— Говорил я тебе, в Санктпитер вам надо ехать, в бурх! Вся Россия теперь там, в Москве-то что осталось…
Бяша, чуть не плача, отошел. Максюта огорчился:
— Я же с сочувствием… Ну, сказывай лучше, как там у вас давешняя беглянка, жива?
В то утро после пресловутой ассамблеи Бяша, проснувшись, долго лежал, силясь понять, что в его жизни вдруг произошло.
Снилось, что ли, это все ему? Дразнящий запах духов, женская рука на плече — хоть дотронься губами. Обмирала душа! И круженье в танце, и гром диковинной музыки, и треск множества свечей. Ах, Бяша, Бяша, Василий-младший Киприанов, куда вдруг покатилось Фортуны резвой колесо?
Внизу, в поварне, стоял галдеж. Слышался высокий, как на клиросе, голос бабы Марьяны. Отец возражал ей кратко, а Федька хохотал и вставлял свои рацеи[53]. У них на поварне чуть ли не каждое утро затевался диспут.
Но вот что-то новое послышалось в гаме спора. Незнакомый девичий голос что-то объяснял, захлебываясь слезами, и от голоса этого, нежного и страдающего, у Бяши друг душа сжалась в ледяной комок. Вспомнились ясно молящие глаза из-под платка, мороз, метель, сполохи костра… И насмешливый тон бабы Марьяны: «Девка это, побродяжка…» Какая уж там ассамблея! Словно иглою стальной пронзило — больше ни о чем думать не мог.
Встал, накинул армяк[54], вышел в поварню. Отец и подмастерья из общей мисы полудновали вчерашними щами. Увидев Бяшу, отец протянул и ему ложку.
Баба Марьяна двигала ухватом в печи, ворча себе под нос:
— И что тут мудровать? Сдать их в поместную канцелярию, там приказные стрючки живо найдут, чьи это людишки. Не найдут, так приклеют.
— Во-во, приклеют! — захохотал Федька.
— Довольно! — Отец стукнул ложкой.
Некоторое время слышалось только жеванье и хруст разгрызаемого чеснока.
Бяша вгляделся в полутьму поварни, освещаемой тусклым слюдяным оконцем. Совсем рядом на лавке сидел мальчик лет пяти, держал калач. Широко расставленные глаза его с любопытством смотрели на новый уклад, куда довелось попасть. Баба Марьяна с утра успела пришельцам устроить баньку, переменила чистое, что нашлось, а прежние лохмотья сожгла. Так и хотелось погладить по пшеничной головенке этого богатыря, что Бяша и сделал.
И тотчас заплакала девушка, которая мыла тарелки у лохани в углу. Отвернулась, уткнувшись в передник; видно было, как вздрагивают ее худенькие плечи под холстинной Марьяниной поневой[55].
— И плачет-то не от кручины, — сказала баба Марьяна, швыряя из печи сковороду на стол. — Плачет, ровно над нами смеется.
— Сватья! — повысил голос отец и встал.
Несмотря на известную всем кротость нрава, Онуфрич мог и из себя выйти, и тогда уж — беда!
— Да я что… — Баба Марьяна сняла с себя фартук и повесила на гвоздь. — Я тут не хозяйка. Пусть поживет, себя покажет. Посмотрим, как управится с твоим ералашным домом.
Но отец уже не мог остановиться:
— А я что же, в своем доме лишний? Все желают мне указывать! Не так-де живу, не так верую, не с теми-де кумпансто вожу! Живу, однако, так, как велит мне долг политичный, гражданский. Господином генерал-фельдцейхмейстером зело обнадежен, он же сказывает — и государь милостив ко мне. И наплевать, что толкуют обо мне в рядах, что скрипят в Кадашах, что ахают в богоспасаемом Мценске, вся родня!
Федька, по своему обыкновению, смеялся, подмастерья жевали. Один бессловесный швед Саттеруп посочувствовал хозяину: зачерпнул ковшик кваса, подал — дух хотя бы перевести.
Киприанов Василий Онуфриевич не помнил родства. Как очутился он в Кадашевской сотне, как мальчонкой встал подручным у ткацкого стана, он не мог объяснить. Прозвище его, как занесено оно писцом в сиротскую запись, явно отдавало поповским — не Купреянов, как говорят в деревнях, а именно Киприанов, на греческий лад. Да еще из глубин младенческой памяти может он исторгнуть страшный пожар, пламя бушует везде, словно стоглавая гидра, он сам, другие дети, какие-то бабы стоят на коленях, держат образа… Кто знает? Бревенчатая тесная Москва частенько выгорала.
Затем хамовный староста подметил способность мальчика к счету, к рисованию. У старосты был кум в услуженье у ученого человека — Леонтия Магницкого, тогда еще студента Академии славено-греческой. Кум и устроил младого ткача вместо себя к студенту сапоги чистить, заодно и голодать вместе с нищим господином. Так оба, и хозяин и слуга, попали в Навигацкую школу, когда была она учреждена царем Петром.
А при втором Азовском походе Киприанов, человек уже на виду, был послан со сметливыми иноземцами в Воронеж для расчета строящихся там фрегатов. Иноземцы, по наглости, что ли, ихней, в пропорциях зело оплошали, а Киприанов — нет. Тут государь его впервые приметил. Поручил даже Киприанову с отрядом драгун искать корабельный лес в рощах по берегам Хопра. Раз ночью у догоравшего костра его разбудил драгунский сотник:
— Вставай, Онуфрич, не желаешь поразвлечься? Казаки девок привезли, продают.
— Каких таких девок?
— Полонянок, православных, у татар отбили, когда те из набега низом шли.
— Да как же можно — русских, православных, и продавать?
— А кто им, казакам, запретит? В степи они — хозяева…
Одна полонянка, худенькая, грустная, в порванной посконной поневе, вот точно такая же, как эта теперешняя беглянка, просто резанула тогда сердце юному Киприанову. А драгунский сотник подзуживал:
— Купи, купи, Онуфрич, у тебя же деньги корабельные есть. Казаки ее все равно продадут. Хорошо, если не гололобым. А нам она будет портки стирать.
На другой день драгунский сотник на Киприанова криком кричал, узнав, что он отпустил купленную девку со встречными монашенками домой. Оземь швырял драгунский сотник свой треух, так хотелось ему той грустной полоняночкой владеть. А когда вернулись в Воронеж, тут же доложил по начальству. У Киприанова открылась, ясно, недостача. Дали ему двадцать плетей, которые он вытерпел без стона — было за что терпеть, — и отослали обратно в Москву к Леонтию Магницкому.
Прошло еще время, съездил Василий Онуфриевич Киприанов в укрепленный городишко Мценск, что стоит на форпосте засеки[56], от злых крымчан московский край оберегает. Там, в Ямской слободе над полноводной Зушей, что несет барки с хлебом в матушку-Оку, нашел он свою полоняночку, которая его ждала. Затем, как водится, была свадебка, затем родился младший Киприанов, этот самый Бяша, затем житье-бытье в Москве — в скудельных Кадашах.
Как бог дал, так бог и взял. Прошла черная оспа, крылом адовым задела. Были ведь годы, когда Москва от напасти этой сплошь вымирала, а тут мор прошел поулочно, где повезло — никто не болел, а где не повезло — целые порядки лежали мертвецов. У Киприановых унесла она любимую их, ненаглядную. Вернулись отец и сын после похорон в пустынную, страшную камору свою в Кадашевской слободе — не придумают, что и делать, руки повисли. Однако обошлись, обгоревались, принялись — отец за труд, сын за учение (только что в Сухареву башню отдан был).
И в одно праздничное утро (лето было — Троица[57] либо Спас) в ихнюю избушку, которую они снимали в ту пору близ Сухаревой башни, ввалилась целая куча народу.
Впереди шел мужик рыжий и ражий в ямщицком армяке, протянув к Киприанову руки, жаждущие объятий:
— Ой, да что ж ты, свет ты наш Онуфрич, что же ты не отписал нам во Мценск о кончине нашей дражайшей сестрицы? Ведь мы не чужие, помогли бы, ободрили… Вот глянь, дела побросали, все к тебе приехали — племяш твой Кузьмич, оба свата — Силка да Семейка, а вот свояченицы Пелагея, Фетинья, Марьяна… Я же — ай не признаешь? — Варлам, шурин[58] твой, брат покойницы!
Как не признать! Жители Мценска, сиречь амчане, люди общительные, радушные, что не наедят, то напьют, что не выпросят, то так утащат. Недаром говорят, что Мценск цыганы за семь верст объезжают. А то еще, когда кто хочет кому несчастье накликать, желает тому: «Амчанин тебе во двор!»
Спустя неделю амчане нагостевались, утомились от многошумной Москвы, и рыжий Варлам сказал Киприанову:
— Ну, вот что, брат Онуфрич. Надобно жить по-родственному. Тут у вас на Москве торг бесподобный, большие можно иметь куртажи[59]. Мы к тебе станем то подводочку посылать, то, глядишь, воз. Ты же в бурмистерской палате свой человек, привилегию нам спроворишь, местечко в рядах… Надобно тебе и дом собственный становить, что же ты все в квартирантах ютишься?
Затем он выкушал за здравие хозяина стопку настойки и, заев огурцом, сказал особо проникновенно:
— И не пора ли уж, брат, тебе заново жениться? По-родственному сказываю, несмотря что покойница была мне любимая сестра. Вот обрати-ка взор на Марьяну, вдовица она, моей жены сестра, следовательно, мне свояченица и тебе не чужая. Статью, важеством господь ее, гм-гм, не обидел, и лета ее еще не ушли…
Вечером Киприанов с сыном заперлись в гравировальной мастерской, которая в те поры размешалась тоже в Сухаревой башне. Киприанов помнил, что жена его, покойница, мценских родичей своих отнюдь не жаловала. Очень была скрытна она по поводу обстоятельств полона своего у крымчаков. Можно было только догадываться, что кто-то сыграл с ней шутку наподобие как с библейским Иосифом[60] его братья.
Думали они с мальчиком думу свою, больше молчали, мать невидимо стояла тут. Назавтра Киприанов, прикусив губу от неловкости, объявил шурину, что жениться не согласен. Амчане нисколько не обиделись, учинили прощальное возлияние и отбыли восвояси. Но Марьяна-то осталась!
Хозяйка и взаправду нужна была шумному мужскому общежитию, каким был, по существу, киприановский дом. А уж хозяйничать баба Марьяна умела.
— Я вдова божья, беззащитная, меня обидеть — великий грех, на Страшном суде вдвое зачтется!
Что же касается сирот, прибившихся к киприановской полатке, была, однако, и ее правда. По всей Москве отчаянный сыск шел беглого люда. Ежели и не докажут, что беглые, все равно приказные крючки душу вымотают и догола оберут.
Поэтому, когда баба Марьяна со значением повесила свой хозяйский фартук на гвоздь, а Онуфрич взорвался и наговорил лишнего, некоторое время в поварне была сосредоточенная тишина, подмастерья даже жевать перестали.
— Ладно уж тебе, Марьянушка! — Солдат Федька примирительно хлопнул в ладоши. — Неужто у тебя не христьянская душа? Обороним их как-нибудь от приказных лиходеев! Тебе помощница уж как нужна — и постирать за нами и постряпать. И я, грешный, глаз свой тешил бы на старости лет — глянь, какая она красавушка!
— Молчал бы! — махнула на него баба Марьяна. — Посмотри на себя в зеркало, рожа-то как рукомойник!
Все засмеялись, заговорили, стало ясно, что Марьяна уступает. Федька поманил девушку к столу.
— Да как звать-то тебя, скажи.
— Устя. Устиньей крестили. Отца-матерь не помню. Погорельцы мы, сироты. Христа ради питаемся при дороге…
— Ох, таранта, таранта! — пробурчала баба Марьяна. — То она плачет, то она скачет.
— А херувимчик этот? — Федька указал на мальчика.
— Он мне не брат. Никто. Так, побирушка, звать Авсеня.
— Как? — воскликнули все удивленно.
— Авсеня…
— Уж не гололобый ли? — подозрительно наклонилась к нему баба Марьяна. — Что за басурманское имя! Как тебя звать-прозывать, парень?
— Василий, — ответил мальчуган важно и даже болтать ногами перестал.
— Да, да, Василий, — подтвердила Устя.
Все облегченно перевели дух, а Киприанов засмеялся и как составитель календарей пояснил, что Авсеней в некоторых уездах по старинке именуют Васильев день, что приходится на колядки.
Еще один Василий! Это дало повод солдату Федьке вновь потешиться, а новоявленный Авсеня глядел на мир безмятежными глазищами и ел себе калач.
— Да откуда ж вы идете, горемычные? Нет ли в тех местах какой погибели или чумы?
— С каликами мы ходили, со старцами, Христа славили по дворам, по усадьбам. Царские ярыжки старцев святых забрали, яко тунеядцев, а мы вот утекли, бог спас. А идем мы из города Мценска.
Вот те на!
Если бы в слюдяное оконце вдруг влетела жар-птица, она не наделала бы такого переполоха, как упоминание о славном сем граде. Из самого города Мценска! Баба Марьяна стала тут же допытываться, кто там протопоп да как там дьячка зовут и прочее. Но Устя выдержала ее розыск.
Решили: поскольку по штатной росписи библиотекариус со всею чадью присовокуплен к Артиллерийскому приказу, то станет бить челом Василий Онуфриев сын Киприанов, чтобы сироты Василий малолетный да девка Устинья были приписаны туда же.
Все сие и поведал Бяша своему другу Максюте, когда тот забежал узнать, как идет торговля. Максюта выслушал и мрачно сплюнул.
— А моя-то Степанида сокрылась, как солнышко во облаках.
— Что-нибудь случилось?
— Признаться уж, ранее тебе я не сказывал. Мы с нею ведь иной час виделись, было дело. Она балованная, не гляди, что батя ее грозен, она им крутить умеет. От меня же ей песни надобны, до песен любовных Степаниде зело охотница, я их знаю — жуть. Ну, а после той ассамблеи треклятой… Жаль, что ты мою Степаниду в лицо не знаешь, а то спросить — ты там за ней ничего не заметил?
— Да если б и знал ее, как заметить? Там народу было — ой-ой-ой!
— Тыща?
— Ну, может, и не тыща, а штук пять сот.
— Так вот, после той ассамблеи она мне ни шумочка, ни глазочка. Уж я перед ее светлицей в день по двадцать раз прохаживаюсь. Старший приказчик, чтоб ему лихоманка, меня за вихор драл… Не иначе, кто-то ее там присушил!
— Да на что же ты надеешься, Максюта, друг?
— Понимаю, я же не дуботолк какой-нибудь, понимаю. Кто есть я — червяк безродный, и кто она — гостиной сотни первейшего ранга дочерь. Но ведь бывает, случается же! На торжке сказывали, ярославского одного купца приказчик сговорил того купца дочку с ним бежать. Как называется — увозом венчался! Так купцовы сыновья потом приказчика того до полусмерти лупцевали. Однако выжил приказчик, и купец его зятем признал.
Бяша на Максютины речи только головой покачивал.
— Как же быть мне, Васка, голубчик? — горевал Максюта. — Как мне в люди-то выйти? Давеча господин природный мой Елагин, стольник, или, по-теперешнему, камергер, управителя своего прислал, с московских крепостных оброк собрать за год вперед, их превосходительство с царем в чужие земли отбывают… Ведь это что, Васка? Ведь мне-то самому платить нечем, за меня оброк вносит; по уговору хозяин, купец Канунников. А он, Канунников, даром что Степанидин отец, знаешь он какой. И кафтанец он мой отберет, и волосы накладные, и все, все, все!
Максюта состроил плаксивую мордочку.
— Эй, молодые купцы! — В распахнутый раствор въехал медный котел на пузе разносчика. — Не угодно ли горяченького сбитня[61]? Кишочки прополаскивает, от безденежья помогает!
Взяли по кружечке за грошик.
— А что, Бяша, — Максюта отвлекся от своих горестей, дуя в обжигающий сбитень, — почему бы в лавке вашей печку не поставить? Экий ведь холодина! Ведь у вас и не совсем даже лавка — библиотека!
— Есть такой указ — в торговых рядах не разрешать печей, пожаров во опасение. У вас ведь в суконной сотне тоже без печей.
— У нас товары другие… А тут, гляжу, книгу ты листаешь, не снимая рукавиц. Да и порчи небось много — сыреют листы, переплеты. А указ — он что? Указ что дышло — как повернул, так и вышло.
— Покромные старосты нас тогда напрочь заедят. И то ябеды сколько пишут, что в поварне мы живем да и ночуем. В рядах жить ни одному торговцу не позволено. А наш новый дом в сельце Шаболове еще только под крышу подводят.
В этот миг в раствор сунулась всклокоченная козлиная борода и рука, потрясающая клюкой:
— Максютка, кащенок, разрази тебя лишай! За смертью тебя, что ли, посылать?
Максюта взвился и выскочил вон, ловко минуя карающую клюку.
А зимний день клонился к закату, людской прибой ослабевал, над переулками умиротворенно звонили к вечерне. Тогда наверху, перед раствором лавки, стали сгущаться тени каких-то людей, послышался визг санных полозьев, могучее «Тпру!». Кто-то командовал: «На краул!», кто-то почтительно говорил: «Милости просим!»
В лавку вступил начальственный господин в шубке и в кудрявом парике. У него были усики щеточкой, по которым Бяша узнал вице-губернатора Ершова. Чуть впереди него, пятясь и кланяясь, сходил по ступенькам отец, делая пригласительный жест рукой. За Ершовым же шел тучный дьяк Павлов, артиллерийский комиссар в Московской губернии. Бяша хорошо его знал, он был прямым начальником отца.
За ними двигалась еще целая куча людей в форменных одеждах, заполняя все пространство между прилавками. Все они явились, вероятно, от обильного стола, многие еле скрывали зевоту. Изо ртов вылетали морозные пары.
Вице-губернатор, который как никто был бодр и ясен, указал перчаткой на ряды полок с книгами:
— В открытии библиотеки сей новое свидетельство неусыпного попечения монарха о благосостоянии народном имеем. Еще столь недавно, памятно всем, по сугубому настоянию Петра Алексеевича здесь же, на древней площади Красной, открывали мы главную аптеку лекарств, врачующих телесно. Ныне распахиваем врата иной аптеки — для души… Ах, что я зрю?
Ершов поднял с прилавка тяжеленный фолиант, и адъютанты кинулись поддерживать. Помусолив палец, вице-губернатор открыл титульный лист.
— «Се книга о экзерцициях[62], церемониях и должностях воинских, людям надлежащих, — прочитал он торжественно. — Напечатана повелением царского величества в городе Санктпитер бурхе…» Мы еще не видели книги сей. Давно ли получена?
И хотя он обращался к отцу, Киприанов, прежде чем ответить, вопросительно взглянул на дьяка Павлова. Тот шевельнул толстыми пальцами, разрешая говорить, и отец сообщил, что книга сия получена накануне, нарочито к открытию торговли.
Вице-губернатор поцокал языком, восхищаясь типографскими украшениями книги, закрыл ее и передал адъютанту, обещая деньги прислать потом, отца же просил впредь доставлять ему все поступающие образцы. Увидев Бяшу, который как продавец стоял за прилавком, он улыбнулся ему и спросил, много ли бывает охотников до купли книг.