных жанров, можно наглядно проследить на эволюции жанра путешествия.

В 1821 г. молодой А. Бестужев напечатал первый свой путевой очерк «Поездка в Ревель», за которым последовали его «Дорожные записки» (1821) и «Листок из дневника гвардейского офицера» (1821–1823). На фоне сентиментальных путешествий начала века и даже «Писем русского офицера» Ф. Глинки очерки Бестужева (при сохранении внешних примет жанра) отличались своей необычностью. Скорее они вызывали в памяти листы из дорожного альбома с живыми, меткими, лаконичными бытовыми и этнографическими зарисовками, от которых автор свободно и непринужденно переходил к социальным и историческим темам.

В «Поездке в Ревель» Бестужев еще держится внешне традиционной формы писем к друзьям. Но уже здесь быстрые переходы от прозы к легким и энергическим стихам, родственным по тону дружеским посланиям или отступлениям романтической поэмы 1820-х гг., с самого начала задают повествованию другой, более быстрый темп. Не случайно путешественник рекомендует себя читателю как «ветреного кавалериста», периоды которого «не выровнены», набросаны пером, «саблею очиненным, в быстрые промежутки забав и усталости».[222] Встреченный на пути «старый приятель» предрекает ему в Ревеле «самую скучную скуку».[223] Но предсказание это не сбывается: для бестужевского «кавалериста» «всякий предмет, одушевленный воспоминанием, принимает новую жизнь и голос». Внимательный и чуткий наблюдатель современной жизни края, он живо отзывается на нынешние его социальные проблемы и на исторические воспоминания. «Надобно учиться, чтобы с пользою путешествовать», – это правило Бестужева, полемически направленное против путешественников начала века, пускавшихся в путь, «чтоб научиться»,[224] позволяет ему из прошлого и настоящего Ливонии извлечь уроки для осмысления жгучих проблем русской современности. В величественной, полной драматизма летописи ливонской истории его внимание привлекают прежде всего страницы, хранящие память о грозных столкновениях народов, об упорной и непрерывной борьбе коренного населения края за свободу и независимость.

Среди других очерков А. А. Бестужева примечателен «Листок из дневника гвардейского офицера» с необычайным по свежести и этнографической точности описанием простого и сурового быта современных автору русских рыбаков на Чудском озере и историческим воспоминанием о Ледовом побоище.

«В двадцатых годах, – писал В. Г. Белинский, – обнаружились первые попытки создать истинную повесть … Марлинский был первым нашим повествователем, был творцом или, лучше сказать, зачинщиком русской повести» (1, 272). Уже после смерти А. Бестужева критик подвел итог его деятельности в следующих словах: «Как Сумароков, Херасков, Петров, Богданович и Княжнин хлопотали из всех сил, чтобы отдалиться от действительности и естественности в изобретении и слоге, – так Марлинский всеми силами старался приблизиться к тому и к другому. Те избирали для своих… песнопений только героев, исторических и мифологических: этот – людей; те почитали для себя за унижение говорить живым языком и поставляли себе за честь выражаться языком школьным: этот силился подслушать живую общественную речь и, во имя ее, раздвинуть пределы литературного языка. Посему очень понятно, что тех теперь никто не станет читать, кроме серьезно изучающих отечественную литературу, а Марлинский еще долго будет иметь читателей и почитателей» (4, 28).

С 1822 по 1825 г. А. Бестужев создает одну за другой ряд повестей, не только не похожих на повести его предшественников, но и удивительно разнообразных по тематике и структуре. Среди них повести на историческую (русскую и ливонскую) и на современную тему; повести героической и бытовой тональности; повести с единой сюжетной линией и составленные из нескольких самостоятельных рассказов, объединенных общей рамкой; повесть от лица автора, повесть-исповедь, повесть-сказ.

Две сквозные идеи своего ливонского цикла Бестужев сформулировал еще в «Поездке в Ревель», где он писал о ливонском средневековье: «Вечные праздники царствовали в городах и замках, вечные слезы в деревнях. „Эстония была тогда земным раем!“ – восклицает Людений. Конечно, он не был вассалом. Вся тягота налогов, работ и войны падала на бедных обитателей Эстонии, коих владельцы мучили из прихотей». Далее Бестужев замечал, что история Эстонии «без сомнения заслуживает место в летописях нашего отечества, ибо имела сильное влияние на судьбу северных его областей. Притом столь близкое соседство наше с рыцарями креста и меча… дает ей какую-то особую привлекательность, какой-то романический характер, может статься, слишком бедный для ума, но еще роскошный для воображения. Сии башни, лелеянные веками, сии бойницы, поросшие мхом древности, сии развалины замков рыцарских… невольно погружают в думу».[225]

Не случайно три из ливонских повестей Бестужева названы именами рыцарских замков: замки меченосцев выступают в цикле как символ мрачного средневековья, символ деспотизма и произвола, но они же олицетворяют для автора и романтику прошлого с его воинственностью, сильными людьми и страстями. Обращение к истории Ливонии позволяет автору коснуться крестьянского вопроса, чего он не мог сделать в произведениях на русскую тему. Уже открывающий цикл «Замок Венден» (1823) начинается картиной псовой охоты, историзм которой чисто условен. Убийство деспота – магистра Ордена – Бестужев готов оправдать тяжестью совершенных им беззаконий. Но (и это характерно для писателя-декабриста) крестьяне здесь, как и в последующих ливонских повестях, выступают как порабощенная масса, а активная роль в борьбе против национального, социального и семейного угнетения отдана представителям рыцарства или третьего сословия.

Заметна эволюция Бестужева-повествователя. В повести «Замок Нейгаузен» (1823) фабула усложняется, число персонажей увеличивается, их характеры обретают большую объемность и динамичность. Вершину ливонского цикла составляют две последние его повести (1825) – «Ревельский турнир» и «Замок Эйзен», отмеченные поисками новых путей в изображении прошлого края.

Стремясь увидеть рыцарей не «сквозь цветные стекла их замков, сквозь туман старины и поэзии», а «вблизи и по правде»,[226] автор «Ревельского турнира» избирает происшествие, относящееся к эпохе упадка рыцарства, когда «Орден шумно отживал свою славу, богатство и самое бытие». Это позволяет ему щедро внести комические штрихи в изображение некогда грозных и бесстрашных братьев-меченосцев. Единственным подлинным рыцарем оказывается в повести молодой купец, представитель «класса самого деятельного, честного и полезного изо всех обитателей Ливонии».[227]

В «Замке Эйзен» едва ли не впервые в истории русской повести особую значимость приобретает образ рассказчика – гвардейского капитана, «известного охотника до исторических былей и старинных небылиц».[228] И дело не только в том, что благодаря этому рассказ становится свободным и непринужденным, а язык повести, освобождаясь от книжных шаблонов, сближается с бытовым просторечием, насыщается элементами фольклора. Усваивая вместе с ними народную точку зрения на события, рассказчик выступает вершителем исторического и нравственного суда не только над героями, но и над всем ушедшим в прошлое феодальным укладом.

При всем разнообразии повестей А. Бестужева из русской истории их объединяет национально-героическая тема. Карамзин в «Марфе Посаднице» изобразил последний час новгородской вольности. Бестужев в повести «Роман и Ольга» (1822) приурочивает действие к более раннему времени, когда Новгород был еще в силах отстоять свою независимость. Герой повести, Роман Ясенский – преданный гражданин вольного Новгорода, воин и певец – воплощение декабристского идеала личности.

Попытку создания более сложного характера представляет «Изменник» (1825). Одновременно с Пушкиным, работавшим над «Борисом Годуновым», Бестужев обращается к Смутному времени, но с другим творческим заданием. Его герой, Владимир Ситцкий – сложная романтическая натура, которую конфликт с людьми и бурные страсти приводят на путь измены и братоубийства. Характер Владимира, темы отверженности героя, его мщения миру предвосхищают проблематику юношеских поэм Лермонтова. Другими своими сторонами (отмеченными Пушкиным историческими описаниями, соединением национальной темы с мотивом двух братьев – верного Отечеству и изменника) повесть Бестужева подготавливает гоголевского «Тараса Бульбу».

В «Романе и Ольге» еще ощутимо влияние повествовательных приемов Карамзина. В дальнейшем Бестужев все более уверенно разрабатывает принципы своей оригинальной поэтики.

Исторические повести Бестужева, как правило, приурочены к определенному, точно обозначенному моменту прошлого. Свой рассказ автор подкрепляет ссылками на историков и летописцев, на народное предание. Примечательно, однако, что ни в одной из повестей Бестужев не выводит на авансцену известных исторических деятелей, о поступках и характерах которых читатель мог бы иметь заранее составленное представление. Это раскрепощает воображение художника и дает ему возможность свободно, в соответствии с принципами романтической эстетики, строить сюжет и формировать характеры. Следует добавить, что в источниках внимание писателя-декабриста привлекают лишь те эпохи и события, которые отчетливыми, легко уловимыми аллюзиями и ассоциациями могли быть связаны с современностью.

Прошлое повествователь видит глазами человека начала 1820-х гг. Нередко в исторической экспозиции и в дальнейшем ходе рассказа он непосредственно выступает перед читателем со своими оценками и размышлениями. Но еще важнее другое: все поступки, все приметы духовного облика и нравов героев преломляются сквозь призму активных авторских симпатий и антипатий. Не случайно Бестужев каждой главе своих повестей предпосылал эпиграф. Эпиграфы его – не простая дань литературной традиции и литературным авторитетам. Они позволяли ввести характеры героев в определенную историко-поэтическую перспективу и одновременно дать читателю ориентир для проникновения в более широкий смысл изображаемого.

Один из центральных мотивов исторических повестей Бестужева – защита свободы личности. Но вместе с тем идеал Бестужева-декабриста – личность, подчиняющая себя гражданскому и патриотическому долгу, и это не единственное проявление просветительских начал его мировоззрения. Повести Бестужева не лишены назидательности. Мысля рационалистически, писатель считает средневековье временем невежества и варварства. Стремясь воссоздать внешний колорит исторической эпохи, приметы ее быта и нравов, Бестужев еще не осознает изменяемости человеческой психологии и строя мышления во времени. Отсюда вневременные черты характеров, страстей и даже языка его персонажей, переходящие из одной повести в другую. Именно в условности исторических образов Бестужева, в связи поэтики его произведений с поэтикой романтической поэмы и драмы Пушкин видел те особенности романтической повести, которые надлежало преодолеть русской прозе на пути ее дальнейшего становления. «…полно тебе писать быстрые повести с романтическими переходами, – писал он Бестужеву, – это хорошо для поэмы байронической. Роман требует болтовни; высказывай все на чисто. Твой Владимир говорит языком немецкой драммы, смотрит на солнце в полночь, etc». И Пушкин был готов отдать преимущество перед высокими романтическими героями Бестужева редким у него простонародным сценам, заключая свой отзыв об «Изменнике» словами: «Но описание стана Литовского, разговор плотника с часовым прелесть» (13, 180).

Едва ли не ярче всего дарование Бестужева-прозаика проявилось в лучших из его повестей на современную тему («Вечер на бивуаке», 1822; «Второй вечер на бивуаке», 1823), где особенно ощутим отход от старых литературных канонов. В повестях этих нет развернутой экспозиции; двумя-тремя скупо и точно подмеченными деталями обозначены место и время действия – бивуак, разбитый в промежутке между двумя боями. Прямой авторской характеристики не получают и персонажи – офицеры, собравшиеся у костра. Их уравняли профессия и обстоятельства, и лишь рассказываемые ими случаи из своей жизни раскрывают индивидуальные черты и человеческий облик каждого. Усваивая для прозы завоевания гусарских стихов Д. Давыдова, Бестужев делает следующий шаг к изображению будней войны. Вместе с тем в этих повестях скрыты зародыши светской повести, одним из первых образцов которой явился бестужевский «Роман в семи письмах» (1823).

После декабрьского восстания наступил перерыв в литературной деятельности Бестужева, которая возобновилась в новых исторических условиях. 

2

С иной разновидностью декабристской прозы мы встречаемся в творчестве В. К. Кюхельбекера (1797–1846). «Шиллеризм» Кюхельбекера, его пристрастие к «высокому» в поэзии и в жизни отозвались и в его прозе.

Ранний прозаический опыт Кюхельбекера – его «Европейские письма» (1820) – фантастическое путешествие американца XXVI века по Европе. Города ее лежат в развалинах, а цивилизация, основанная на нарушении «священнейших прав человека», исчерпала себя. Под покровом фантастики будущий декабрист высказывает критические суждения об обществе и государственном устройстве Европы (а через нее и России) XVIII–XIX вв. Свой утопический идеал Кюхельбекер выразил в XI письме, где выведен русский человек будущего Добров. «Его правило – во всем и вполне быть человеком». Полагая, что «главное достоинство человека – в гражданственности», «он всегда помнит, что совершенный гражданин не есть еще совершенный человек, что образованности нравственная, эстетическая, религиозная, ученая, даже физическая имеют такое же право на уважение…».[229]

В сатире «Земля безглавцев» (1824) под именем Акефалии, страны безглавцев, изображена современная автору Россия, где «одной черни… позволено сохранить сердце и голову».[230]

Одновременно с «Землей безглавцев» была напечатана и «эстонская повесть» Кюхельбекера «Адо» (1824). Опыт Бестужева побудил Кюхельбекера обратиться к изображению прошлого страны, известной ему с детства. Но в отличие от автора «ливонских» повестей, который изображал Прибалтику, страдающую под игом меченосцев, он избирает более ранний момент истории Эстонии: после сражения с рыцарями Ордена, решившего судьбу страны, старейшина эстонских племен Адо предпринимает последнюю попытку отстоять свободу своего народа. Канва вымышленного действия сопряжена в повести с историческими судьбами Руси и Эстонии, народы которых были соединены «узами приязни еще до времен Рюрика».[231] Индивидуальный облик и психология отдельных героев не служат предметом особого внимания автора. Его интересует общий колорит времени, который он стремится воссоздать, вводя в повествование лирические стихи, имитирующие русские и эстонские народные песни.

С «ливонской» повести начал свой путь повествователя и старший из братьев Бестужевых – Н. А. Бестужев (1791–1855). Его «Гуго фон Брахт» (1823) – трагическая история немца-рыцаря, которого происки братьев по ордену сделали атаманом разбойников, а овладевшая им идея мщения – невольным сыноубийцей. Дарование Н. Бестужева раскрылось не здесь, а в его морских очерках и психологических повестях.

«Когда появление поэм Байрона вскружило всем головы, – вспоминал М. А. Бестужев, – я много написал пиес в подражание ему: тут были и замки, и ливонские рыцари, и девы, и новогородцы. Но когда я читал их брату Николаю, он мне постоянно повторял: „Поменьше кудреватости, побольше простоты, а главное – побольше мыслей“».[232] Лучшие вещи самого Н. А. Бестужева полностью отвечают этим требованиям.

Очерк «Об удовольствиях на море» (1823) поражает тонкостью наблюдений. Главный предмет автора – связь между морем и человеком, посвятившим себя морской службе. Бестужев показывает, как жизнь на корабле порождает сосредоточенность, наблюдательность, душевную силу, готовность к борьбе с опасностями, развивает мысль и чувство. Глазами корабельного офицера наблюдает автор море на разных широтах и меридианах, в разные часы дня и времена года, замечая в морском пейзаже не общее и устойчивое, а меняющееся и индивидуальное. Общество офицеров-моряков предстает в его изображении как идеальное, нерушимое содружество, связанное «одинаковыми привычками» и «одинаким образом мыслей».[233] Декабристский подтекст объединяет рассказ об этом сообществе с мыслями об Отечестве, которыми завершается очерк.

Своей вершины психологический метод Н. Бестужева достиг в повестях «Трактирная лестница» (1825) и «Шлиссельбургская станция» («Отчего я не женат!») (1830–1832). Высокий нравственный пафос, анализ сложных коллизий личной жизни в их связи с долгом человека перед обществом делает здесь Н. Бестужева одним из предшественников А. И. Герцена и Л. Н. Толстого.

Отличная от А. Бестужева и Кюхельбекера линия исторической прозы декабристов представлена очерками и повестями А. О. Корниловича (1800–1834).

В 1822–1824 гг. Корнилович выступил с четырьмя историческими очерками о петровской эпохе. Два из них – «О первых балах в России» и «Об увеселениях российского двора при Петре I» – были напечатаны в альманахе А. Бестужева и К. Рылеева «Полярная звезда» (1824, 1825). Корнилович обратился здесь к придворной жизни, нравам и «домашнему быту» людей петровского времени. «Домашним» образом повернут к читателю и сам Петр. Той же исторической эпохе посвящены все повести Корниловича, написанные до и после 14 декабря.[234] Сюжеты их основаны на собранных И. И. Голиковым и А. К. Нартовым анекдотах, в которых образ Петра выступает в ореоле, сообщенном ему преданием. Сочетание строгого документализма в изображении быта и нравов эпохи и царя-преобразователя с идеализацией Петра характерно и для самого Корниловича. Писатель-историк представляет царя не только преобразователем России в его трудах и заботах, но и милосердным правителем, чутким к голосу правды и готовым исправить допущенную несправедливость.

О требованиях, которые предъявлял Корнилович к исторической прозе, позволяет судить его письмо к брату из крепости (1831): «Страсти людские всегда те же, но формы их различны. Эти формы проявляются в разговорах, кои должны носить на себе печать века, обнаруживать тогдашние понятия, просвещение, быть выражены своим языком».[235] Корниловичу чужды романтическая экспрессивность прозы А. Бестужева или лиризм Кюхельбекера. Он трезв и нетороплив, внимателен к деталям обстановки и внешним приметам быта. По примеру В. Скотта Корнилович вводит в рассказ о вымышленных героях фигуры реальных исторических лиц. Однако на пути к историческому повествованию нового типа нужно было не только преодолеть просветительский дидактизм, но и овладеть искусством более широкого и разностороннего изображения народной жизни. Эта задача была разрешена русской повестью и романом лишь в 1830-е гг. 

И. А. Крылов баснописец

1

Глубоко знаменательной вехой в развитии русской литературы первой трети XIX в. явилось басенное творчество Ивана Андреевича Крылова (1768–1844).

Еще велик и непререкаем был авторитет И. И. Дмитриева, когда в 1809 г. появился первый сборник басен Крылова. Он привлек к себе всеобщее внимание, хотя, казалось бы, никакого касательства к актуальным проблемам литературной жизни и борьбы тех лет не имел. Так было и дальше. Не вступая в полемику, Крылов-баснописец неуклонно идет своим особым путем и постепенно завоевывает авторитет одного из крупнейших и самобытнейших литературных деятелей своего времени.

В творческом пути Крылова отчетливо выделяются два качественно различных этапа.

На первом из них, охватывающем 1780–1790-е гг., Крылов выступает преимущественно как драматург и журналист. Поначалу неловкий, не во всем еще зрелый, но боевой и активный, блещущий остроумием молодой Крылов в короткий срок становится известным в литературных кругах Петербурга последних двух десятилетий XVIII в.

Уже в это время отчетливо проявляется талант Крылова-сатирика. Если не считать его первых незрелых трагедий (не дошедших до нас «Клеопатры» и «Филомелы») и нескольких подражательных стихотворений (ода и ряд посланий), то все остальное созданное им в 1780–1790-е гг. так или иначе связано с сатирой. Это обстоятельство важно для уяснения истоков последующего обращения Крылова к басне и его выдающихся – в принципе реалистических – достижений в этом жанре. В журнальных («Почта духов», «Зритель») предприятиях и выступлениях Крылова уже намечаются основные темы и проблематика его басен. В ранних комедиях («Сочинитель в прихожей», «Проказники», 1786–1788) Крылов оттачивает мастерство ведения диалога и построения мизансцен, которое позднее сообщит его басенному повествованию характер динамичного комедийного «действия». Наибольшее значение в этом отношении имели две его пьесы, написанные на рубеже 1790–1800 гг., – шуто-трагедия «Подщипа» (или «Трумф») и комедия «Пирог». Этими произведениями и завершается первый период творчества Крылова.

Уже в самых ранних литературных выступлениях будущего великого баснописца отчетливо проявляется демократизм его мировосприятия. «Мещанин добродетельный и честный крестьянин, преисполненные добросердечием, для меня во сто раз драгоценнее дворянина, счисляющего в своем роде до тридцати дворянских колен, но не имеющего никаких достоинств, кроме того счастия, что родился от благородных родителей, которые также, может быть, не более его принесли пользы своему отечеству, как только умножали число бесплодных ветвей своего родословного дерева», – читаем мы в Письме XXXVII журнала Крылова «Почта духов» (1788–89).[236] Стихийный, непосредственный демократизм, во многом объясняющийся обстоятельствами тяжелой трудовой жизни ранних лет будущего баснописца, пронизывает всю систему взглядов его на явления социальной жизни и определяет как объекты и проблематику сатиры Крылова, так и принципы его художественного мышления. Драматургия Крылова не составляет в данном случае исключения.

Крылов вступает в литературу, когда новые преромантические – преимущественно оссиановские – веяния сталкиваются с доживающим свой век классицизмом. С другой стороны, тогда же активно пробивает себе дорогу новое литературное направление – сентиментализм, возглавляемое Н. М. Карамзиным и И. И. Дмитриевым. В обстановке сложного сосуществования и борьбы разных поэтических школ и направлений Крылов выделяется подчеркнутой независимостью собственной литературной позиции. Он не примыкает ни к какому литературному направлению. И эпигоны классицизма в лице незадачливых одописцев и драматурга Я. Б. Княжнина, и сочинители псевдонародных развлекательных комических опер типа «Двух невест», и последователи нового сентименталистского направления во главе с их вождем Карамзиным – все они в равной мере становятся объектами сатирических нападок Крылова – журналиста и драматурга 1780–1790-х гг. Единственным крупным автором той поры, эстетическая программа которого была в какой-то мере сродни вкусам Крылова и повлияла на поэтику его стихотворных опытов 1790-х гг., был, по-видимому, Г. Р. Державин.[237]

В целом же первый этап творчества Крылова в перспективе его позднейшей эволюции можно считать своеобразной подготовительной школой. В классики русской литературы Крылов вошел прежде всего как баснописец.

2

Новый и зрелый этап творческого пути Крылова, приходящийся на XIX столетие, наступает с момента его обращения к басенному жанру. Писать басни Крылов пробовал и ранее, в период своего сотрудничества в журналах конца XVIII в.[238] Но его самоопределение как оригинального русского баснописца происходит после 1805 г. Один из биографов Крылова вспоминал: «Однажды, это было в 1805 году, перечитывая Лафонтена, он вдруг почувствовал желание передать некоторые из его басен своим языком русскому народу. Работа закипела, басни готовы; и первый, радушно и искренно одобривший его начинание – был И. И. Дмитриев, сам баснописец и превосходный литератор. Возвышенная душа его, хотя с первого уже полета, вероятно, предвидела, как высоко поднимется его соперник, не могла удержаться, чтобы не настаивать, не побуждать его трудиться в этом роде. „Это истинный ваш род, наконец, вы нашли его“, – сказал Дмитриев».[239]

Три басни, принесенные Крыловым на суд Дмитриева, были «Дуб и Трость», «Разборчивая невеста» и «Старик и трое молодых». Две первые, рекомендованные Дмитриевым к печати, сразу же появились в № 1 журнала «Московский зритель» за 1806 г. С этого момента Крылов целиком отдается работе над баснями и уже в 1809 г. выпускает первый их сборник в составе 23 басен. За ним последовали сборники «Новые басни» 1811 и 1816 гг., издания басен 1819, 1825 и 1830 гг. Отдельные басни регулярно появляются в ведущих литературных журналах этого времени. Затем Крылов подготавливает к печати полное собрание своих басен в 9 книгах, вышедшее в год смерти писателя – в 1844 г. Туда вошло почти все из написанного им в этом жанре, за исключением того, что не было в свое время пропущено в печать цензурой (например, «Пестрые овцы»), а также ранних опытов 1780-х гг. В общей сложности Крылов написал свыше 200 басен. Большинство их вошло в золотой фонд русской классической литературы.

Именно в баснях раскрылся во всей полноте сатирический талант Крылова. По определению Белинского, «Крылов, как гениальный человек, инстинктивно угадал эстетические законы басни… он создал русскую басню».[240] На первый взгляд это утверждение может показаться не совсем справедливым. Задолго до Крылова, еще в XVIII в., особенно после Сумарокова (которого современники сравнивали с Лафонтеном) и Хемницера, басня заняла прочное место в жанровом репертуаре русской поэзии.

В момент выступления Крылова в качестве баснописца авторитетнейшим его соперником был Дмитриев. Другим известным – хотя и менее прославленным – баснописцем 1810–1820-х гг. был А. Е. Измайлов. Позднее он выступал даже как теоретик басенного жанра. В каком же смысле следует тогда понимать приведенные выше слова Белинского?

Суть дела, метко схваченная Белинским, заключалась в следующем. Басни Крылова явились принципиально новым явлением по отношению к обоим разновидностям этого жанра, утвердившимся в русской литературе XVIII в., – классицистической и сентименталистской. Первая, к которой примыкают басни Измайлова, была создана А. П. Сумароковым и В. И. Майковым. Она характеризуется нарочитым, рассчитанным на комический эффект смешением «высокого» и самого «низкого» слога, посредством которого осмеивается порок. Сентименталистская басня, основоположником которой был М. Н. Муравьев, а непревзойденным мастером – Дмитриев, отличается от классицистической «легкостью», изяществом, «приятностью» слога, не допускающего ничего «низкого» и грубого, что может оскорбить «просвещенный вкус». Изящной, не лишенной лиризма простоте стиля басен Дмитриева, их светской изысканности противостоит у баснописца Измайлова явное злоупотребление жаргонно-площадной, «кабацкой», по определению современников, фразеологией.

Тем не менее, что очень важно, басни Измайлова, точно так же как и Дмитриева, остаются сугубо моралистическим, нравоучительным жанром. В них осмеиваются общечеловеческие пороки и преподаются уроки столь же абстрактной общечеловеческой «добродетели».

Историческая заслуга Крылова состояла прежде всего в том, что он освободил русскую басню от абстрактности ее моралистических устремлений. Сохраняя внешние традиционные признаки своей жанровой структуры (аллегоризм персонажей, смысловая двуплановость повествования, наличие моральной сентенции, конфликтность сюжетной ситуации), басня Крылова обрела в то же время новую эстетическую функцию иносказательного же, но остро критического изображения совершенно конкретных социальных пороков современной баснописцу русской действительности.

Вот, к примеру, басня «Волки и Овцы» (1833).

Овечкам от Волков совсем житья не стало,И до того, что, наконец,Правительство зверей благие меры взялоВступиться в спа́сенье Овец, –И учрежден Совет на сей конец.Большая часть в нем, правда, были Волки;Но не о всех Волках ведь злые толки.Видали и таких Волков, и многократ:Примеры эти не забыты, –Которые ходили близко стадСмирнехонько – когда бывали сыты,Так почему ж Волкам в Совете и не быть?Хоть надобно Овец оборонить,Но и Волков не вовсе ж притеснить.Вот заседание в глухом лесу открыли;Судили, думали, рядилиИ, наконец, придумали закон.Вот вам от слова в слово он:«Как скоро Волк у стада забуянитИ обижать он Овцу станет,То Волка тут властна Овца,Не разбираючи лица,Схватить за шиворот и в суд тотчас представить,В соседний лес иль в бор».В законе нечего прибавить, ни убавить;Да только я видал: до этих пор –Хоть говорят: Волкам и не спускают –Что будь Овца ответчик иль истец;А только Волки все-таки ОвецВ леса таскают.(3, 198–199)

Перед нами острейшая социальная сатира. Крылов не морализирует, не поучает; он словно наблюдает и выносит на суд читателя результаты увиденного. Самый механизм крепостнического «правосудия», основанного на власти силы и на лицемерии, представлен здесь в своей неприглядной наготе.

Неведомая до того не только басне, но и русской поэзии в целом конкретность иносказательно-сатирического изображения Крыловым национально-исторической действительности и дала все основания Белинскому назвать его создателем «русской басни». Русской не только по предмету, но и способу изображения. Он определяется неизвестным до того русской поэзии разговорно-просторечным стилем басенного повествования, воплощением в нем непосредственной языковой стихии национального самосознания, и в первую очередь, но не только, самосознания простонародного. Оно явственно заявило о себе в таких хрестоматийно известных баснях Крылова как «Демьянова уха», «Кот и повар», «Крестьянин в беде», «Крестьянин и овца», «Волк и Ягненок» и многих, многих других.

Сосед соседа звал откушать;Но умысел другой тут был:Хозяин музыку любилИ заманил к себе соседа певчих слушать.Запели молодцы: кто в лес, кто по дрова,И у кого что силы стало.В ушах у гостя затрещало,И закружилась голова.«Помилуй ты меня, – сказал он с удивленьем, –Чем любоваться тут? Твой хорГорланит вздор!»«То правда, – отвечал хозяин с умиленьем, –Они немножечко дерут;Зато уж в рот хмельного не берут,И все с прекрасным поведеньем». («Музыканты»; 3, 9)


Поделиться книгой:

На главную
Назад