— Куда вы их посылаете, Галина Аркадьевна? На верную смерть! Назад!
— Милиция! — крикнула Галина Аркадьевна, и на поляне, как ни странно, появилась милиция.
Похожий, если верить портретам, на поэта Лермонтова, широкоплечий и кривоногий, очень молодой лейтенант влетел на поляну, еле сдерживая шумный и взмыленный свой мотоцикл.
— Всем стоять! — проорал лейтенант и, ломая кусты, исчез в зарослях.
Хоровод приостановился.
— Ну че? — спросила одна из девок, большеротая, с красными косматыми бровями. — Че вам здесь надо-то было? Только бы вот нагадить!
Милиционер выволок из леса голую Фейгензон. Она махала обеими руками и заливалась хохотом. Нина Львовна проглотила рыданье:
— Товарищ участковый, вы разрешите нам забрать эту девушку обратно в лагерь? Завтра мы свяжемся с родителями, сообщим на работу отцу…
— Не положено. — Милиционер угрюмо поскреб кадык. — Не по правилу. Вам за эту девушку тоже отвечать придется. Я в том смысле, что она, может, и не девушка вовсе…
Галина Аркадьевна и Нина Львовна подпрыгнули, будто им подожгли подошвы.
— Товарищ участковый! Вы что, хотите отправить ее в милицию?
— В вытрезвитель ее, вот куда, — нахмурился милиционер. — А завтра разбираться…
— Но ей же четырнадцать лет! — промычала Нина Львовна. — Она несовершеннолетняя!
Несовершеннолетняя Фейгензон отвернулась, разинула пухлый рот, и ее начало тут же выворачивать наизнанку.
— А-кх-кх-х! — захлебывалась Фейгензон. Плющ перепачканных волос прилипал к груди. — Ак-х-х, ма-ма-а-а!
— Забирайте! — отрезал милиционер. — И завтра чтобы все были в отделении. Протокол будем составлять. И это… Медицинский осмотр в больнице. Тоже. А я тут покамест по именам всех перепишу.
— Че нас переписывать-то? — огрызнулась большеротая, с косматыми бровями. — Мы не убили никого. Иванов день сегодня.
— Кого день? — гаркнул милиционер. — Что за праздник такой? Где надыбали?
— Че надыбали? — загалдели девки. — Он отродясь был! Че нам, Парижскую коммуну, че ли, с вами праздновать?
— А эта как к вам попала? — раскалялся милиционер. — Школьница?
— Школьница? — захохотала косматая. — Эта школьница с нашим Подушкиным вторую неделю е…ся!
— Ложь! — взвыла Нина Львовна и вне себя замахнулась на краснобровую. — Лжешь ты, гадина!
— Отставить! — побагровел милиционер. — Вы мне тут еще своих порядков понаделайте! Мне в гробу видать, что вы с Москвы! Я вам по-русски говорю: забирайте ее и чтобы завтра к десяти утра все в отделении были! А я уж тут сам разберусь, не вашего ума, как говорится. Тут сообщать нужно куда следует. Чтоб по правилам.
В полном молчании, ярко освещенные желтой, до отвращения похожей на бровастую девку луной, вернулись в лагерь: нетрезвая Фейгензон, которая начала вдруг громко икать, бледные, как покойницы, Нина Львовна с Галиной Аркадьевной и четверо мальчиков, от стыда словно бы одеревеневших. Фейгензон всю дорогу шла очень неровно, пошатывалась.
Этой ночью в лагере не заснул ни один человек. Марь Иванна, причитая и сплевывая, отвела Фейгензон на кухню, напоила чаем, уложила в своей палатке на раскладушке. Фейгензон провалилась в забытье, но все продолжала метаться и всхлипывать. Тогда Марь Иванна вызвала на разговор Чернецкую, прижала ее к костлявой груди, заглянула в убегающие от вопросов глаза:
— Ты-то смотри, — плаксиво и грозно сказала Марь Иванна, — ты-то у меня смотри, чтоб без глупостей! Это ведь какие дела? Один раз не уследишь, и всё! Кто ее, такую, теперь возьмет?
Маленькая Чернецкая вспыхнула в темноте.
— Понимаешь или нет, об чем разговор-то? — возвысила голос Марь Иванна. — От этого безобразия и дети бывают, и болезни разные! Чтоб тихо сидела у меня! Шляться чтоб не смела без спросу!
— Хорошо, — тоненько ответила Чернецкая и укусила кончик своей пушистой каштановой косы.
Утром, на рассвете, пошел чуть живой розоватый дождик, а небо стало таким низким, что край его зацепился за котел с дымящейся и слегка подгоревшей кашей, который двое дежурных по кухне выволокли и поставили прямо на земле — остудить. На линейке — в восемь, а не в шесть из-за дождя — Галина Аркадьевна и Нина Львовна, не вдаваясь в подробности (ночью ими было принято совместное решение не предавать дело огласке), сказали только, что в лагере случилось ЧП: безобразное поведение Юли Фейгензон (Фейгензон стояла посреди лужайки с опущенной головой) привело к тому, что ее заманили на праздник, который справляют отсталые деревенские ребята, там она первый раз пригубила спиртного, и вот что вышло. Ее товарищи должны решить, как повлиять на Фейгензон, которой наплевать, что в ее возрасте другие девушки и ребята проливали кровь за то, чтобы не было ни спиртного, ни отсталых деревенских праздников.
Втайне ото всех Галина Аркадьевна и Нина Львовна решили после линейки самостоятельно отправиться в милицию, пасть на колени перед вчерашним кривоногим, умолять его не сообщать ни в школу, ни в больницу, не делать никакого медицинского осмотра, потому что так или иначе, но Фейгензон все равно должна была потерять самое дорогое, что есть у любой советской девушки, потому что давно созрела физически, и кроме того, она собирается после восьмого класса идти в техникум, а там ученицы ведут себя как взрослые, и, наконец, если сделать случившееся предметом всеобщего достояния, это может стать ужасным примером для остальных комсомольцев, а Нина Львовна и Галина Аркадьевна останутся без работы. Притом что у Нины Львовны на руках старуха мать, а у Галины Аркадьевны и того хуже: мать и древнейшая тетка.
Целую ночь Галина Аркадьевна убеждала Нину Львовну, что рыжая бровастая девка просто сболтнула и никакой Подушкин ничего ТАКОГО не сделал, но Нина Львовна, с каплями пота на длинном носу, была уверена, что сделал, и все повторяла: «Вот увидите, вот вы последняя и увидите!»
Растерявшиеся комсомольцы только-только начали придумывать, какими словами осудить неправильное поведение Фейгензон, как на лужайку въехали сразу две машины: черная «Волга» и серый, заляпанный грязью «Москвич». Через минуту подкатила еще одна машина — милицейская. За рулем ее сидел вчерашний, обозленный и нахмуренный, лейтенант. У Нины Львовны и Галины Аркадьевны подкосились ноги. Из серого «Москвича» вылезла Людмила Евгеньевна, директор, с маленькими пухлыми руками, в круглых очках, которые делали ее похожей на лягушку, за ней завуч Зинаида Митрофановна, высокая, на прямой пробор, с морщинистым провалом рта, густо набитым золотыми и металлическими зубами, потом бешеный физкультурник Николай Иваныч (он-то и вел машину) и наконец — осторожно, бочком, хмурясь и посмеиваясь, придерживая подбородком наброшенный пиджак, вздрагивая изуродованной воробьиной лапкой вместо руки, выпрыгнул историк Роберт Яковлевич с таким выражением лица, будто его всю дорогу знобило. Черная «Волга» стояла как неживая, ничего не было видно за затемненными стеклами. Никто из нее не показывался.
— Все свободны, — розовым накрашенным ртом сказала Людмила Евгеньевна. — За территорию лагеря не выходить. А вы, — она дернула подбородком в сторону Нины Львовны и Галины Аркадьевны, — и ты, — блеснула выпученными стеклами в сторону Фейгензон, — пойдемте с нами.
Двинулись в столовую: директор Людмила Евгеньевна и Зинаида Митрофановна, завуч, — обе гневные, с высоко поднятыми головами, Николай Иваныч, набычившись, и Роберт Яковлевич с глазами грустными и усталыми, который все замедлял шаги и старался, чтобы идущие сзади Нина Львовна, Галина Аркадьевна и Фейгензон присоединились к остальным, но они еле-еле перебирали ногами и шли как на казнь.
— Так! — звонко сказала Людмила Евгеньевна. — Мы здесь не одни. В этой машине, — она ткнула толстеньким пальчиком в сторону неподвижной черной «Волги», — находятся товарищи из роно. Они ждут, пока мы с товарищами, пока мы с Зинаидой Митрофановной, Николаем Ивановичем и Робертом Яковлевичем узнаем все подробности безобразного поступка и безобразных последствий безобразия. — Она подавилась комком мокрого лесного воздуха. — То, что здесь происходит, очень даже возможно закончится судом и отдачей под суд виновных.
Нина Львовна рывком приподняла ладонью тяжелую левую грудь по своей всегдашней привычке и громко ахнула.
— Сначала пусть расскажет Фейгензон, — приказала Людмила Евгеньевна. — А мы послушаем!
— Я извиняюсь, — откашлялся Роберт Яковлевич. — Сначала, я думаю, нужно выслушать мнение педагогов…
— Вы, Роберт Яковлевич, — вскрикнула Зинаида Митрофановна, щелкнув верхним зубом, золотым и богатым, о нижний, металлический, попроще. — Вы, Роберт Яковлевич, не давайте воли национальным пристрастиям. Не давайте! Выше надо подыматься, выше! Недалеко вы подыметесь на национальных пристрастиях!
Лицо Роберта Яковлевича покрылось темными пятнами разной величины.
— И краснеть не надо! — дорвалась Зинаида Митрофановна. — Не надо нам здесь краснеть, не надо! Пусть комсомолка сама расскажет! Пусть! А краснеть нам здесь не надо! Ничего вы своими краснениями не добьетесь!
Мускулистый Николай Иваныч закивал подбородком.
— Говори, Фейгензон, — приказала Людмила Евгеньевна.
Фейгензон беззвучно плакала.
— Каким образом ты, комсомолка, восьмиклассница, на которую государство, ничего не жалея, потратило столько сил, столько средств, каким образом ты докатилась до того, чтобы напиться пьяной и вступить в интимные отношения с… Как его зовут? Ну, отвечай?
Фейгензон закрыла лицо руками и затрясла головой.
— Где вы встречались? — заорала Зинаида Митрофановна. — Где ты позорила имя нашей школы?
Фейгензон мотнула головой в сторону леса.
— Та-а-ак, — развела руками Зинаида Митрофановна, — ну, что же… Фейгензон… В лесу, значит… И что же, необходимо тебе это было? Тебе, может быть, чего-то не хватало в жизни? Объясни нам: чего? Скучно тебе было, раз ты решилась на ТАКОЕ? Объясни нам, какие причины тобой руководили и каким образом ты, значит, унизилась настолько, чтобы — девушка, девочка! — предоставить чужому человеку, парню чужому, значит, увести себя в лес и там… Ну, рассказывай!
— Чего? — хрипнула Фейгензон.
— Как чего? — вскинулась Людмила Евгеньевна. — Того, о чем тебя спрашивают! Когда и при каких обстоятельствах ты, комсомолка, потеряла самое дорогое, что только бывает у девушки? Самое светлое? Самое святое? Вот чего!
— Ничего я не сделала, — прорыдала Фейгензон, — откуда я знала?
Роберт Яковлевич подцепил трехпалым отростком синий носовой платок из кармана пиджака, вытащил его и осторожно высморкался.
— Вот тебя уже и жалеют! — загрохотала Зинаида Митрофановна. — Сейчас мы все заплачем! Ах, бедная Фейгензон! Вот тебя уж и пожалели! А жалеть нужно было раньше! Жалеть не тебя нужно было, а силы и средства, которые наше государство по доброте своей на таких, как ты, тратит!
— Я не понимаю одного, — прорычал Николай Иваныч, — в голове у меня, — он хлопнул ладонью по лбу, словно убивая большое, во весь лоб, насекомое, — ну не понимаю я, как ты могла при товарищах, это, значит, интимные, так я понимаю, отношения… Что же, у вас в лес здесь никто не заходит? Тут же у вас военная игра должна была готовиться, а тут, значит, под кустами… Нет, вот этого я не понимаю!
— Мы, товарищи, — сказала Зинаида Митрофановна, — должны вернуться немедленно ко всем остальным, а не шушукаться здесь, при закрытых дверях. Пусть все знают, особенно товарищи из роно, какие мы приняли решения.
Опять протрубил горн, собрал комсомольцев на вторую линейку, и все вернулись под красное, сморщенное от дождя знамя. Фейгензон приказали встать рядом с невыкорчеванным пнем, в самом центре поляны.
— Я требую, — раздув раковины щек, сказала Людмила Евгеньевна, — чтобы ты сейчас, Фейгензон, внятно рассказала нам, как ты вступила в эти отношения и до скотского состояния напилась на религиозно-языческом празднике! Жду!
— Мам! — вскрикнула вдруг Фейгензон и протянула руки навстречу людям, только что ступившим на территорию лагеря с проселочной дороги, ведущей на станцию.
— А, приехали, — удовлетворенно сказала Зинаида Митрофановна, — раньше даже, чем я думала.
Приехали родители Фейгензон. Мать — на три головы выше отца, плечистая, кудрявая и седая, шла впереди, и видно было, что она в семье главная и сейчас все глаза будут устремлены на нее, а не на плюгавенького, с балетной походкой, плохо выбритого старикашку. Мать, видимо, привыкла к тому, что ее дочь всякий может обидеть, и сейчас приготовилась к отпору, визгу, препирательствам.
— Что тут происходит? — с сильным южным акцентом спросила мать, обращаясь к педагогам и не глядя на дочь свою Юлию, которая стояла как вкопанная.
— Вот мы и пытаемся выяснить, — язвительно сказала Людмила Евгеньевна. — Вот и вас мы для этого пригласили! Чтобы вы в присутствии всего коллектива расспросили ее, которая без всякого стыда опозорила имя комсомолки!
— Ты тут что наделала, я тебе говорю! — Мать схватилась за голову и покачнулась. — Мы с отцом работаем, дней не видим, ночей не спим! А ты тут что наделала! Говори, я последний раз спрашиваю!
— Фира, — забормотал отец Фейгензон, — пусть тебе сперва объяснят, а то, может, и зря весь базар, потому что мы же ничего и не знаем толком…
— Ты! — закричала мать. — Ты! Чтобы ты молчал мне, чтобы не пикнул! Чтобы я дожила до седых волос, — она вцепилась в свой кудрявый седой висок и сильно дернула, — и чтобы мою дочь вот так вот увидеть!
Галина Аркадьевна, Нина Львовна, директор школы Людмила Евгеньевна и Зинаида Митрофановна, завуч, тут же почувствовали поддержку в лице этой большой и кудрявой женщины, которая имела право кричать еще громче, чем они, могла вообще проехаться рукой по физиономии своей глупой, бессловесной девки, и ничего бы ей за это не было, никто бы не осудил, никто бы не удивился, а девка бы от этого сжалась, совсем бы, бессовестная, почернела от страха, и поделом ей, поделом, потому что ни стыда, ничего, никаких идеалов, никто им не авторитет, и только гадость одна из них лезет, изо всех этих девок, в четырнадцать-то лет, а мы в их годы ничего такого и знать не знали, а только мечтали, чтобы фронту помочь, чтобы всё для победы…
— Ваша дочь вступила в половую близость, — сказала директор школы Людмила Евгеньевна, мать низкорослого сына Валерика, брошенная мужем за четыре дня до родов. — Ваша дочь жила интенсивной половой жизнью. — Отец Фейгензон сморщился, будто разжевал лимон. — И поскольку мы, педагоги, отвечаем за ее жизнь и здоровье, мы обязаны знать все обстоятельства этого безобразия, прежде чем вашим делом займутся соответствующие инстанции.
— Ты чтобы мне все сейчас рассказала, — плохо соображая, истерически закричала мать, — чтобы перед всеми здесь ничего не прятала!
— Я полагаю, что это недозволенные приемы, — пробормотал Роберт Яковлевич, — это все-таки так не делается, у ребенка есть все-таки какая-то гордость, мы не палачи…
— Я не палач! — моментально отреагировала Зинаида Митрофановна. — Но правильно говорит Людмила Евгеньевна: раз мы, педагоги, отвечаем жизнью, можно сказать, за ихнюю жизнь, так кто нам поручится, что у них у всех, — и она ужаснувшимися глазами обвела напряженные лица под слабым, еле живым, розоватым дождичком, — что у них, у каждого, не идет своя жизнь, так сказать, безобразная, может быть, даже и половая, а мы, которые всю свою жизнь в них вложили, мы не останемся, иначе выражаясь, в дураках! Вот об чем разговор, Роберт Яковлевич, а не об ваших пристрастиях!
— Ну, размечталась, — еле слышно пробормотал Орлов, — чтоб у каждого — половая…
— Юля, — забормотал отец Фейгензон и зашаркал ногами по траве, словно приглашая свою дочь на вальс, — ты, может быть, правду мама говорит, лучше бы уж рассказала. Если у тебя произошли, — он споткнулся на непростом слове, — такие отношения, то лучше ты уж скажи, а то видишь, какой компот…
Черная «Волга», все это время не подававшая никаких признаков жизни, вдруг плавно развернулась, описала небольшой круг и подкатила к самой линейке. Из нее вылезли двое мужчин и одна женщина с мощно выступавшим из-под легкого платья беременным животом.
— Вот сейчас все и станет ясно, — удовлетворенно рассерженной грудью выдохнула Зинаида Митрофановна, — вот уж товарищам из роно никто лапшу на голову не навесит…
Мужчины из роно резко отличались друг от друга. Один из них был весьма толстым, каким-то надутым, а другой худым до нездоровости. У надутого сильно выделялся большой темно-красный подбородок, словно его приклеили, а все остальное — лицо и шея — были обычного, бежеватого цвета. Глаза у него смотрели равнодушно и несколько даже мертво, словно душа давно уже ушла из надутого тела и теперь плавает совершенно самостоятельно неизвестно где, а надутый, ничего не заметив, продолжает жить так, будто с ним все в порядке и душа его никуда не девалась. Тонкий же, напротив, был таким слабым на вид и недокормленным, что сердобольная, слегка свихнувшаяся от любви к Чернецкой Марь Иванна почувствовала укол в сердце и неразборчиво пожалела, что он, недокормленный, вынужден, судя по всему, так тяжело и нервно работать. Приехавшая с ними женщина, которой предстояло в скором времени родить ребенка, чтобы через тринадцать лет его вот так же выставили на линейке под красным флагом, была смугла, цыганиста, губы имела вспухшие, зацелованные, а глаза голубые и такие прозрачные, такие беспутные глаза, что у мальчиков-комсомольцев пересохло во рту.
— Ну что, ребята? — хмуро сказал надутый. — Что же это у вас тут происходит? Разбираться будем.
— Учтите, — перебил его тонкий, — что на вас на всех лежит ответственность, что вы все отвечаете за поступок вашего товарища…
— Просто суд Линча какой-то, — в синий носовой платок прохрипел Роберт Яковлевич, — никуда не годится…
Но он не успел ничего сделать, ничем не успел помочь несчастной Фейгензон, которая за неделю до этого начала жить интенсивной, по словам директора Людмилы Евгеньевны, и безобразной, по словам Зинаиды Митрофановны, завуча, половой жизнью, потому что небо надо всеми собравшимися вдруг почернело, потом поседело, потом стало похожим на океан с высоко поднявшимися волнами, и оттуда, из океана, хлынул не просто дождь, а какой-то бешеный, безумный поток воды, словно на головы им опрокинулся водопад Ниагара, известный нескольким комсомольцам по фотографиям в «Огоньке», а Зинаиде Митрофановне и Галине Аркадьевне по популярной телепередаче «Клуб кинопутешествий». Дождь этот был вспыхивающего, почти белого цвета и такой холодный, что, казалось, еще немного — и превратится в снег. Мужчины из роно бросились к беременной, пытаясь укрыть ее от потоков, и толстый оттолкнул тонкого, а беременная с хохотом и воплями оттолкнула их обоих и побежала обратно к черной «Волге», сверкая по пузырящейся траве своими молочно-белыми, соблазнительными икрами. Все взрослые — включая фронтовика Николая Иваныча с мокрыми волосинками, вылезшими из каждой ноздри, — тут же потеряли неприступность и основательность, заметались, закрыв затылки ладонями, у директора Людмилы Евгеньевны бурые пряди прилипли к круглому черепу, так что открылись и оттопырились маленькие мясистые уши, а у Галины Аркадьевны вылупились большие твердые соски под заблестевшей и прилипшей ситцевой летней кофточкой. Дождь смыл их всех, и все они, как сухари, размоченные в кипятке, стали мягкими, раскричались, согнулись, утратили свои очертания и — скорее, скорее, забыв друг о друге, о развратной, испорченной, всех опозорившей Фейгензон, — побежали кто куда, гонимые инстинктом жизни и страхом смерти. А небо нависало все ниже и ниже, становилось все злее, все больше и больше лютой сверкающей воды извергало оно в своем отчаянии, догадавшись, что ни полуденное тепло, ни добродушные облака, ни золотистые радуги не помогут этим изуродованным, с оттопыренными ушами людям, и остается только одно: припугнуть их беспощадной грозой, огнем ее и потоками. На этом и закончился суд над Фейгензон.
Уехала черная «Волга», увезла красавицу с распухшими губами и тяжелым, нависшим над стройными ногами животом, увезла толстого и тонкого, которые, скорее всего, и нагрянули-то в лагерь, чтобы не сидеть в своих скучных, пахнущих чернилами кабинетах, а решили на скорую руку наорать, разбрызгивая слюну, припугнуть малолеток да и закатиться куда-нибудь по летней поре на казенной машине — в ресторан «Медвежонок», например, по Ярославскому шоссе, где подают жареных медвежат с печеной картошкой, и все это в красных глиняных горшочках, пальцы проглотишь…
В суматохе никто не обратил внимания на то, что к родителям Фейгензон подбежал безрукий Роберт Яковлевич и что-то торопливо заговорил, кивая лысой головой на мокрую, полную Фейгензон, которая совсем не знала, что ей делать, и — будучи пугливой и нерешительной — так и осталась стоять, где стояла, а заблестевшее платье натянулось на ее большом выпуклом теле и обрисовало его целиком, со всеми изгибами и окружностями.
В конце концов остались только эти четверо, и Роберт Яковлевич, безрукий и сгорбленный, сгорбился еще больше, чтобы объяснить маленькому отцу Фейгензон что-то про жизнь, а отец Фейгензон, судя по всему, рад был услышать то, что говорит Роберт Яковлевич, отчего он и вцепился обеими своими здоровыми руками в костлявое плечо педагога и быстро закивал ему в ответ, а потом одной рукой — согнутым локтем ее — закрыл себе лицо и весь затрясся. У Роберта Яковлевича рук не было и нечем было обнять его, так что он начал просто переминаться под дождем, который становился все неистовее, и никуда эти четверо не бежали, ничем не прикрывались, и в конце концов создалось впечатление, что, оставшись одни под грозою, они надежно спрятались ото всех остальных, нашли себе пристанище, где ни живая, ни мертвая душа их не отыщет. Более того: мать Фейгензон, у которой вдруг разом разгладились все ее морщины и она стала как две капли похожа на свою опозоренную дочь, оборотила в небо ярко-карие, промытые ливнем глаза, вскричала «Ай, что же я!» и бросилась к этой самой дочери, которая сначала с ужасом смотрела на то, как она приближается, и была, видно, готова к любому удару в любую свою окружность, но потом уловила свет в материнском лице и, громко плача, припала к ней, прижалась изо всех сил, а мать стала раскачиваться и перебирать своими большими пальцами ее запутанные и мокрые волосы.
Вечером Фейгензон с родителями отправилась на электричке в город, но дело так и не стало предметом работы серьезных инстанций — как грозили Зинаида Митрофановна и Людмила Евгеньевна, — потому что Федору Подушкину, работнику колхоза имени Серго Орджоникидзе, только что окончившему деревенскую семилетку, было всего-навсего четырнадцать лет, столько же, сколько и самой Фейгензон, более того, пострадавшая оказалась на три месяца старше. Этого Федора Подушкина много раз пытались потом затащить из деревни на лагерное комсомольское собрание, всё хотели поговорить с ним начистоту, открыть ему глаза, как выразилась Нина Львовна, но он то ли решил всю свою
Гроза наконец отгрохотала, и дождь, то черный, то белый, то серебряный, отшумел над покорными травами и людскими затылками, просверкал всеми оркестрами сразу и наконец ушел, уволок свое потускневшее серебро в чужие земли, чтобы припугнуть там других, бестолковых, с оттопыренными ушами, которые кричат не по-русски и угрожают не по-нашему. После его ухода в лагере наступило какое-то оцепенение, словно гроза выкачала из комсомольских сердец все силы на вранье и бессовестность. Обедать собрались тихие и грустные, перешепнулись между собой о том, что все, может быть, к лучшему, хорошо, что так закончилось, и пусть ее увозят в город, а там, к первому сентября, когда надо опять надевать капроновый белый фартук с крылышками, как у ангела, и в руки — букет из пожухлых флоксов, там уж как-нибудь все это совсем уляжется и травой порастет. Мокрой травой, после дождя сверкающей, с синими колючими фонариками мелких цветов, названия которых никто не помнит.
И пока всхлипывающая, гуще и слаще обычного пахнущая потом Фейгензон, сжатая между отцом и матерью, тряслась в тамбуре заплеванной электрички, в палатке Марь Иванны, отлучившейся на станцию в телефон-автомат, произошел разговор между хмурым Орловым и маленькой взволнованной Чернецкой. Чернецкая сидела, как обычно, на раскладушке, поджав полные ноги с серебристыми ноготками, источала аромат немецкого шампуня изнутри своих распущенных каштановых волос, а Орлов полулежал на земляном полу, гладил ее колено сильными мужскими пальцами и снизу вверх смотрел на ее острый подбородок и перламутровую в полутьме шею своими жадными и жесткими глазами.
— Я тебя хотел спросить, — вдруг сказал он и сжал ее мизинец, — у тебя все в порядке по вашим, ну, по женским делам?
Чернецкая вспыхнула. Она поняла, что он имеет в виду, и сердце ее заколотилось от той близости, которая была между ними.
— Я пока не знаю, — опустив трепещущие ресницы так, что с каждой стороны закрылось полщеки, прошептала Чернецкая, — жду.
— Слушай, — сказал Орлов, — мы поженимся с тобой сразу, как кончим школу.
— А если тебя в армию заберут? — спросила Чернецкая.
— Идиотов нет, — ответил Орлов, — в армию идут одни идиоты.
Чернецкая удивилась. Она росла в доме, где на подобные темы не разговаривали, и поэтому верила тому, чему учили школа, радио и телевизор.
— Как это?
— Ты что, не понимаешь? — спросил Орлов. — Очень мне нужно, чтобы меня, как осла, в армию запрягли. У меня ведь одна жизнь.
Чернецкая широко раскрыла глаза. Орлов усмехнулся и поцеловал ее теплое, гладкое колено.
— Но надо же защищать Родину, — звонким, как на собрании, голосом воскликнула Чернецкая. — От врагов! Ты же обязан!
— «Обязан»! — передразнил Орлов. — Никому я ничего не обязан. Я, может, в Бога верю, мне нельзя в армию идти.
Чернецкая в ужасе прижала к щекам ладони.