Но шалости, случалось, приносили Федоту и немало хлопот.
Как-то вскоре после собачьей осады, сидя в харчевне целовальника Башкирцева и будучи в веселом настроении, Федот поспорил с одним опытным косторезом. Тот был пьян и похвалялся, что из табакерки им сделанной нюхает табак сам митрополит, а царица пудрится из пудреницы его же работы. Возможно, это была и правда, но Федот захотел его перехвастать.
– Подумаешь, удивил чем – табакерка, пудреница! А вот мы с братом Яшкой смекаем вырезать царей и князей, все родословие, и чтобы каждый царь и князь друг за дружкой на дереве были развешаны…
Чем кончился между резчиками спор – неизвестно. Но навостривший уши целовальник Башкирцев слышал неосторожные речи Федота и настрочил донос.
Федота вытребовали на допрос в холмогорскую крестовую палату. Выспрашивал его по целовальниковой жалобе старый, искушенный в сыскных делах протопоп. Запись вел писарь Гришка Уховертов. После допроса епископу было отправлено такое донесение:
«Лета господня 1759 апреля в 10-й день преосвященному епископу Холмогорскому и Важескому ведомо учинилось, крестьянский сын Куростровской волости Федотко Шубной сказывал и похвалялся в разговоре в харчевице горожанина Башкирцева, что он, Федотка, с братом Яшкой вырежут князей и царствующий дом и на дереве развешут. По указу преосвященного, будучи расспрашиван, вышеописанный Федотка Шубной в расспросе сказал: в прошлой-де неделе сего апреля он зело не в трезвой памяти от бражного увеселения хвалился и за благо почитал, действительно, сотворить в дар царице все родословие державы Российской от Рюрика до ныне благополучно здравствующей государыни и что вырезать сие родословие вознамерился с братом Яшкой в виде барельефов на моржовой кости, поелику не подвернется слоновая по дороготе своей. За сим Федотко Шубной к дому отпущен с упреждения отца протопопа. Руку приложил Гришка Уховертов».
Домой из крестовой палаты Федот вернулся пасмурный и сказал брату Якову:
– Будет подходящая кость, будет время, ты и вырезай царей, а я тебе не помощник. Меня вон к протопопу на исповедание таскали… В эту зиму, все хорошо да здоровье, послушаюсь отца, в Питер подамся. Одна голова не бедна, а и бедна, так одна…
Отказавшись от работы в архангельской косторезной мастерской, Федот Шубной сживался с мыслью уйти подальше из дому.
В эту весну семейство Шубных постигло неожиданное несчастье: Иван Афанасьевич провалился на Двине под лед, кое-как выкарабкался, но простудился и сильно заболел. Напрасно пил он крещенскую воду, напрасно лазал в печь и парился веником, над которым были нашептаны знахарем тайные слова, – ни то, ни другое не помогало. Болезнь никуда не отпускала из дому старика Шубного. Он стал сохнуть, тяжелей дышать и напоследок еле-еле передвигался по избе. Чувствуя приближение смерти, Иван Афанасьевич, пожелтевший и костлявый, снял с божницы створчатую медную икону и, прослезившись, позвал дрожащим голосом сыновей:
– Яков, Кузьма, идите-ка сюда, я вас благословлю, не долго уж мне жить осталось…
Благословив старших сыновей и пожелав им в достатке и порядке держать семью, скотину и дом благодатный, Изан Афанасьевич велел позвать к себе меньшого. Федот прибежал от соседей и, как был в ушанке и полушубке, предстал перед отцом. Старик оглядел его и сказал тихо:
– Шапку-то хоть сними, шальной…
Федот послушно обнажил голову, со скорбью поглядел на немощного отца, на его костлявые плечи и проговорил потупясь:
– Благослови, отец…
Тяжко вздыхая, старик Шубной трижды как-то неловко поднял медный складень[17] над русой головой Федота и при общем молчании домочадцев вполголоса произнес слова родительского благословения:
– А тебе я, сынок, желаю и совет свой отцовский даю и благословляю: ступай в Питер, поклонись от меня Михаилу Ломоносову и скажи, что первый учитель его Иван Афанасьев велел ему долго жить… Останься там, учись, слушай умных людей, пользуйся их советами. Смелым будь, правду люби. Я жизнь правдой жил, никого не боялся. И ты так живи. Но смотри, осторожности не забывай, не погуби себя во цвете лет. Остерегайся дураков, если их затронешь, умных – если им вред причинил, и злых – если свел с ними знакомство. Будь здрав и счастлив на долгие годы…
Федот поднял голову, заметил на морщинистых щеках отца крупные слезы и сам не вытерпел – заплакал.
– А неохота умирать-то, ребята… – сказал Иван Афанасьевич дрогнувшим голосом. – Когда живешь – день кажется долог, а умирать собрался, оглянулся – коротка же наша жизнь. Ох, коротка… На-ко, Федот, поставь складень на божницу…[18]
Умер Иван Афанасьевич поздно вечером. В сумрачной избе, освещенной горящей лучиной, густо надымили ладаном. Собрались куростровские старухи и молились всю ночь. На утро обмыли покойника, обрядили в длинную холщовую рубаху и положили под образа на широкую лавку. Соседи один за другим приходили прощаться, кланялись низко и каждый вспоминал добрым словом умершего:
– Царство ему небесное, самого Михаилу Ломоносова, бывало, грамоте учил, в люди его спроводил…
– Добер старик был, простяга.[19] Нашему брату нищему во весь каравай милостыню отрезал, царство небесное.
– Трех сынов вырастил, как три подпоры крепкие, такие хозяйство не уронят…
Федот вернулся домой с похорон в тяжком раздумье. Не раздеваясь, он полежал ничком на лавке, встал и, нахлобучив на лоб треух,[20] вышел на улицу проветриться от запаха ладана и забыться от надоедливых причетов плакальщиц. До потемок он просидел у Редькина.
Мысль об уходе из Денисовки в Питер теперь не давала Федоту покоя. Но как раз весна была в разгаре, а летом и осенью трудно попадать в далекую столицу. Ему пришлось терпеливо ждать до зимы, до первопутка.
Время шло быстро. У Шубных по хозяйству было много дела. За рекой Курополкой густой зеленой травой покрылись обширные заливные луга. На пастбищах отгуливались тучные коровы. Бобыли-пастухи в домотканных рубахах, в засученных штанах, сверкая коленями, бегали за резвыми телятами. Под вечер там и тут слышались переливчатые трели пастушьих берестяных рожков. Сытые коровы-холмогорки и уставшие от беготни телята покорно тянулись к прогонам и, глухо брякая железными колокольчиками, заходили в бревенчатые стойла, где их ждали заботливые обряжухи…[21]
В эти дни Федот Шубной работал с братьями, пилил и колол дрова, пахал, сеял яровое жито и боронил рыхлые полосы. В короткие весенние ночи он в лодке выезжал на рыбную ловлю и брал на острогу крупных щук, метавших по мелководью икру.
Будни проходили в трудах и заботах. По воскресеньям – ближе к лету – становилось веселей. Смех, прибаутки, хороводы и пляски под весенние напевы слышались с полдня и до полночи. Парни и девушки, нарядно одетые по-летнему, веселились кто как хотел и кто как мог. Пригожие девушки, с позолоченными серьгами в ушах, с разноцветными лентами в длинных косах, бегали за ребятами, ловили их за вышитые подолы длинных рубах и приводили в круг. (Это называлось игрой в мышки, в горелки). В другом месте парни со своими подружками высоко подпрыгивали на досках, положенных поперек кряжей. Качели с пеньковыми бечевами на перекладинах были заняты без перерыва. Качались стоя, сидя, в одиночку и попарно.
Подальше от общего гульбища, в белых коленкоровых платьях с узорной вышивкой, сверкая норвежскими перстеньками, расхаживали славнухи, время которым подходило к замужеству. У них свои были думы и песни свои:
Последнее лето провел Федот Шубной в родной Денисовке. Как ни весело было играть и плясать на гульбищах, рассудок подсказывал ему: надо ехать в Петербург, в люди. Там больше свету, больше простору. Только не трусь, и все будет по-твоему. Михайло-то Васильевич вон как шагнул!..
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Сборы в дальнюю дорогу были не велики. Он взял с собою мешок ржаных сухарей, узелок костяных плашек и полдюжины моржовых клыков. Весь незатейливый косторезный инструмент – рашпилек, втиральник, пилку, сверло, стамесочку и еще кое-какие мелочи он разместил в боковых карманах. За голенища бродовых сапог спрятал самодельный нож и деревянную ложку с толстым черенком. Паспорт сроком по 1761 год бережно завернул в тряпицу и зашил в полу кафтана. Сложив мешок с дорожной снедью на воз соседа-попутчика, простившись с родней и соседями, Федот Шубной тронулся за обозом поморов в Петербург.
Зимняя дорога из Холмогор на Петербург проходила через густые леса и выжженные подсеки Каргопольской округи, сворачивала мимо Белого озера на Вытегру, Ладогу и дальше прямиком вела в столицу. При хорошей погоде, без, оттепелей и метелей, поездка от Холмогор до Петербурга занимала целых три недели. По пятьдесят верст в день вышагивал Федот за возами. Там, где дорога спускалась под гору, добродушный возница позволял ему вскакивать на запятки и ехать стоя. Но был и такой уговор: воз в гору – Федот и возница вместе должны помочь лошади. Тогда, встав по сторонам и ухватившись за оглобли, они оба, присвистывая и покрикивая на лошадь, помогали ей подняться на угорье.
Обоз в пятьдесят подвод тянулся по дороге неразрывной цепью. Останавливались возчики на ночлег в редких попутных деревнях. На постоялых дворах покупали сено, овес и подкармливали лошадей. Сами же мочили в студеной воде соленую треску и ели ее с подорожными сухарями. Спать ложились – одни на полати, другие вповалку на разбросанной на полу соломе. С морозу и после долгой дороги Федот спал на ночлегах столь крепким сном, что его не только можно было догола раздеть, но и самого вынести из избы, а он и не шелохнулся бы. Кражи и грабежи в дороге случались редко. Если раз в году где-либо по пути и обнаружится пришлый со стороны охочий до чужого добра бродяга, то о нем от Петербурга до Холмогор быстро проносилась дурная слава и описание всех его примет, и вор попадал на расправу и клеймение.
В пути Федот узнал от встречных, что где-то есть страна Пруссия, куда вступили русские войска и бьют армию короля Фридриха. Следом за этими разговорами дошли слухи о повсеместном наборе рекрутов. Услышав о наборе, Федот призадумался. Годы подходили как раз такие, что скоро могли дать ему в руки кремневое ружье, за спину ранец с полной выкладкой и послать воевать.
Возница приметил раздумье, омрачившее лицо Федота и, снимая с усов ледяные сосульки, спросил шутливо:
– Что же ты, Федотушко, не весел, что головушку повесил? Не по деревне ли заскучал?
Федот, тряхнув поникшей головой, ответил:
– Думаю о своем житье-бытье. Хорошим резчиком в Питере хотел прослыть, знатным персонам заказы вырезать, а тут, на-ко, война…
– Н-да-а, – протянул случайный попутчик, – солдатская служба хороша, только охотников до нее мало. Долга служба царская – ни конца ей, ни краю. А у тебя золотые руки, потому об этой службе тебе и помышлять обидно.
Подумав, возница успокаивающе сказал:
– Не горюй, парень, ты молоденек, да умен, к делу сумеешь пристроиться. Ну, а если и случится повоевать с немчурой – тоже не худо. Наши их вон как лупят! Любо-дорого!
– Задиристых бить и надо, – согласился Федот, – пусть знают, что русских задевать – даром не пройдет. Ладно, послужу и я, коль придется, ведь не урод, не калека и силенкой бог не обидел. Ружье из рук не вывалится… На моржа и тюленя охотился, почему бы этими же руками пруссаков не побить?..
Чем ближе к Петербургу, тем больше попадалось встречных подвод. Степенные поморы не лезли ни с кем в перебранку, но и с дороги не сворачивали. Чуть показывался встречный обоз, возвращавшийся из столицы, они брали под уздцы своих лошадей и вели их посредине дороги, внушительно поблескивая торчавшими из-за кушаков топорами. Побаиваясь за целость сыромятных гужей и черемуховых заверток, встречные обозники уступчиво сворачивали – они знали, что в ссору с бывалыми и вольными поморами лучше не вступать.
Среди северян поморы отличались суровым характером. Холмогорских жителей всюду называли «заугольниками». Когда к ним в Холмогоры приезжал Петр Первый, они, потомки вольных новгородцев, прятались за углами изб, опасаясь, как бы царь не вздумал выкинуть над ними злую шутку в отместку за непокорность их предков московским царям. Петр посмеялся над их страхами и дал им прозвище «заугольники». С тех пор прошло много лет, а прозвище за ними так и осталось. Если и можно было с кем поставить холмогорских «заугольников» рядом, то это опять-таки с упрямыми новгородцами…
Дни становились длинней, деревни, села, усадьбы встречались по пути все чаще и чаще. Иногда в обгон по рыхлому снегу проносилась запряженная цугом шестерка лошадей в блестящей сбруе. Форейторы со свистом махали бичами и грубо кричали на проезжих:
– Берегись, задавим!..
– Опять какого-то дьявола провезли, – грубо замечали поморы вслед барской повозке…
На двадцатые сутки обоз вступил в петербургские окрестности. По обоим берегам замерзшей Невы стояли низенькие бараки с деревянными дымоходами на крышах. В бараках крохотные оконца и обитые тряпьем двери. Около дверей на снегу повсюду кучи отбросов. Здесь, в пригороде, обитали тысячи работных людей, строивших великолепные дворцы, в которые они имели доступ пока лишь строили их.
Федот всматривался в лица прохожих и ни в ком не приметил ни искры радости, ни довольства. Люди шли усталые, словно прижатые к земле. Вот возвращается с работы в кропаном зипуне с лопатой на плече землекоп. Рядом с ним еле бредет его сынишка – мальчик лет двенадцати. Он уже помощник отцу и кормилец полуголодной семьи, оставленной где-либо около Грязовца или Белозерска. И тот и другой идут покачиваясь, в полудремотном, усталом забытье. И, видимо, единственное их желание – поскорей добраться до своего логова и уснуть. Вот, переваливаясь с боку на бок, идут артельщики вологжане, одни несут пилы, топоры, пешни, заступы; другие, кряхтя, тащат на себе охапки дров и щепы, чтобы ночью кое-как согреться в холодном жилье у печки-времянки.
– Куда мы едем? Где остановимся? – спросил Федот возницу, озираясь на низкие бараки и приплюснутые, занесенные снегом землянки.
– Мы подъезжаем к Набережной улице, потом свернем по льду через Неву на Васильевский остров и прикочуем в рыбные ряды, там всегда наши останавливаются…
– А где этот хваленый Невский прошпект?
– Вот туда, налево, верстах в двух отсель, – отвечал бывалый помор Федоту.
Впереди обоза послышался хриплый и грубый окрик:
– Стойте! Куда вас черт несет!
Из полосатой будки вышел навстречу головному вознице рослый будочник и алебардой[22] загородил дорогу. После грошовой подачки он подобрел и объяснил, что по Набережной дальше ехать нельзя – там строятся новые дома, проезд завален бревнами и кирпичом, а потому надо свернуть влево, на Литейный, переехать поперек Невский, обогнуть Адмиралтейство, а там покажут прямой путь к рыбным рядам.
– Да, смотрите, по Невскому вдоль не ударьтесь. Подлым людям с возами настрого запрещено ездить прошпектом, – предупредил строгий блюститель уличного порядка.
Обоз, скрипя полозьями, двинулся объездом по указанному будочником пути.
На улицах около дворянских особняков и купеческих торговых заведений бородатые служилые люди зажигали фонари. Ямщики и кучера покрикивали на прохожих, развозя на гладких рысаках расфранченных господ.
Чем дальше ехали поморы, тем величественнее казался Петербург. Дома в два-три этажа, каменные, с большими окнами, стояли сплошной стеной.
В уюте и тепле протекала чья-то чужая, заманчивая жизнь.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Федот поселился на Васильевском острове, неподалеку от рыбного рынка, в тесной клетушке у солдатки-вдовы. На табуретке около тощей деревянной кровати он приспособился со своим ремеслом. С утра до поздней ночи пилил, вырезал из кости табакерки, иконки, уховертки и крестики. По пятницам он уходил на базар продавать свои изделия. Продажа не отнимала много времени. Не скупясь и не торгуясь, богатые бары брали нарасхват товар у неизвестного скромного костореза. Иногда покупатели спрашивали:
– Это твоя работа, любезный, или ты перекупаешь?
– Моя собственная.
– Гм… недурно… Ну, а набалдашник к трости ты можешь, к примеру, сделать?
– Могу сделать с собачьей головой, могу любого вида выточить, какой прикажете.
– А ларец для драгоценностей?
– И ларец могу.
– Можешь? Ну, так вот, молодец, вырежь-ка мне ларец, да такой, какого ни у кого нет. Понял? Какого никогда и никому ты не делывал…
И Федот уходил опять на неделю в свою конуру и трудился, изобретая новые рисунки для замысловатых изделий. Жизнь понемногу устраивалась. Заработок оказался достаточным. И Федот Шубной решил, прежде чем идти к земляку своему Ломоносову, стать «питеряком». Он купил себе новый кафтан, поддевку, приобрел крепкие, пахнущие ворванью сапоги, а хозяйка сшила и вышила ему косоворотку.
Однажды в воскресный день, после обедни, Федот направился к Ломоносову. Робко подошел он к небольшому каменному дому, где квартировал Михайло Васильевич, поднялся по чугунной лестнице на второй этаж, осторожно дернул дверную ручку, потом постучал чуть-чуть слышно. В полумраке он не разглядел, кто открыл ему дверь. Обтерев ноги о половик, Федот вошел в помещение и не успел осмотреться, как из комнаты показался гладко выбритый, улыбающийся человек. «Наверно он» – подумал Шубной и, чувствуя, как бьется у него сердце, спросил:
– Могу ли я видеть Михаила Васильевича?
– Добро пожаловать, это я и есть! – Узковатые глаза Ломоносова блеснули приветливым огоньком. – Проходи, молодой человек, хоть я и не знаю тебя, но обличие что-то очень знакомое, наше, холмогорское. Садись, рассказывай, кто ты, чей да откуда и чем я могу услужить…
Федот на минуту оторопел. Он представлял себе знаменитого земляка совсем иным. Ломоносов выглядел очень простым, доступным и ласковым. Не было на нем ни шитого золотом красного камзола, про который он много раз слышал в Денисовке от Васюка Редькина, ни припудренных буклей. Лобастая голова Ломоносова была гладко выбрита. Лицо припухлое, нежное, не как у простолюдина. Когда Ломоносов улыбался и разговаривал журчащим голосом, подбородок его слегка вздрагивал. Одет он был запросто, по-домашнему: на нем была рубаха с расстегнутым воротом, короткие черные бархатные штаны, белые чулки и кожаные туфли, украшенные металлическими застежками.
Не выпуская из рук шапки, не решаясь сесть в кресло, Федот проговорил застенчиво:
– Я зашел к вашей милости… Я Федот Шубной, Ивана Афанасьева Шубного сын. Меня-то вы не знаете, без вас родился, а отца должны знать. Он приказал долго жить…
Тут Ломоносов широко распростер руки, крепко обнял Федота и трижды поцеловал его.
– Ивана Афанасьевича… и, говоришь, скончался старик? Давно ли?
– Второй год пошел.
– Жаль, добрый мужик был. Я ему первой грамотностью своей обязан. Да что говорить, память о твоем отце Иване Афанасьевиче, о нашей Денисовке мне весьма дорога! Часто вспоминаю места наши. В Академии книгу нынче печатал «Краткой российской летописец», в назидание его высочеству великому князю Павлу Петровичу посвятил. И в той книге доказательство дано мною, что чудское население, бытовавшее издревле на нашем Севере, не чуждо славянскому племени и участие имеет в составлении российского народа… Писал сие и думал о Холмогорах, об истории нашего края… Любо мне, когда земляки навещают. Вот на прошлой неделе с Вавчуги от корабельщика Баженина были два мастера – преотменные ребята! Семгу такую в подарок доставили – длиной в полтора аршина, жирную… Ну, раздевайся, гостенек, да смелей себя чувствуй… – Михайло Васильевич приоткрыл дверь на кухню и крикнул горничной девушке: – Маша, приготовь-ка нам кофей по-питерски, с закуской!
Ломоносов обернулся к Федоту:
– А может и водочки выпьем?
Федот смутился.
– Нет, Михайло Васильевич, не обессудьте; здесь я еще не привык, а дома отец отговаривал, молоденек был, ну, я и не набивался на хмельное.
– И не привыкай. Ну, хорошо, хорошо… Маша! Только кофей.
Раздеваясь, Федот достал из кармана завернутый в тряпку самодельный костяной нож для разрезания книг.
– Вот, Михайло Васильевич, от чистого сердца примите подарочек, сам собственноручно сделал.
Дрожащими руками Федот стал неловко развертывать тряпицу и нечаянно обронил на пол принесенный подарок. Рукоятка ножа, украшенная тонкой ажурной резьбой, отлетела от полированного костяного лезвия. Федот на минуту растерялся; он не успел наклониться и поднять с полу обломки ножа – Ломоносов опередил его и, внимательно осмотрев сломанный подарок, искренне восхитился:
– Отменная работа! Сам придумал или с чьего изделия скопировал?
– Собственной выдумки, Михайло Васильевич.
– Тем паче[23] превосходно! – похвалил Ломоносов, продолжая любоваться на барельеф, вырезанный на рукоятке ножа, изображающий поморскую лайку, оскалившую крохотные зубки на рысь, укрывшуюся в ветвях пихты.
– Не возгордись, что хвалю, – снова заговорил Михайло Васильевич. – Сделано талантливо. У тебя прекрасно получается барельефный рисунок. На этом деле надо тебе и набивать руку. Давно ли в Петербурге и надолго ли?
– Приехал я сюда прошедшей зимой, а надолго ли – сказать не могу. По мне хоть навсегда.
– Назад в деревню не тянет?
– Не тянет, Михайло Васильевич.