Уильям Годвин
Калеб Уильямс
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА[1]
(К первому изданию)
Предлагаемое повествование преследует более важную и общую цель, чем это может показаться на первый взгляд. Привлекающий теперь внимание всего мира вопрос о «вещах как они есть» – наиболее интересный из всех вопросов, какие только могут представиться человеческому уму. В то время как одна сторона добивается преобразований и перемен, другая в самых горячих выражениях превозносит существующий общественный строй. Казалось бы, можно ускорить разрешение вопроса, добросовестно проследив, к каким практическим следствиям этот строй приводит. То, что я в настоящее время предлагаю вниманию публики, – не абстрактная теория, а очерк и зарисовка явлений, имеющих место в области нравственных отношений. Неоценимое значение политических принципов соответственным образом понято было лишь в самое недавнее время. Теперь философам известно, что дух и характер власти сказываются на всех слоях общества. Но эта истина заслуживает того, чтобы стать достоянием и тех лиц, в чьи руки, по всей вероятности, никогда не попадут философские и научные книги. Поэтому при создании настоящего труда и имелось в виду дать, насколько это было возможно по ходу повествования, общую картину тех видов домашнего и негласного деспотизма, при помощи которых человек губит человека. Если автору удалось преподать полезный урок без ущерба для занимательности и увлекательности, которыми должны отличаться сочинения подобного рода, – он может себя поздравить с избранным им способом изложения.
Это предисловие было изъято из подлинного издания в связи с тревогами книгопродавцев. «Калеб Уильямс» впервые появился на свет в том самом месяце, когда вспыхнул кровавый заговор против английских свобод, счастливо закончившийся в конце этого года оправданием первых намеченных им жертв. Террор был в порядке дня, и он внушав такой страх, что даже скромный повествователь мог бы быть сочтен за изменника.
ПОСЛЕДНЕЕ ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА[2]
Читатели всегда встречали роман «Калеб Уильямс» чрезвычайно благосклонно. Поэтому издатель «The Standard Novels» предположил, что и отчет о том, как зарождался и писался этот труд, будет встречен с некоторым интересом.
В начале января 1793 года я закончил «Исследование о политической справедливости» – первый труд, выпущенный под моим собственным именем, о котором можно сказать, что он написан мной в период умственной зрелости. Примерно в середине следующего месяца книга была отпечатана. В то время я вынужден был смотреть на свое перо как на единственное орудие, дающее мне средства к существованию. Щедрость моего книгопродавца, мистера Джорджа Робинсона на улице Патерностер-Роу, позволяла мне в то время, как и в течение приблизительно десяти лет до этого, покрывать текущие расходы заработком от разных сочинений сомнительной ценности, заглавия которых, хотя они были вполне невинны и даже до известной степени полезны, я предпочитаю здесь не упоминать. В мае 1791 года я задумал этот свой самый любимый труд и с тех пор отказался от всех других занятий, которые могли бы помешать моей работе. По моему соглашению с мистером Робинсоном, он должен был удовлетворять в установленном размере все мои нужды, пока я буду писать эту книгу. В конце концов ко дню ее выхода я был очень плохо обеспечен, и поэтому мне нужно было осмотреться и подумать о том, какого рода работе посвятить себя впредь.
Я всегда чувствовал склонность к авантюрным сюжетам. Среди тех сомнительных произведений, о которых я упоминал выше, были две или три вещи в этом роде. Поэтому нет ничего удивительного в том, что и в данном случае у меня возник подобного рода замысел.
Но теперь я находился в другом положении. В минувшие годы – чуть ли не с детства – я всегда был склонен восклицать вместе с Каули[3]:
Но я бился десять лет – и по-прежнему был далек от цели. Все, что я писал, выходило из печати мертворожденным. Часто я в отчаянии готов был совсем бросить эту затею. Но все-таки что-то заставляло меня снова и снова приниматься за работу.
Наконец у меня зародился план «Политической справедливости». Я был убежден, что никогда не мог бы достигнуть цели – создать себе имя – простым повторением и обработкой того, что уже было сказано другими, хотя бы я и воображал, что излагаю такого рода вещи с необычайным изяществом и остротой. Свет, полагал я, ничего не примет от меня с исключительной благосклонностью, если на этом не будет лежать печать несомненной оригинальности. Размышляя долгое время над принципами «Политической справедливости», я убедился в том, что в трактате на эту тему я могу предложить публике мысли в одно и то же время новые, верные и важные. В ходе работы я стал увереннее в себе и преисполнился надеждами. Пока она подвигалась вперед, я обсуждал свои идеи с немногими близкими друзьями, и они великодушно поддерживали меня. Случилось так, что молва о моей книге опередила ее появление в свет, и известная часть публики была расположена встретить ее благосклонно, С моей стороны было бы ложной скромностью умолчать о том, что прием, оказанный книге после ее появления, превзошел все мои ожидания. Поэтому как в то время, когда я договаривался о работе, так и после настроение у меня было повышенное, и я отнюдь не был склонен приниматься за какое-нибудь ничтожное произведение.
У меня зародилась мысль о романе приключений, который отличался бы сильной увлекательностью. Осуществляя свой замысел, я придумал сначала третий том своей повести, потом второй и последним – первый. Я сосредоточился на обдумывании серии приключений, состоящих в бегстве и преследованиях, при которых гонимый находится в вечном страхе, что его постигнет величайшее бедствие, а преследователь благодаря своей ловкости и изобретательности держит свою жертву в состоянии ужасного смятения. Таков был план моего третьего тома.
Потом мне надо было придумать драматическое положение, способное вызывать в преследователе желание беспрестанно терзать свою жертву, не давая ей ни малейшей передышки. На мой взгляд, это лучше всего могло быть достигнуто при помощи таинственного убийства, к расследованию которого непреодолимая любознательность влечет невинную жертву. Таким образом, для убийцы создается достаточное основание преследовать несчастного разоблачителя, лишая его покоя, доброго имени и доверия и постоянно держа его в своей власти. Это и должно было лечь в основу содержания второго тома.
Оставалось придумать сюжет первого. Принимая во внимание ужасные события третьего тома, необходимо было наделить преследователя всеми преимуществами богатства в соединении с решительностью, которую ничто не может сломить или поколебать, а также исключительными умственными способностями. Кроме того, моя цель – сообщить повести захватывающий интерес – не могла бы быть достигнута, если бы с начала повествования преследователь не казался в достаточной мере одаренным располагающим к себе характером и добродетелями, чтобы его первое преступление – убийство – могло вызвать к нему глубочайшее сожаление и казалось бы до известной степени проистекающим из самых его добродетелей. Надо было окружить его, так сказать, атмосферой романтики, чтобы каждый читатель был готов почти благоговеть перед его достоинствами. Все это составляло достаточный материал для первого тома.
Я чувствовал, что такой способ обратного сочинения – от развязки к началу цепи приключений, к описанию которых я намеревался применить свое перо, – даст мне большие преимущества. В результате должно было явиться полное единство плана. А при строгом соблюдении единства замысла и занимательности повествования произведение захватывает читателя с такой силой, какой вряд ли можно достигнуть другим путем.
Прежде чем серьезно и методически заняться сочинением, я потратил около двух или трех недель на то, чтобы представить себе и записать ряд подробностей. При этом я начал с третьего тома, потом перешел ко второму и только после этого принялся работать над первым. Я заполнил этими заметками два или три полулиста писчей бумаги. Они записывались в очень сжатой форме, короткими абзацами, от двух до шести строк каждый, однако достаточно подробно для того, чтобы их содержание могло отчетливо вспоминаться в течение всего времени, необходимого для того, чтобы написать произведение.
После этого я приступил к своему повествованию с самого начала. Я писал большей частью лишь по небольшому отрывку в день. Я писал только тогда, когда на меня находило вдохновение. Я держался того взгляда, что все написанное в то время, когда нет расположения к работе, – гораздо хуже, чем ничто. Лениться в таких случаях было в тысячу раз лучше, чем работать неохотно. Лениться – значило только потерять время, зато следующий день обещал, может быть, дать больше чем когда-либо. Просто вычеркивался один день из календаря. Между тем слабо, плоско и фальшиво написанный отрывок представлял собой препятствие, которое почти невозможно было преодолеть в дальнейшем. Поэтому я работал порывами – иной раз не писал ни строчки за неделю или десять дней. Но в конце концов выходило одно и то же. В среднем каждый отдельный том «Калеба Уильямса» потребовал от меня четырех месяцев работы – ни больше, ни меньше.
Надо признаться однако, что за весь этот период, кроме немногих промежутков, мысль моя находилась в состоянии крайнего возбуждения. Я тысячу раз повторял себе: «Я хочу написать повесть, которая составит эпоху в умственном развитии читателей, так что ни один из них, прочтя ее, не останется совершенно таким же, каким был до того». Я записываю все это точно так, как оно происходило в действительности, с полнейшей откровенностью. Я знаю, что это звучит очень самонадеянно. Но, быть может, именно таков и должен быть образ мыслей всякого автора, когда он дает лучшее, что может дать. Как бы то ни было, я в течение почти сорока лет ни словом не упоминал о своих тщеславных помыслах. Я написал уже около семи десятых первого тома, когда один из моих старых и близких друзей благодаря своей крайней настойчивости добился того, что я позволил ему прочесть рукопись. На другой день он вернул ее мне с запиской следующего содержания: «Возвращаю вам вашу рукопись, потому что обещал это сделать. Если бы я следовал собственному побуждению, я бросил бы ее в огонь. Если вы станете упорствовать, книга неминуемо станет могилой вашей литературной славы».
Разумеется, я не испытывал безусловного доверия к суждению дружески расположенного ко мне критика. Тем не менее я провел два дня в глубокой тревоге, пока не оправился от удара. Пусть читатель сам представит себе мое положение. Я не принимал слепо критику моего друга. Но ведь это было единственное, чем я располагал. Это была первая попытка узнать непредубежденное мнение о моей книге. Оно заменяло мне все на свете. Больше я не мог, да и не имел желания, ни к кому обращаться. Если бы я это сделал, мог ли я рассчитывать, что второе, третье суждение будут для меня более лестными, чем первое? А если нет, к чему бы это привело? Нет, мне ничего не оставалось делать, как только укрыться в собственную неприступность. Я решил дойти до конца, полагаясь по возможности только на свое собственное представление о произведении в целом; пусть мир подождет, пока придет его время и книга будет представлена ему на суд.
Я начал свое повествование, как это обычно принято, в третьем лице. Но вскоре я почувствовал себя неудовлетворенным. Тогда я перешел на первое лицо, заставив, таким образом, героя моей повести рассказывать о самом себе; этого приема я придерживался и во всех своих последующих опытах в области романа. В конце концов он больше всех подходил к моему умственному складу; воображение мое свободнее всего развертывалось именно при анализе скрытых внутренних движений; мой метафизический рассекающий нож намечал и обнажал сложный клубок мотивов, и я отмечал постепенно накоплявшиеся побуждения, которые заставляли предварительно описанных мною лиц склониться именно к тому образу действий, который они впоследствии избирали.
Установив основной стержень повести, я имел обыкновение окружать себя разными произведениями прежних авторов, имеющих хотя бы видимость какого-либо отношения к моему сюжету. Я никогда не страшился того, что это может повести к рабскому подражанию моим предшественникам. Я полагал, что мне свойствен собственный, неотъемлемо мне одному принадлежащий образ мыслей, который всегда предохранит меня от простого заимствования. Я читал других авторов, чтобы знать, что было ими сделано, или, вернее, чтобы насильно удерживать свой ум в определенной колее и направлять по ней свои мысли, так что я и мои предшественники шли как бы к одной цели, но в то же время я шел своим путем, не обращая в конечном счете внимания на взятое ими направление и не снисходя до того, чтобы справляться, не совпадает ли оно случайно, в пределах нескольких шагов с моим.
Так, работая над романом «Калеб Уильямс», я прочел старую книжку, озаглавленную: «Приключения мадемуазель де Сен-Фаль»[4], о французской протестантке, которая во время жесточайших преследований гугенотов бежала в ужасе через всю Францию. Ее непрерывно выслеживали, она ускользала от преследователей, всегда находясь среди опасностей и не имея ни минуты покоя. Я перелистал страницы ужасающей компиляции, озаглавленной: «Божье отмщение за убийство»[5], где око всемогущего непрестанно следует за виновным и обнаруживает самые скрытые его убежища. Я свел тесное знакомство с «Ньюгейтским календарем»[6] и «Жизнеописаниями пиратов»[7]. В то же время я не пропускал ни одного выходившего в свет романа, если только он был написан увлекательно. Все авторы были заняты тем же рудником, что и я, хотя разрабатывали разные жилы; все мы исследовали недра духа и побуждений и намечали всевозможные столкновения и вспышки, какие только могут происходить между людьми на многообразной сцене человеческой жизни.
Я скорее забавлялся, проводя аналогию между историей Калеба Уильямса и сказкой о Синей Бороде[8], чем пользовался какими-либо чертами этого чудесного образчика страшного рассказа. Моей Синей Бородой был Фокленд, совершивший зверские преступления, из-за которых, если бы они были раскрыты, весь мир, несомненно, восстал бы против него, пылая мщением. Калеб Уильямс – это та жена Синей Бороды, которая, несмотря на предостережение, упорствует в своих попытках раскрыть запретную тайну; и после того, как это ему удается, он так же тщетно старается избежать последствий, как жена Синей Бороды, которая мыла ключ от окровавленной комнаты, но стоило ей стереть кровавое пятно на одной стороне, как оно со зловещей отчетливостью выступало на другой.
Когда я дошел до начальных страниц третьего тома, я совсем остановился, и со 2 января 1794 года до 1 апреля работа моя нимало не подвинулась вперед. Так всегда случалось со мною при сколько-нибудь продолжительном труде. Лук нельзя держать вечно натянутым:
Однако я постарался спокойно отдохнуть наедине с самим собой, не навязывая читателям своих тогдашних нестройных и бессвязных мечтаний. Зато, придя в себя, я ожил по-настоящему и, работая с неослабевающим напряжением в течение одного месяца, довел свой труд до конца.
Итак, я попытался изложить правдивую историю зарождения и способа изложения этой объемистой безделицы. Окончив труд, я скоро понял, что, в сущности, я не сделал ничего. Сколько в книге плоских и слабых мест! Как ужасно неровно она написана! По временам автор явно шатается во все стороны, как пьяный! И, в заключение, доведя дело до конца, что я, собственно, сделал? Написал книгу для забавы в часы досуга юношей и девушек, повесть, которую безразлично и вяло проглотив, они не разжуют и не переварят. В этом смысле большое впечатление произвело на меня признание одного из самых безупречных читателей и лучших критиков, с каким только мог встретиться автор (несчастного Джозефа Джеррольда[10]). Он рассказал мне, что получил мою книгу как-то поздно вечером и прочел все три тома подряд, не смыкая глаз. Итак, то, что стоило мне целого года работы, непрерывной душевной тревоги и стараний, что я писал, то впадая в отчаяние, то охваченный порывами необычайной энергии, – он пробежал в несколько часов, закрыл книгу, опустился на подушку, уснул и, отдохнув, воскликнул:
КНИГА ПЕРВАЯ
Среди лесов леопард щадит себе подобных,
И тигр не нападает на детенышей тигра.
Лишь человек всегда враждует с человеком.
ГЛАВА I
Жизнь моя в течение многих лет являла собой зрелище бедствий. Я служил мишенью для недремлющей тирании и не мог уйти от ее преследований. Мои лучшие ожидания были разрушены. Враг мой оказался глухим к мольбе и неутомимым в гонениях. Мое доброе имя, равно как и мое счастье, стали его жертвами. Всякий человек, как только он узнавал мою историю, отказывался протянуть мне руку помощи в моем несчастье и проклинал мое имя. Я не заслужил этого. Совесть моя свидетельствует о моей невиновности, несмотря на то, что мои заявления об этом кажутся невероятными. Как бы то ни было, теперь мало надежды на то, чтобы я выскользнул из сетей, опутывающих меня со всех сторон. Писать эти воспоминания меня заставляет только желание отвлечься от моего прискорбного положения и слабая надежда на то, что благодаря этим запискам потомки, быть может, воздадут мне справедливость, в которой отказывают современники. Во всяком случае, рассказ мой будет отличаться той последовательностью, которая бывает редко достижима, если в основу не положена истина.
Родители мои были простые люди из отдаленного графства Англии. Они занимались тем, что обычно выпадает на долю крестьян, и единственное, что я мог получить от них, – это воспитание, чуждое обычным источникам порочности, да оставленное мне в наследство доброе имя, – увы! давно утраченное их несчастным сыном. Меня не учили никаким начаткам наук, кроме чтения, письма и арифметики. Но ум у меня был пытливый, и я не пропускал ни одной возможности расширить свои познания из разговоров или чтения. Мои успехи оказались значительнее, чем это позволяло ожидать мое положение.
Были и другие обстоятельства, о которых следует упомянуть как о таких, которые оказали влияние на историю моей жизни. Ростом я был немного выше среднего. Не отличаясь на вид особенно крепким слежением, я был тем не менее на редкость силен и ловок. Суставы мои были гибкими, и во всех юношеских играх я достигал высокого совершенства. Однако мои духовные склонности находились до известной степени в противоречии с тем, что внушало мне мальчишеское тщеславие. Я питал безусловное отвращение к бурному веселью деревенских щеголей и в то же время, желая отличиться, нередко участвовал в их развлечениях. Впрочем, мое умственное превосходство дало новое направление моим мыслям. Я с восторгом читал о подвигах храбрости; в особенности интересовали меня рассказы, в которых физическая ловкость или сила героев помогали им преодолевать затруднения и препятствия. Я с большим увлечением предавался занятиям механикой и значительную часть времени посвящал попыткам сделать какое-нибудь изобретение в этой области.
Главной движущей силой, пожалуй больше чем что-либо другое направлявшей всю мою жизнь, было любопытство. Оно-то и толкало меня к механике; я стремился проследить разнообразные следствия, порождаемые определенными причинами. Вот что превратило меня, так сказать, в самородного философа; я не находил покоя, пока не познакомился с тем, как объясняет наука явления вселенной. Все это зародило во мне непреодолимое влечение к повестям и романам. Захваченный каким-нибудь приключением, я трепетал, как будто все мое будущее счастье или несчастье зависело от развязки. Я читал, я пожирал сочинения этого рода; они овладевали моей душой. Действие, которое они производили, часто сказывалось на моей наружности и на моем здоровье. Мое любопытство, впрочем, не было низменного характера: деревенские сплетни и пересуды не имели для меня никакой прелести; мое воображение надо подстрекать, если же этого не делается, то любопытство засыпает.
Мои родители жили во владениях Фердинанда Фокленда, очень богатого сельского сквайра. В раннем возрасте меня отметил своим милостивым вниманием управляющий поместьем этого джентльмена, мистер Коллинз, который имел обыкновение навещать моего отца. Он одобрительно и с большим вниманием следил за моими успехами и давал своему хозяину лестные отзывы о моем трудолюбии и дарованиях.
Летом *** года мистер Фокленд, после нескольких месяцев отсутствия, снова посетил свое имение, находившееся в нашем графстве. Это было тяжелое для меня время. Мне было тогда восемнадцать лет. Отец мой в этот день лежал дома в гробу. Матери я лишился за несколько лет перед тем. В таком беспомощном положении застало меня послание сквайра, содержавшее приглашение явиться в господский дом на другое утро после похорон отца.
Хотя книги мне не были чужды, но людей я не знал. Мне до сих пор не представлялось случая общаться с людьми столь высокого звания, и теперь я испытывал немалое смущение, смешанное со страхом. Мистер Фокленд оказался человеком маленького роста, чрезвычайно хрупким и изящным. В противоположность тем грубым и неподвижным лицам, которые я привык наблюдать, каждый мускул, каждая черта его лица казались в высшей степени выразительными. В обращении его были мягкость, внимательность, человечность. Глаза были полны жизни, но на всем его облике лежала печать серьезной и печальной торжественности, которую я по неопытности принял за черту, унаследованную от длинного ряда предков и помогающую сохранять расстояние между высшими и низшими. Взгляд его выдавал душевное беспокойство и часто блуждал вокруг с выражением печали и тревоги.
Я был принят так любезно и ласково, как только мог желать. Мистер Фокленд стал расспрашивать меня о моем учении, о моих взглядах на людей и вещи и выслушивал мои ответы снисходительно и с одобрением.
Эта доброта вскоре вернула мне значительную долю самообладания, хотя меня все-таки стесняло его обхождение – благосклонное, но неизменно полное чувства собственного достоинства. Когда мистер Фокленд удовлетворил свое любопытство, он объяснил мне, что нуждается в секретаре, что я кажусь ему достаточно подготовленным для этой должности и что если я, ввиду перемены в моем положении, вызванной смертью отца, соглашусь занять это место, то он примет меня в свою семью.
Очень польщенный таким предложением, я в горячих словах выразил ему свою признательность. Я поспешил распорядиться небольшим имуществом, которое мне осталось от отца, в чем мне помог мистер Коллинз. Во всем мире у меня не оставалось больше ни одного родственника, на доброту и участие которого я мог бы рассчитывать. Нимало не страшась своего одиночества, я, напротив, предался золотым мечтам о том положении, которое собирался занять. Я и не подозревал, что жизнерадостность и душевная беспечность, которыми я до сих пор наслаждался, должны вскоре навсегда покинуть меня и что на весь остаток дней моих я обречен страху и несчастью.
Служба моя была легка и приятна. Она состояла частью в переписывании и приведении в порядок некоторых бумаг, частью – в писании деловых писем, а также набросков литературных произведений под диктовку моего хозяина. Многие из последних представляли собой критические обзоры сочинений разных авторов, а также размышления по поводу этих сочинений, причем суждения клонились либо к установлению ошибок авторов, либо к дальнейшей разработке открытых ими истин. На всем этом лежала могучая печать глубокого и блестящего ума, богатого литературными познаниями и одаренного необыкновенной деятельностью и тонкостью суждений.
Я проводил время в той части дома, которая была предназначена для хранения книг, так как моей обязанностью было исполнять должность не только секретаря, но и библиотекаря. Здесь часы мои протекали бы в мире и покое, если бы мое положение не было сопряжено с некоторыми обстоятельствами, совершенно отличными от тех, с какими я имел дело в доме отца. В прежней жизни ум мой был глубоко захвачен чтением и размышлением; сношения с моими ближними бывали случайны и кратковременны. В новом же местопребывании личный интерес и новизна положения побуждали меня изучать характер хозяина, и я нашел в этом обширное поле для догадок и размышлений.
Он вел в высшей степени замкнутый образ жизни. У него не было склонности к кутежам и веселью; он избегал шумных и людных мест и, по-видимому, совсем не искал награды за эти лишения в доверчивой дружбе. Казалось, ему было совершенно чуждо то, что обычно называется радостью. Черты его редко смягчались улыбкой, и выражение, свидетельствовавшее о скорбном состоянии его духа, никогда не покидало его лица. А между тем в обхождении его не было ничего, что изобличало бы брюзгу и мизантропа. Он был сострадателен и внимателен к другим, хотя величавая осанка и сдержанность были всегда ему присуши. Его наружность и все поведение вызывали к нему всеобщее расположение, но холод его речей и непроницаемая сдержанность чувств как бы препятствовали проявлениям участия, которые при других условиях не заставили бы себя ждать.
Таков был внешний облик мистера Фокленда. Но характер у него был в высшей степени неровный. Дурное расположение духа, которое вызывало в нем постоянную мрачную задумчивость, имело свои пароксизмы. Иной раз он бывал вспыльчив, раздражителен и деспотичен; но это происходило скорее от душевных терзаний, чем от бессердечия. И когда способность размышлять к нему возвращалась, он, видимо, готов был признать, что бремя его несчастий должно падать целиком на него одного. Иной раз он совершенно терял самообладание и впадал в неистовство: он бил себя по лбу, хмурил брови, скрежетал зубами, все черты его лица искажались. Когда он чувствовал приближение такого состояния, он внезапно вставал, оставлял то, чем был в это время занят, и спешил скрыться в уединение, которое никто не осмеливался нарушить.
Не следует думать, что все описываемое мной бросалось в глаза окружающим; да и сам я узнавал это постепенно, и полностью это мне стало известно лишь спустя значительное время. Что касается слуг, то они вообще мало видели своего хозяина. Никто из них, кроме меня, ввиду моих обязанностей, и мистера Коллинза, благодаря давности его службы и почтенности, не приближался к мистеру Фокленду иначе, как в положенное время и на очень короткий срок. Они знали его лишь по мягкости его обращения и по правилам непреклонной честности, которые обычно руководили им, и, позволяя себе порой кое-какие догадки насчет его странностей, они, в общем, смотрели на него с благоговением, как на высшее существо.
Однажды, после того как я пробыл на службе у своего покровителя около трех месяцев, я зашел в маленькое помещение, нечто вроде кабинета, отделенное от библиотеки узкой галереей, в которую свет проникал через слуховое окно под самой крышей. Я думал, что в комнате никого нет, и хотел только привести в порядок то, что, может быть, было там не на месте. Открыв дверь, я: в то же мгновение услыхал глухой стон, полный нестерпимой муки. Шум открывающейся двери, очевидно, испугал человека, находившегося в комнате: торопливо захлопнулась крышка сундука и щелкнул запираемый замок. Я догадался, что тут мистер Фокленд, и хотел немедленно удалиться. Но в это мгновение голос, показавшийся мне сверхъестественно страшным, воскликнул: «Кто тут?» Это был голос мистера Фокленда. Звук его пронизал меня трепетом. Я попытался ответить, но язык не повиновался мне, и, неспособный на что-либо другое, я инстинктивно шагнул через порог в комнату. Мистер Фокленд только что поднялся с пола, на котором он сидел или стоял на коленях. На лице его я увидел все признаки сильного смятения. Но жесточайшим усилием воли он согнал их, и в одно мгновение их сменило выражение безудержной ярости.
– Негодяй! – крикнул он. – Зачем ты вошел сюда?
Запинаясь, я пробормотал невнятный и нерешительный ответ.
– Несчастный! – перебил меня мистер Фокленд, не сдерживая своего негодования. – Ты хочешь погубить меня? Ты смеешь шпионить за мной? Но ты жестоко раскаешься в своей наглости! Ты думаешь, тебе удастся безнаказанно выведать мои тайны?
Я попробовал защищаться.
– Вон, дьявол! – крикнул он. – Вон из комнаты, или я растопчу тебя в прах!
С этими словами он направился ко мне. Но я был уже достаточно испуган и мгновенно исчез. Я слышал, как за мной с силой захлопнулась дверь; на этом и кончилась необычайная сцена.
Снова я увидел его вечером; на этот раз он довольно хорошо владел собой. Его обращение, всегда ласковое, теперь было вдвое внимательнее и мягче. Казалось, у него есть что-то на душе, чем он хочет поделиться, но не находит подходящих слов. Я смотрел на него с тревогой и любовью. Он сделал две безуспешные попытки заговорить, покачал головой и затем, вложив мне в руку пять гиней, сжал ее так, что я почувствовал в этом движении всю силу обуревавших его противоречивых чувств, хотя и не понимал их. Вслед за этим он, казалось, тотчас же овладел собой, отдалясь этим на обычно разделявшее нас расстояние и приняв важный вид.
Я прекрасно понял, что молчание было одной из тех добродетелей, которые от меня требуются. Да и ум мой был слишком склонен размышлять над тем, что я видел и слышал, чтобы я стал толковать об этом с кем попало. Однако в тот же вечер мне пришлось ужинать вдвоем с мистером Коллинзом, что случалось редко, так как по своим служебным обязанностям он вынужден был проводить много времени вне дома. Он не мог не подметить во мне непривычного уныния и тревоги и ласково справился об их причине. Я попробовал уклониться от расспросов, но моя молодость и незнание жизни были в этом плохими помощниками. К тому же я всегда был очень привязан к мистеру Коллинзу, и, ввиду положения, которое он занимал в доме мистера Фокленда, я полагал, что в этом случае моя откровенность не слишком нарушает приличия. Я рассказал ему самым подробным образом обо всем, что произошло, и заключил торжественным уверением, что я не боюсь за себя, хотя и стал жертвой каприза; никакие неприятности и опасности не принудят меня к малодушному поступку; я страдаю только за своего покровителя, который, имея все преимущества для счастья и будучи в высшей степени его достойным, обречен, по-видимому переносить незаслуженные страдания.
В ответ на мое сообщение мистер Коллинз сказал, что и ему известны подобные случаи. Из всего этого он вынужден сделать вывод, что наш несчастный хозяин по временам бывает не в своем уме.
– Увы! – продолжал он. – Так было не всегда. Фердинанд Фокленд когда-то был самым веселым из веселых. Правда, не из тех пустых малых, которые вызывают презрение вместо восхищения и чья живость свидетельствует скорей о безрассудстве, чем о довольстве. Его веселье всегда сочеталось с достоинством. Это было веселье героя и ученого. Оно смягчалось размышлением и чувствительностью и никогда не противоречило ни хорошему вкусу, ни доброму отношению к людям. Но, каково бы оно ни было, это было искреннее, сердечное веселье, которое сообщало непостижимый блеск его обхождению и беседе и делало его желанным гостем в разных кругах общества, которые он в то время охотно посещал. Сейчас, мой дорогой Уильямс, ты видишь только обломки, оставшиеся от того Фокленда, которого почитала мудрость и обожала красота. Его молодость, вначале необычайно много обещавшая, поблекла. Его чувствительность увяла, иссякла вследствие событий, в высшей степени оскорбительных для его чувств. Его ум был полон всевозможными восторженными речами о воображаемом чувстве чести. И, собственно, только самая грубая часть его существа, только оболочка Фокленда в состоянии была пережить рану, нанесенную его гордости.
Эти рассуждения моего друга Коллинза сильно разожгли мое любопытство, и я попросил его дать мне более подробные объяснения. Он охотно согласился исполнить мою просьбу, понимая, что если в обычных случаях ему надлежит быть осторожным, то здесь, ввиду моего положения в доме, он мог этого не опасаться; к тому же он считал не совсем невероятным, что и сам мистер Фокленд был бы склонен сделать мне подобное сообщение, если бы не расстроенное и возбужденное состояние его духа. Чтобы внести возможно больше ясности в ряд излагаемых мною событий, я введу в рассказ Коллинза сведения, полученные позже из других источников. Во избежание путаницы я устраню личность Коллинза и выступлю сам в качестве историка нашего хозяина. Читателю на первый взгляд может показаться, что все эти подробности, касающиеся прежней жизни Фокленда, не относятся к моей истории. Увы! На горьком опыте я узнал, что это не так. Сердце мое обливается кровью при мысли о его злоключениях, как если бы это были мои собственные. Да и может ли быть иначе? Судьба моя и вся моя жизнь оказались связанными с его историей: оттого, что он был несчастлив, непоправимо омрачилось и мое счастье, мое доброе имя, мое существование.
ГЛАВА II
В дни юности мистер Фокленд увлекался героическими поэтами Италии[12]. Их поэзия внушила ему любовь к рыцарским подвигам, и романтике. Впрочем, у него было слишком много здравого смысла, чтобы не жалеть о временах Карла Великого и короля Артура. Но так как его воображение испытало на себе очищающее влияние философии, он понимал, что в нравах, описанных этими прославленными поэтами, не все заслуживает подражания. Ему казалось, что ничто не в состоянии сделать человека столь обаятельным, доблестным и расположенным к людям, как постоянно питаемые чувства чести и воспоминания о происхождении. Взгляды, которых он держался на этот предмет, находили выражение в его поступках, постоянно отвечавших героическому образу, который создала его фантазия.
Одушевленный такими чувствами, он отправился путешествовать в том возрасте, когда обычно пускаются в свет; и эти чувства скорее укрепились в нем, нежели поколебались, благодаря приключениям, которые с ним случились. Дольше всего, благодаря своим склонностям, он задержался в Италии; там он сошелся с несколькими молодыми дворянами, образование и убеждения которых соответствовали его собственным. Они относились к нему с особым вниманием и выражали ему свое самое лестное расположение. Они восхищались тем, что встретили иностранца, который усвоил все особенности и черты наиболее уважаемых и свободомыслящих людей из их среды. Не меньше восхищался им и благоволил к нему и прекрасный пол. Хотя ростом он был невысок, но весь облик его был полон необыкновенного достоинства, которое в то время еще усиливалось некоторыми чертами, впоследствии исчезнувшими, – выражением искренности, чистосердечия, прямодушия, величайшей душевной пылкости. Быть может, никогда ни один англичанин не был до такой степени превозносим итальянцами.
Упоенный идеалами рыцарства, он не мог время от времени не оказываться замешанным в какое-нибудь дело чести; но они всегда оканчивались так, что не запятнали бы самого рыцаря Баярда[13]. В Италии знатные молодые люди делят себя на две группы: на тех, кто придерживается старинных правил чести в их чистом виде, и на тех, кто, относясь к обидам и оскорблениям с не менее повышенной чувствительностью, позволяют себе пользоваться в качестве орудия мщения наемными bravi.[14] В сущности, все различие между той и другой группами заключается в том, что вторая более сомнительным способом утверждает свои преимущества. Самый великодушный итальянец воображает, будто есть такие люди, которых нельзя открыто вызвать на поединок, не обесчестив себя. Однако он уверен, что обида может быть смыта только кровью, и убежден, что жизнь человека – безделица по сравнению с необходимостью удовлетворить оскорбленную честь. Поэтому вряд ли найдется итальянец, который при известных обстоятельствах поколебался бы совершить убийство[15]. Среди них люди с возвышенной душой, несмотря на предрассудки, привитые им воспитанием, не могут втайне не сознавать всей низости подобных поступков и не стараться в таких случаях держаться возможно дальше от дуэльного кодекса чести. Другие же, по своему действительному или наружному высокомерию, привыкают смотреть чуть ли не на всех людей как на низшие существа, а потому склонны удовлетворять свою жажду мести, не подвергая опасности собственные особы. С некоторыми из подобных людей встречался и мистер Фокленд. Но его неустрашимость и решительный характер давали ему преимущество даже и при таких опасных встречах. Здесь будет уместно рассказать один случай из многих других, в которых проявлялась его манера держать себя с этим гордым и пылким народом. Мистер Фокленд – главное действующее лицо моей повести; но мистер Фокленд на склоне своих дней, с угасшими силами – словом, такой, каким я встретил его, – не может быть понят до конца, если не станет известно, каким он был раньше, во всем блеске своей молодости, еще не подвергшийся различным бедствиям, не сломленный страданием и раскаянием.
В Риме он был особенно любезно принят в доме маркиза Пизани, у которого была единственная дочь, наследница его огромного состояния и предмет обожания всей знатной молодежи этой столицы. Высокая, с величественной осанкой, леди Лукреция Пизани была необыкновенно красива. У нее не было недостатка в прекрасных качествах, но душой она была высокомерна и нередко обращалась с людьми пренебрежительно. Ее тщеславие питалось сознанием ее привлекательности, ее положением в свете и всеобщим поклонением, которое она привыкла встречать.
Среди ее бесчисленных обожателей наибольшей благосклонностью ее отца пользовался граф Мальвези, да и сама она как будто не оставалась к нему равнодушной. Граф обладал значительным образованием, был безупречно честен и отличался приветливостью. Но он был слишком пылким влюбленным, чтобы быть в состоянии всегда сохранять приятное расположение духа. Поклонники, ухаживание которых было источником удовольствия для его возлюбленной, причиняли ему постоянные огорчения. Поставив все свое счастье в зависимость от обладания этой надменной красавицей, он был способен из-за всякого пустяка тревожиться и отчаиваться в успехе своих притязаний. Но больше всего он ревновал ее к англичанину. Прожив много лет во Франции, маркиз Пизани отнюдь не имел пристрастия к тем мерам подозрительной предосторожности, которыми пользуются отцы в Италии, и предоставлял дочери значительную свободу. С некоторыми разумными ограничениями дом его всегда был открыт для посетителей мужского пола, которые могли свободно встречаться с его дочерью. Тем более запросто принимали там мистера Фокленда – иностранца и человека, едва ли склонного искать руки прекрасной Лукреции. Сама молодая девушка, полная сознания своей невинности, не придавала значения пустякам и держала себя открыто и доверчиво, подобно тем, кто стоит выше подозрений.
Пробыв в Риме несколько недель, мистер Фокленд отправился в Неаполь. Тем временем произошли некоторые события, которые заставили отложить уже назначенный день свадьбы наследницы Пизани. Когда мистер Фокленд вернулся в Рим, граф Мальвези был в отсутствии. У Лукреции, которой и раньше очень нравилось беседовать с мистером Фоклендом и которая отличалась деятельным и пытливым умом, возникло желание в промежутке между его первым и вторым пребыванием в Риме познакомиться с английским языком; ее побудили к этому живые и страстные похвалы лучшим английским писателям, которые она слышала от наших соотечественников. Она достала необходимые книги и уже сделала некоторые успехи в отсутствие мистера Фокленда. Но по его возвращении она решила воспользоваться особенно удобным случаем, который, если упустить его, мог больше не представиться, – читать избранные отрывки из наших поэтов с англичанином, обладающим тонким вкусом и глубокими познаниями.
Эта затея, естественно, привела их к более тесному общению. Когда граф Мальвези вернулся, мистер Фокленд был почти своим человеком в палаццо Пизани. Граф не мог не понять опасности положения. Быть может, в глубине души он сознавал все превосходство англичанина и трепетал при мысли, что обе стороны могут зайти слишком далеко в привязанности друг к другу даже раньше, чем они сами заметят опасность. Он полагал, что такого рода брак был бы во всех отношениях лестным для тщеславия мистера Фокленда, и сходил с ума от страха, что этот пришелец, этот выскочка отнимет у него самое дорогое его сердцу существо.
Однако у него хватило благоразумия прежде всего попросить объяснения у леди Лукреции. Веселая по натуре, она стала смеяться над его опасениями. Но терпение его уже иссякало, и, возражая ей, он прибегнул к выражениям, которые она отнюдь не склонна была выслушивать с безразличием. Леди Лукреция привыкла видеть всегда почтительное отношение к себе и покорность; поэтому, оправившись от некоторого испуга, в первое мгновение внушенного ей суровым тоном, каким ей читалось наставление, она сейчас же почувствовала сильную досаду. Она высокомерно отказалась отвечать на дерзкий допрос и даже нарочно бросила несколько слов, которые могли усилить подозрения ее поклонника. Сначала она в самых саркастических выражениях осмеяла его безумие и самонадеянность, потом, внезапно изменив тон, велела ему никогда больше не показываться ей на глаза иначе как на правах простого знакомого, так как она твердо решила избавиться на будущее время от такого недостойного обращения с ней. Она счастлива, что граф наконец разоблачил перед нею свой подлинный характер; она постарается воспользоваться полученным опытом, чтобы избежать повторения подобной опасности. Все это говорилось обоими в пылу негодования, и леди Лукреция, вызывая гнев своего поклонника, не дала себе времени подумать, к чему все это может привести.
Граф Мальвези оставил ее взбешенный. Он решил, что эта сцена была придумана заранее, чтобы найти предлог расторгнуть его предстоявшую помолвку с Лукрецией. Вернее, тысячи догадок осаждали его мозг: он поочередно обвинял в несправедливости то ее, то себя; он сетовал на леди Лукрецию, на себя и на весь мир. В таком состоянии он поспешил в гостиницу, где остановился англичанин. Надлежащее время для увещеваний уже прошло, и он почувствовал теперь непреодолимое желание оправдать свою стремительность в отношении к Лукреции, уверив себя в том, что вина человека, возбудившего его ревность, не может быть взята под сомнение.
Мистер Фокленд был дома. В нескольких отрывистых словах граф обвинил его в двуличии поведения с леди Лукрецией и бросил ему вызов. Англичанин искренне уважал Мальвези, действительно обладавшего значительными достоинствами и являвшегося к тому же одним из самых ранних итальянских знакомых мистера Фокленда, – они встретились еще в Милане. Более того – ему мгновенно представились возможные последствия дуэли при таких обстоятельствах. Он горячо восхищался леди Лукрецией, хотя чувства его к ней вовсе не были похожи на чувства влюбленного; он знал также, что Лукреция относилась к графу Мальвези с большой нежностью, как бы она ни старалась скрыть это своей надменностью. Мысль о том, что какая-то неосторожность в его поведении испортит будущее столь достойной четы, была ему невыносима. Руководимый этими чувствами, он попробовал разубедить итальянца. Но попытки его не имели успеха. Его противник не помнил себя от гнева и не хотел слушать ничего, что клонилось к успокоению его запальчивости. Он мерил комнату неровными шагами и задыхался от злобы и отчаяния. Видя, что все его усилия тщетны, мистер Фокленд сказал, что, если графу угодно будет прийти на другой день в то же время, он последует за ним в любое место, на котором тот пожелает остановить свой выбор. Расставшись с графом Мальвези, мистер Фокленд немедленно отправился в палаццо Пизани. Там ему с большим трудом удалось утишить негодование леди Лукреции. Его понятия о чести ни в коем случае не позволяли ему добиться этого, объявив о сделанном ему вызове; такое открытие, конечно, подействовало бы немедленно, как самый сильный довод, который мог быть приведен этой высокомерной красавице. Впрочем, мысль о возможности подобного исхода возникала у нее самой, но смутное опасение было не настолько сильным, чтобы оно могло заставить ее немедленно поступиться своей гордостью и забыть обиду. Но мистер Фокленд нарисовал такую увлекательную картину смятения графа Мальвези и нашел такие лестные объяснения его горячности, что все это, наряду с доводами, которые он приводил, довершило его победу над гневом леди Лукреции. Выполнив таким образом свою задачу, он открыл ей все, что произошло.
На другой день, точно в назначенный час, граф Мальвези явился в гостиницу. Мистер Фокленд встретил его у входа, но попросил его зайти в дом, так как ему потребуется еще минуты три, чтобы покончить с одним делом. Они прошли в гостиную. Тут мистер Фокленд оставил графа и вскоре вернулся, ведя под руку леди Лукрецию во всем обаянии ее чар, еще увеличившихся от сознания великодушия и уступчивости, которые она проявляла. Мистер Фокленд подвел ее к изумленному графу, и она, нежно коснувшись руки своего возлюбленного, воскликнула с самой подкупающей грацией:
– Позволите ли вы мне взять назад слишком поспешные и заносчивые слова, сказанные под влиянием заблуждения?
Восхищенный граф, не смея верить своим ушам, бросился перед нею на колени и пролепетал, что поторопился он сам, что ему одному следует просить прощения, что, даже получив его от нее, он сам никогда не простит себе кощунства, допущенного по отношению к ней и к этому божественному англичанину. Как только первый порыв его радости улегся, Фокленд обратился к нему со следующими словами:
– Граф! Я испытываю величайшее удовольствие от того, что мне удалось мирными средствами обезоружить вашу досаду и обеспечить ваше счастье. Но, должен сознаться, вы подвергли меня жестокому испытанию. Нрав у меня не менее горячий и несдержанный, чем у вас, и не всегда мне удается так обуздывать его. Но я считаю, что действительно с самого начала вина была моя. Хотя подозрение ваше было неосновательно, оно не было бессмысленно. Мы шутили с опасностью. Я не должен был при теперешних слабостях нашей природы и несовершенствах общественного устройства проявлять такое настойчивое внимание к этой очаровательной женщине. Не было бы ничего удивительного, если бы, имея к тому столько удобных случаев и выступая в роли ее наставника, я попался в сети раньше, чем успел отдать себе отчет в этом, и затаил бы в душе желание, от которого впоследствии не имел бы мужества отказаться. Я был обязан загладить перед вами эту неосторожность. Но законы чести в высшей степени суровы, и, как бы мне ни хотелось быть вашим другом, я мог бы оказаться вынужденным стать вашим убийцей. К счастью, храбрость моя достаточно известна, так что я едва ли подвергся бы порицанию, отклонив ваш вызов. Хорошо, однако, что при нашей вчерашней встрече вы застали меня одного и что таким образом случай передал все дело в мои руки. Теперь, если происшествие станет известным, – узнают одновременно как о вызове, так и о том, чем кончилось дело, – поэтому я удовлетворен. Но если бы вызов на поединок был сделан публично, доказательства моей храбрости, данные раньше, не оправдали бы моей теперешней сдержанности, и —как бы я ни желал избежать поединка – это оказалось бы не в моей власти. Пусть же каждый из нас будет теперь избегать торопливости и неосторожности, последствия которых могут быть искуплены только кровью, и да благословит небо ваш союз с супругой, достойным которой я вас считаю во всех отношениях!
Я уже говорил, что это был не единственный случай, когда мистер Фокленд во время своих странствий самым блистательным образом доказал, что он был столь же храбр, сколь и добродетелен. Он провел за границей еще несколько лет, и с каждым годом росло уважение к нему, а также укреплялась его нетерпимость ко всему нечестному или порочному. Наконец он счел нужным вернуться в Англию, чтобы провести остаток своих дней в поместье, доставшемся ему от его предков.
ГЛАВА III
Первые же шаги к исполнению этого намерения, подсказанного ему, вероятно, естественным чувством долга, были также началом его несчастий. Все, что мне в дальнейшем придется рассказать о его жизни, – это повесть о непрерывных гонениях злой судьбы, цепь происшествий, причиной которых, казалось, были разные случайности; но все они вели к одному концу. Они удручали его скорбью, которую он был способен переносить меньше всякого другого; эти потоки горечи, изливаясь, отравляли своим смертельным ядом окружающих, из которых самой злосчастной жертвой оказался я.
Начало всем этим бедствиям положил ближайший сосед мистера Фокленда, человек равного с ним положения, по имени Барнаба Тиррел. На первый взгляд, мистера Тиррела, судя по его образованию и образу жизни, меньше всего можно было считать способным и расположенным к тому, чтобы нарушать душевное спокойствие столь умного человека, как Фокленд. Мистер Тиррел мог служить типичным образцом английского сквайра. Он рано остался под присмотром матери, женщины ограниченной и не имевшей других детей. Членом этой семьи, о котором еще осталось упомянуть, была также мисс Эмили Мелвиль, сирота, дочь тетки мистера Тиррела с отцовской стороны; в то время она жила в их родовой усадьбе и всецело зависела от милости хозяев.
Миссис Тиррел, по-видимому, считала, что на свете нет ничего драгоценнее ее многообещающего Барнабы. Все должно было быть приноровлено к его удобствам и желаниям, каждый обязан был оказывать самое рабское повиновение его приказам. Его нельзя было обуздывать или обременять каким бы то ни было учением. В результате успехи его, даже по части чтения и письма, оказались весьма скромными. От природы он был мускулист и крепок и, находясь в материнских покоях, напоминал львенка, которого дикарь подарил своей любовнице вместо комнатной собачки.
Впрочем, он скоро разорвал свои оковы и свел знакомство с конюхом и лесничим. Под их руководством он обнаружил столько же усердия, сколько проявлял лени и непокорности по отношению к педанту, исполнявшему обязанности его учителя. Теперь стало очевидным, что его малые успехи в науках отнюдь не следовало приписывать недостатку способностей. Он обнаружил живость ума и немалую смышленость, изучая науку об уходе за лошадьми, и достиг значительного совершенства в искусстве стрельбы, охоты и рыбной ловли. Но, кроме того, он усвоил теорию и практику бокса, умение владеть палкой и дубиной. Благодаря этим упражнениям к его прежним достоинствам присоединилась удесятеренная сила.
Ростом он вытянулся в пять футов десять дюймов, и телосложение его могло бы послужить живописцу моделью для того героя древности, доблесть которого заключалась в умении одним ударом свалить быка и поглотить его в один присест. Сознавая свои преимущества в этом отношении, он был невыносимо заносчив, деспотичен с низшими и дерзок с равными ему. Его ум, деятельный, но отвращенный от всего действительно полезного и благородного, изощрялся в грубых проделках увальня-переростка. В этой области, как и во всех своих других специальностях, он превосходил своих соперников; если бы можно было забыть о бессердечии и дурной направленности, обнаруживавшихся в этих затеях, то трудно было бы отказать в похвалах той изобретательности и тому грубому саркастическому остроумию, которыми они были приправляемы.
Мистер Тиррел отнюдь не склонен был позволить своим необычайным талантам притупляться в бездействии. В соседнем городке, который часто посещали окрестные землевладельцы, раз в неделю происходили вечера. На них он в то время фигурировал во всем своем блеске как признанный глава избранного общества, так как никто не мог сравняться с ним в богатстве, а что касается происхождения, то большинство, хотя и претендовавшее на звание дворян, сильно уступало ему в этом существенном пункте. Молодые люди этого круга смотрели на наглого пашу с боязливым почтением, признавая его неоспоримое превосходство над ними по своим умственным способностям; а он умел удерживать за собой положение твердой рукой. Случалось, что он вдруг начинал улыбаться и на время становился приветлив и доступен, но они знали по опыту, что, если кто-нибудь из них, обнадеженный его снисходительностью, забудется и не окажет мистеру Тиррелу тех знаков почтения, которые тот принимал как должное, его тотчас заставят пожалеть о проявленной им самонадеянности. Так тигр снисходит иногда до того, чтобы поиграть с мышью, но при этом маленький зверек ежеминутно находится в опасности быть раздавленным лапами свирепого соучастника этой забавы.
Так как мистер Тиррел отличался большой болтливостью и богатым, хотя и беспорядочным воображением, он мог быть всегда уверен, что слушатели у него найдутся. Его соседи толпились вокруг него и на его хохот дружно отвечали хохотом, частью из раболепства, частью от неподдельного восторга. Нередко случалось, впрочем, что в минуты благодушного расположения духа ему вдруг приходила на ум какая-нибудь характерная для него утонченная жестокость. Если подданные, ободренные его приветливостью, забывали об осторожности, приступ мрачности овладевал им, внезапно набежавшее облако покрывало его чело, голос из приятного становился страшным, и из-за безделицы немедленно вспыхивала ссора с любым человеком, лицо которого ему не нравилось. Поэтому к удовольствию, которое доставляли окружающим безудержные вспышки его фантазии, всегда примешивались внезапные приступы опасений и страха. Легко понять, что вначале, пока эта деспотическая власть не утвердилась окончательно, она встречала некоторое противодействие. Но всякое сопротивление властно укрощалось этим сельским Антеем[16]. Благодаря преимуществам богатства и репутации, которой он пользовался среди соседей, он каждый раз вынуждал противника обращаться в борьбе против него к его же собственному оружию и не оставлял несчастного в покое до тех пор, пока тот до мозга костей не проникался раскаянием в своей самонадеянности. Тирания мистера Тиррела не сносилась бы так терпеливо, если бы его власть, первоначально приобретенная при помощи богатства и ловкости, не поддерживалась бы постоянно его красноречием.
Положение нашего сквайра в женском обществе было еще более завидным, чем среди мужчин. Каждая мать внушала своей дочери, чтобы она смотрела на получение руки мистера Тиррела как на высшую цель своих тщеславных стремлений; каждая дочь провожала благосклонным взглядом атлетическую фигуру этого человека, за которым установилась репутация храбреца. Подлинно атлетическое телосложение, пожалуй, всегда отличается действительной соразмерностью; к тому же одно из качеств, которое женщина рано приучается искать в мужчине, – это способность служить ей защитником. И если не было ни одного мужчины, достаточно отважного, чтобы оспаривать его превосходство, то в этом провинциальном кругу не нашлось бы, вероятно, также ни одной женщины, которая поколебалась бы предпочесть его внимание ухаживанию любого другого поклонника. Его шумные остроты имели для женщин своеобразную прелесть, и не было более лестного для их тщеславия зрелища, как видеть этого Геркулеса сменившим палицу на прялку[17]. Их радовала мысль, что они с полной безопасностью могут играть когтистой лапой дикого зверя, одно представление о котором наполняло трепетом самые смелые сердца.
Таков был соперник, которого прихоть судьбы приуготовила благовоспитанному Фокленду. Это не укрощенное, хотя и не лишенное разума животное оказалось способным погубить будущность человека, рожденного, казалось, для того, чтобы наслаждаться счастьем и делать счастливыми других. Вражда, разгоревшаяся между ними, питалась неблагоприятным стечением обстоятельств, пока не достигла силы, почти ни с чем не сравнимой; и оттого, что они смотрели друг на друга со смертельной ненавистью, я стал предметом гонений и всеобщего отвращения.
Приезд мистера Фокленда нанес удар влиянию мистера Тиррела на сельских вечерах. По характеру своему мистер Фокленд отнюдь не был расположен воздерживаться от светских развлечений; но он и его соперник были как бы две звезды, которым предопределено никогда не подниматься над горизонтом одновременно. Преимущества, которыми обладал мистер Фокленд, были очевидны. Но даже не будь этого, подданные его деревенского соседа оказались бы в достаточной мере склонными восстать против жестокого ига. До сих пор они покорялись из страха, а не из любви, и если не бунтовали, то только за отсутствием вождя. Даже дамы особенно благосклонно смотрели на мистера Фокленда. Его утонченные манеры прекрасно гармонировали с его чисто женской мягкостью. Его остроты разнообразием и меткостью оставляли далеко позади себя остроты мистера Тиррела; к тому же за ними было то преимущество, что бьющее через край веселье направлялось и сдерживалось в них рассудительностью просвещенного ума. Личная привлекательность мистера Фокленда усиливалась изяществом его манер, а его доброта и щедрость проявлялись при всяком удобном случае. Общим у мистера Тиррела и мистера Фокленда было то, что чувства смущения и неловкости были мало свойственны им обоим. Но мистер Тиррел был этим обязан самовлюбленной наглости, шумной и неумеренной болтливости, которыми он имел обыкновение поражать нападающих, тогда как мистер Фокленд, с его чистосердечием и тонкостью ума, благодаря обширному знанию света и правильной оценке собственных сил был способен почти мгновенно угадывать, какого образа действий следует ему держаться.
Мистер Тиррел с беспокойством и возмущением следил за успехами своего соперника. Он часто толковал об этом с ближайшими друзьями как о вещи совершенно непостижимой. Мистера Фокленда он изображал существом, не заслуживающим даже презрения: малорослый и хилый, он стремится установить новый образец человеческой природы, приспособленный к его собственному жалкому виду. Он желает убедить окружающих в том, будто человеческий род имеет назначение сидеть пригвожденным к стулу и корпеть над книгами. Он хочет, чтобы люди сменили те здоровые упражнения, которые делают нас радостными во время их исполнения и сильными впоследствии, на такие мудрые занятия, как ломание головы над рифмой или выстукивание пальцем размера стиха. Чем лучше обезьян такие люди, как эти! Целому народу, состоящему из таких животных, не справиться с кучкой старых приверженцев английского бифштекса и пудинга. Он никогда не видел, чтобы учение приводило к чему-нибудь путному; от учения люди только становятся дерзкими хвастунами. И разумный человек даже врагам своего народа не пожелает худшей напасти, чем потерять голову из-за этой вредной чепухи. Не может быть, чтобы людям действительно хоть сколько-нибудь нравилась такая смешная штука, как этот заморский, изготовленный за границей англичанин. Он, Тиррел, хорошо понимает, в чем тут дело: это жалкое притворство, комедия, которая разыгрывается только ему назло. Но да поразит господь его душу, если он не отомстит всем за это самым злейшим образом!
При таком настроении терпение мистера Тиррела должно было подвергаться большому испытанию, когда он слышал, что говорили на эту же тему его соседи. В то время как он находил в мистере Фокленде только черты, достойные презрения, соседи, казалось, никогда не уставали расточать ему похвалы: сколько достоинства, приятности, какая непрестанная забота о благополучии других, какая деликатность чувств и выражений! Он просвещен без чванства, утончен без фатовства, изящен без изнеженности. Постоянно беспокоясь, как бы не дать другим болезненно почувствовать свое превосходство, он достигал этим лишь того, что это превосходство воспринималось как подлинное и вызывало со стороны зрителей не зависть, а восхищение. Нужно ли говорить о том, что переворот, происшедший в чувствах сельской округи, был вызван одним из самых понятных свойств человеческого ума? Грубое произведение искусства находит своих поклонников, пока не появится более благородное, после чего люди сами удивляются, как могли довольствоваться прежним. Мистеру Тиррелу казалось, что похвалам, расточаемым его сопернику, не будет конца, и он ждал, когда их общие знакомые падут ниц и поклонятся пришельцу. Наиболее неумеренные выражения восторга причиняли ему адские муки. Он корчился в отчаянии; его черты искажались, взгляд вызывал ужас. Такие страдания испортили бы, вероятно, самый кроткий характер. Какое же действие должны были они оказать на мистера Тиррела, и без того грубого, неистового и свирепого?
Преимущества мистера Фокленда, казалось, ничуть не умалялись по мере того, как к ним привыкали. Каждая новая жертва тирании мистера Тиррела немедленно переходила под знамя его противника. Дамы, хотя их сельский кавалер обращался с ними мягче, чем с мужчинами, иногда тоже страдали от его капризов и дерзости. Они не могли не заметить разницы между этими двумя соперниками, состязавшимися на поприще рыцарства, из которых один никогда не обращал внимания ни на чьи желания, кроме своих собственных, а другой был олицетворением доброты и всегда находился в хорошем расположении духа. Тщетно мистер Тиррел пытался обуздать свой грубый нрав. Его одолевало нетерпение; его мысли принимали мрачный оттенок, в ухаживании за дамами он напоминал любезничающего слона. Казалось, в характере его было больше человеческих черт, когда он не сдерживал себя, чем теперь, когда он сердито старался наложить на себя узду и избегать крайностей.
На упомянутых уже вечерах среди дам, по-видимому, не было ни одной, которая пользовалась бы такой благосклонностью мистера Тиррела, как мисс Хардингем. При этом она была одной из немногих, еще не перешедших на сторону врага, – потому ли, что действительно предпочитала джентльмена, с которым дольше была знакома, или потому, что расчет подсказывал ей такое поведение как лучший способ обеспечить себе успех в поисках мужа. Но в один прекрасный день она нашла нужным, вероятно лишь в виде опыта, показать мистеру Тиррелу, что и она может открыть враждебные действия, если он когда-нибудь даст ей к этому достаточный повод. Она повела дело так, что мистер Фокленд пригласил ее на первый танец без малейшего намерения задеть своего соседа (он был непростительно неумел в искусстве болтовни и любовных интриг). Хотя в обществе мистер Фокленд и вел себя предупредительно и внимательно, часы досуга он посвящал главным образом размышлениям, слишком благородным для сплетен и слишком глубоким для того, чтобы служить предметом спора на собраниях прихожан или избирателей.
Незадолго до начала танца мистер Тиррел направился к своей прекрасной inamorata и завел с ней какой-то незначительный разговор, чтобы заполнить время, так как собирался через несколько минут увлечь ее в залу танцевать. Он привык пренебрегать церемонией предварительного приглашения, не допуская возможности, чтобы кто-нибудь решился пойти наперекор его желанию, и даже если бы это было иначе, именно в данном случае он счел бы такую формальность излишней, поскольку всем было известно предпочтение, оказываемое им мисс Хардингем.
Пока он был занят этим разговором, подошел мистер Фокленд. Мистер Тиррел всегда смотрел на него с досадой и отвращением. Тем не менее мистер Фокленд легко и непринужденно вмешался в их разговор. В его манере держать себя было столько искреннего воодушевления, что в ту минуту это могло бы смягчить злобу самого дьявола. Мистер Тиррел, вероятно, думал, что его соперник подошел к мисс Хардингем случайно, и ждал с минуты на минуту, что он удалится.
В зале началось движение; все приготовились к танцу. Мистер Фокленд повернулся к мисс Хардингем.
– Сэр, – резко перебил его мистер Тиррел, – эта леди – моя дама.
– Не думаю, сэр. Леди была так любезна, что приняла мое приглашение.
– Нет, говорю вам, сэр. Я заинтересован в расположении этой леди, сэр. И никому не позволю посягать на мои права.