Что выпало на долю матери — не знаю, она никогда не жаловалась, хотя раньше казалась мне манной кашей, размазанной по столу. Такое впечатление, что ей досталась по наследству от мужа часть его силы, стойкости. Мне тоже кое-что отвалилось, благодаря чему я и выжил.
С неделю меня не трогали. То ли жалели, то ли — что скорее всего — ждали команды нового хозяина города и не могли поверить, что на меня теперь можно безнаказанно наезжать. А затем понеслась пизда по кочкам!
Начали учителя. Им по долгу службы положено было пример подавать. Я получил первую в жизни двойку, а следом еще несколько, хотя тупостью не страдал с детства. Ученики правильно поняли наставников и прореагировали, как умели. Мой одноклассник и самая верная шестерка, сын завуча Веретельников попытался опустить меня в одиночку. Дрались за школой. Я быстро справился с ним, завалив под куст на опавшие листья. Когда я сидел на Веретельникове и задавал традиционный мальчишеский вопрос: «Сдаешься?», на меня налетели толпой бывшие мои холуи. Отпиздячили на славу, еле дополз до дома. На улице еще держался, а запершись в своей комнате, упал ниц на кровать и заревел, как девчонка. Наверное, предчувствовал, что плачу последний раз в жизни. Сейчас у меня слезы текут лишь на ветру и когда выхожу из теплого помещения на мороз, что иногда ставит меня в неловкое положение. Отводил душу до прихода матушки из школы. Гардеробщица стукнула ей, что мне вломили. Маман побулькала угрозами, собралась исполнить их тотчас, но тут я неловко повернулся и вскрикнул от боли в пояснице. И мать сломалась. Она осела на пол рядом с кроватью и зарыдала раза в три мощнее, чем я перед этим. На следующий день она пойдет в гороно и откажется от директорства в пользу Веретельникова-старшего. Я узнаю об этом через несколько лет, в течении которых буду считать, что сняли ее по приказу Еремина. Как ни странно, он не трогал, не до нас было. Сначала запил, но скрутила язва, попал в больницу. Там подлечили и отправили в санаторий, а когда вернулся, надо было сдавать дела и переезжать в область. Перегудов решил иметь у себя третьим секретарем первого из Жлобограда, кого — не суть важно. Зато начальник милиции Муравка, который умотает в Толстожописк вместе с Ереминым (попутного хуя в жопу им обоим!), до отъезда попил из нас кровки. Он дважды шмонал наш дом и дачу, перерыв, как кабан под дубом, но так и остался с хуем. Матушка сообщила ему, что сожгла документы, показала ворох пепла, но Муравка ей не поверил. Я запомню это.
После драки я два дня отлеживался, боясь вздохнуть на полную грудь и глянуть в зеркало. Жизнь казалась такой хуевой, что даже вешаться не хотелось. Несколько дней я шлялся по городу, подыскивая способ умереть поужасней. Пусть мои враги покорчатся от раскаяния! Им будет так же жалко меня, как мне самого себя! Ну и прочая хуйня… Потом догнал, что быдло совесть не мучает. Да и по наследству мне досталась твердая сердцевина. Дед был казак, отец — сын казачий, а я — хуй собачий?! Ну, уж нет, держитесь пидоры! Эта злость и помогла мне разобраться в самом себе и раз и навсегда поставить крест на мысли о самоубийстве. Лучше, конечно, с того света на всех ссать, чем на этом хуй сосать, но еще лучше — выстоять, не скурвиться и не ссучиться. Приняв это решение, я и нашел то, что мне нужно было — бакланью хазу (школу каратэ).
Школа — громко сказано. Три раза в неделю тренировались в заводском спортзальчике два с половиной десятка парней в возрасте от пятнадцати до тридцати. Каратэ тогда только появилось у нас. Учили русский вариант, без лишних японский вычурностей. Жизнь в нашей стране сложная, чайные церемонии некогда разводить, часто времени — на один раз по пиздюлятору заехать. Не успеешь — хуи-пряники поимеешь.
До семи вечера я шатался в этом районе, рабочей окраине города, голодный и полный сомнений. Помогут ли? Может, лучше на бокс записаться? В спортзал я вошел вслед за двумя парнями. Они ввалились в раздевалку, где их встретили радостными матюками, а я потоптался в полутемном коридоре и нерешительно протиснулся через приоткрытую дверь в зал. В нос шибанула смесь запахов искусственной кожи, гниющих досок, мужского пота и нестиранных носков. Метрах в пяти от двери стояли двое босых парней лет двадцати пяти. Один в белых коротких штанах и куртке типа самбистской, перехваченной черным матерчатым поясом, очень стройный, мне даже показалось, что с неестественно сильно вогнутой спиной, другой в обычных темно-синих трениках, закатанных до колена, и красной майке с белой цифрой «11» на спине. Второй рассказывал, как он вломил кому-то, пересыпая речь словами «хочиджи-дачи», «сейкен», «маваши-гери», «сукун-уке». Грозная музыка этих слов выдула из меня остатки сомнений. Да и победил в драке обладатель темно-синих треников, закончив ее «охуевающим уро-гери».
— Тебе чего, пацан? — заметив меня, спросил обладатель белой куртки и черного пояса.
— Записаться хочу.
— Куда? — спросил второй и подмигнул первому.
— На каратэ.
— Ты же после первой пиздюли соплями изойдешь! — хохотнул красномаечный.
Белокурточный посмотрел на него с укоризной и сказал мне:
— Тебе еще рано, мальчик. Подрасти немного и годика через два приходи.
— Не рано, — ответил я, сжав кулаки.
— У-у, какие мы грозные! — продолжал тащиться второй.
— Да и платно у нас… — сообщил первый.
— Сколько надо?
— Тридцать в месяц.
— Я заплачу.
— И где ты их возьмешь? Сберкассу поставишь? — выебывался красномаечный.
— Где надо, там и возьму.
Белокурточный посмотрел на красномаечного: знаешь этого пацана? Тот скривил морду и пожал плечами: вроде бы видел где-то, а где — не помню.
— Ты где живешь?
Я назвал улицу.
— О-о, из пыжикового квартала! — присвистнул красномаечный.
Белокурточный посмотрел на меня по-другому, будто увидел старого знакомого, которого не сразу признал.
— А как твоя фамилия, пыжиковый мальчик?
Я назвал. И лишний раз убедился, что моего отца знал весь город, и почти все если не любили, то относились хорошо.
— А я-то думаю, кого ты мне напоминаешь?! — воскликнул белокурточный. — На батю похож, ну, прямо копия! — и смутился, что упомянул о веревке.
Напрасно, не наступил он мне на хуй, не сделал больно. Для меня отец все еще живой. Я и раньше с ним редко виделся, иногда по несколько дней не встречались. Он возвращался домой, когда я уже спал, а уходил, когда я еще спал. Просто он сейчас уехал в командировку, далеко и надолго. А пока я за него для себя.
— Если бы не он, мы бы здесь не занимались, — сообщил белокурточный.
Позже он расскажет мне, как поймал отца у входа в горком и, пока поднимались по лестнице, пожаловался, что не разрешают вести секцию каратэ, мол, слишком жестокий вид спорта. Это для нас-то — евроазиатчины?!
— Пусть лучше спортом занимаются, чем водку жрут, — бросил батя на ходу своей шестерке, заправляющей в городе спортом.
И, по словам красномаечного, добавил:
— В здоровом теле здоровый хуй!
Наверное, он предчувствовал, что эта секция поможет его сыну выстоять в жизни. И не раз.
Для справки: в лист банана можно вдвоем завернуться. Это какой же надо иметь хуище?! Про пизду молчу — испугаешь бабу толстым хуем! Они больше боятся изучающего взгляда. Многие потому и ломаются, что стесняются показать свои сиськи и жопу. У них, конечно, есть и то, и другое, но сегодня забыли надеть. Или нижнее белье, которое именно сегодня по ошибке надели не пасхальное. Только прожженные бляди и проститутки, которые не боятся ни ножа, ни хуя, ни любого взгляда, всегда готовы к тому, что ее прямо сейчас будут ебать. Судьба у них такая. Не понимают бабы, что если мужик хочет, ему по барабану, что там к пизде приросло и во что она упакована, а если не хочет, то какой же это мужик?!
Я вез Иру по скромно освещенным улицам. Мерно скрипели «дворники», смахивая с лобового стекла запоздавшие, мокрые, мартовские снежинки. В России хуевым может быть все сразу, а хорошим что-то одно: или жизнь, или погода.
Ирина открывает сумочку, смотрит на кошелек — на месте, берется за пачку болгарских сигарет, но вспоминает, что я за вечер ни разу не закурил, и передумывает.
— Куда мы едем? — спрашивает она как можно равнодушнее.
Каждая баба желает знать, где ее будут сегодня ебать. И сколько человек.
— Я один живу.
Она снова лезет в сумочку, берется за губную помаду. Опять передумывает. Она уже перехотела ехать ко мне, но никак не решится сообщить об этом. Сейчас попробует спровоцировать ссору, чтобы я сам послал ее не на хуй, а в пизду.
— Помедленнее едь, — начинает она накручивать себя до оборотов двигателя «девятки».
Я не спорю, сбрасываю обороты. И заворачиваю во двор — приехали. Такого поворота она не ожидала, забывает о ссоре, переключается на какие-то другие эмоции. Судя по заумному выражению лица, такие же глупые, как и предыдущие. Я наклоняюсь к правой дверце, открываю ее, вдохнув запах балдежных духов. Ух, сейчас мы будем тебя ебать, девонька! Она уловила мое настроение, сразу поглупела лицом до нормального женского — красивого — и довольно резво выпрыгнула из машины.
Я живу в двухкомнатной квартире, которую подыскал для меня барыга. Она на пятом этаже и без черного хода. Я не собираюсь возвращаться на зону. Надоело мне полуграмотное быдло, общаясь с которым, и сам тупеешь. Буду теперь работать чисто, надеюсь, мозгов на это хватит. Мебель в квартире новая, но из разных гарнитуров. Складывалось впечатление, что хозяева, купив гарнитур, отбирали что-то одно, а остальное выкидывали. Кто эти хозяева — понятия не имею. Два раза в неделю приходит днем бабка из тех, что с моторчиком в жопе, шустро убирает и стирает, обращаясь с мебелью так же похуистски, как и я. Значит, не ее барахло.
Что-то в поведении Иры было не так. Мне все время казалось, что она хочет сообщить что-то неприятное, но никак не решится. Непохоже, чтобы у нее были месячные: не круглая дура, не поперлась бы сюда, раньше дала бы понять. Обычно так мнутся перед тем, как сообщат о каком-нибудь своем недостатке: родинке, шраме, волосах на груди или жопе. Не заметили — ну, и помалкивай, дура, не обламывай человеку кайф. Сначала не до того, потому что так хочешь, что ничего не видишь. Потом тоже не до того, потому что видеть ее не хочешь. И вообще, любить — это выковыривать себе глаза.
В прихожей висит большое зеркало и Ира останавливается перед ним. Ей, как и любой бабе, не нравится этот период — когда уже не чужие, но еще не еблись. Она любуется собой, заряжаюсь уверенностью. А я любуюсь ею, смотрю на волосы, которые поблескивают при ярком свете лампы, играют искорками, на узкую талию, на крутую попку и пытаюсь угадать, какие ноги скрывает длинная юбка. Ее тело уже рассталось с запахом плаща и сильнее пахнет женщиной, духи почти не слышны. Запах женщины — это чуть ли не главный признак воли, первые дни после зоны дуреешь от него, хуй сутками стоит выше шляпы.
Я подошел к Ире, обнял за плечи. Тело мягкое и теплое, косточки тонкие. Мой хуй прижимается к ее попке, мостится между ягодицами. Я развожу губами ее шелковистые волосы, добираюсь до шеи, целую коротко, еще и еще… Я не вижу ее лицо, но знаю, что зажмурила глаза и закусила нижнюю губу, чтобы не всхлипнуть от удовольствия. Мои руки добираются до ее сисек, больших, с трудом помещающихся в моих руках, сжимают их и поднимают вверх, пока упругие комки внутри них не проскальзывают, опускаясь, под моими ладонями. Ира вздрагивает и поворачивает ко мне лицо с закрытыми глазами, предлагает губы, приоткрытые, с поблескивающей от слюны красной губной помадой. Я поворачиваю ее всю, обнимаю крепче и заставляю привстать на мысочки. Бабам, как и прочим примитивным существам, важен количественный показатель, в данном случае — рост: чем длиннее, тем лучше. Вот я и даю ей почувствовать всем ее вытянувшемся телом и напряженными ступнями насколько я выше ее. Я прикладываюсь к губам, сочным и податливым. Обычно поцелуи мне не шибко вставляют, а вот Ирины губы оказались на удивление сладкими. Я подхватываю ее на руки и несу в спальню.
Половину комнаты занимает кровать. Что вдоль, что поперек ложись — станок ебальный. Бабка с моторчиком сегодня поменяла белье, и когда я сдергиваю покрывало, комната наполняется запахом ароматизированного стирального порошка и морозного воздуха. Создается впечатление, что простыня холодна, как снег. Я кладу на нее Иру, напряженную, с зажмуренными глазами, и быстро распаковываю — пуговицы так и летят во все стороны! Я завожу палец за резинку трусов сбоку, на шве, и резко дергаю. Порванные, они легко сползают по одной ноге. И еще быстрее расчехляюсь сам.
Ира успела прикрыть сиськи рукой. Видимо, считает, что слишком большие. Дура! Я развожу ее руки и ложусь волосатой грудью на набухшие соски. Одна моя любовница жаловалась, что у мужа грудь лысая, а ей все хотелось, чтобы хоть одна волосина зацепилась за сосок. Ну, Ириным не заблудиться бы. Я кладу ее руку на хуй, вздыбленный, потолстевший. Ее тонкие пальцы как бы нехотя прикасаются к нему, потом обхватывают смелее, сдавливают, двигают шкурку по напряженным мышцам, внутри которых настойчиво пульсирует кровь. Я раздвигаю ее ноги, приподнимаю, сгибая в коленях. Моя залупа упирается в лобок, покрытый густыми, мягкими и влажными волосами, опускается ниже, на мокрые губы. Ирины пальцы отскакивают от хуя, словно обожглись. И зря, не так бы больно ей было, если бы сама воткнула. Я медленно засовываю его. Идет туго, как в прорезиненную вату. И застревает. Этого я не ожидал. По морде целка, а по пизде блядь — такое мне часто попадалось, а вот обратное — впервые. Куда денешься от исключений?! Я малехо высовываю хуй и как бы с разгона втыкаю по-новой. Ирочка дергается и сдавленно икает. Преодолев упругую вату, хуй легко движется дальше, до упора, пока яйца пускают, и так же свободно выходит. Мне кажется, что он движется сам по себе, а я пытаюсь пристроиться к нему и отхватить чуть-чуть удовольствия. Ира уже пристроилась. Она еле слышно всхлипывает-стонет, когда хуй удачно проезжает по клитору или задевает какую-то складочку во влагалище. В ее стонах не столько кайфа, сколько удивления, что ебля так приятна. Кончить она не успевает. На первый раз обойдется, и так впечатлений через край, сейчас польются из пизды. Я сползаю с нее, перевожу дыхание. Заебись жить на речке Бизь!
Отхекавшись, поворачиваюсь к Ире. Она все еще с закрытыми глазами, успела натянуть на себя одеяло, но еще не разревелась. У баб особое отношение к слезам, они служат чем-то типа проявителя и закрепителя для необычных случаев жизни, которые хотелось бы надолго сохранить в памяти, независимо от того, хорошие или плохие. Если случай очень большой, обрызгивать его можно и на людях, чтобы побыстрее, а то растащат. Если не очень, тогда нужен близкий человек. Мужикам, чтобы стать друзьями, надо вместе выпить или, на худой конец, жизнью рискнуть, а бабам — обязательно пореветь. Поразмазывали взаимно сопли — подруги на веки вечные, то есть, до первого неподеленного мужика. Ира при мне не ревет. Значит, не считает близким человек.
Я завожу руку под ее голову, кладу на ее дальнее плечо. Легкое движение — и Ира уже на боку, лицом ко мне, причем носик уткнулся в мою грудь. В такой позе даже Маргарет Тетчер заревела бы. Ира то же вроде бы не против, но никак не решит, с какого всхлипа начать.
— Что так долго в целках ходила? Не попадался отважный парень?
— У-у, — мычит она.
Такое впечатление, будто у нее язык встал, поэтому и не может говорить.
— Серьезно?!
— Угу.
Выплюнула бы хуй изо рта и сказала внятно.
— Что — угу?
— Импотенты чертовы, все им не так!.. — с неожиданной для меня злостью произносит она.
Значит, кому-то предложила, а он не захотел и что-то вякнул по поводу ее внешности. Плохие на Руси делишки: хуев уж нет, одни хуишки. А бедная девочка зациклилась, поэтому и боялась ехать со мной.
— Прямо все импотенты?! — подшучиваю я.
— А этим не я была нужна, а папа.
— Кто он?
— Пенсионер областного значения.
— Давно?
— Вторую неделю.
Полторы недели назад в Толстожопинске было что-то типа демонстрации протеста. Сотни две интеллигентов-неудачников, хлебнув слишком много водки и перестроечных веяний, учинили размахивание гневными плакатами у местного Белого дома. Бывает, и хуи летают, а бывает, прыгают, и ногами дрыгают. В итоге попадали самые высокие головы в обкоме и облисполкоме.
— У тех, что с тобой за столиком сидели, предки тоже стали пенсионерами?
— Да. Кроме Генки.
— Это который с поросячьими ушами?
Она хихикнула.
— Нет, это Петька. Генка рыжий.
— Теперь понятно, почему он без умолку балаболил.
— Он всегда такой.
Я заметил, что самые болтливые — это рыжие и заики, последние даже спят с открытым ртом. С заиками все ясно, а вот почему рыжие — вопрос на засыпку.
— Папа целыми днями дома. Закроется в кабинете и ходит из угла в угол, — рассказывает она.
— Зато маман, наверно, не нарадуется: есть кого сутки напролет пилить.
Ира крепче прижимается ко мне и прячет лицо. Я перемещаю руку на ее щеку и обнаруживаю тонкую влажную тропинку. Ну, вот мы уже не чужие…
Самое главное, чему я научился в бакланьей хазе, — вставать после того, как настукали по еблищу. Вставать и продолжать драку. До победы. Я до сих пор помню, как отрываю от пола гудящую, как улей, онемевшую голову, промокаю рукавом футболки кровь, хлестающую из разбитого носа, и продолжаю отрабатывать блоки в спаринге, и мой напарник Вэка, который был на два года старше и на полголовы длиннее, прекращает лыбиться. А тренер Андрей Анохин, тот самый белокурточный, произносит, обращаясь как бы ко всем:
— Кёку-сенкай — не для маменькиных сынков.
Маман сначала благосклонно отнеслась к моим занятиям каратэ. Я навешал ей, что в стране икебан и чайных церемоний все виды спорта так же красивы и утонченны. Первое мое возвращение с фингалом под глазом она перенесла спокойно, второе было списано на хулиганов, но после третьего захотела узнать, кто в доме хозяин. Мне выдвинули ультиматум: никаких каратэ, по вечерам никуда из дома, сидеть с ней и горевать о безвременно покинувшем нас отце, который последний год ебал кого угодно, только не ее. Я попробовал объяснить, потом — уговорить. В ответ слышал что угодно, кроме разумных доводов. Тогда я психанул и рявкнул любимую фразу бати:
— Заткнись, дура!
Она постояла с открытым ртом традиционные бабьи минут пять, а потом заревела. Как сейчас понимаю, от счастья: сын стал мужчиной, теперь есть на кого опереться. С тех пор все важные решения она принимала, посоветовавшись со мной, и давала мне в два раза больше карманных денег.
Мой день начинался в шесть утра. Я бежал в парк. Сейчас кажется, что погода всегда была мерзопакостной: дождь или снег, грязь и ветер, обязательно встречный. Ветер в харю, а я хуярю. Изредка попадались прохожие, которые смотрели на меня с иронией и завистью: нехуй ему делать, нам бы его заботы. В парке была спортплощадка с турником и шведской лестницей, где я под сонными взглядами собачатников и лай их питомцев делал упражнения на дыхание и отрабатывал каты. После школы, пока маман не было дома, я шел в гараж, холодный и пустой. Батя не хотел покупать машину, говорил, что хватит мороки со служебной. Машину у нас забрали, выселили бы и из служебного дома, но среди городской шишкарни в то время вошли в моду квартиры в доме с лифтом, в который все и перебрались, один батя жил в коттедже, чтобы не переезжать дважды. В гараже висела самодельная груша — мешок с песком и опилками и приделан к стене макевар — пружинящая доска из твердого дерева. Сделал все сам, хотя до этого считал, что руки у меня под хуй заточены. Получилось, конечно, не супер, но меня устраивало. Вторую тренировку я посвящал отработке ударов. Когда бил по груше, из мешка вылетали облачка пыли и сыпался песок, а когда по макевару, грохот стоял такой, будто крушу мебель. Четыре вечера в неделю я проводил в парке на спортплощадке, а по вторникам, четвергам и субботам шел в спортзал. Я заходил в раздевалку, переполненную невыветриваемым запахом мужского пота (позже я побывал во многих раздевалках, но везде запах был одинаков), и кто-нибудь, увидевший меня первым, радостно кричал:
— Чижик-пыжик пришел!
— Можно начинать тренировку! — подначивал другой.
А я запиздюривал в ответ:
— А ну, пошевеливайтесь, пацаны-мальчишки с грязным пузом, мои трусы вам по колено!
Жлобы, которым я был по пояс, каждый раз тащились с этой дурки так, будто слышали ее впервые. Особенно Бурдюк — двухметровый амбал в полтора центнера весом. Зачем при такой комплекции заниматься каратэ — об этом знал он один. Впрочем, почти все амбалы, которых мне доводилось встречать по жизни, не умели драться и были трусами, потому что жизнь не научила их бороться, никто ведь на них не нападал. Все эти ребята относились ко мне как к равному, не унижали, но и скидок на возраст не делали, и уважали только за то, что я не слабее их духом. С тех пор мне уже никогда не удавалось быть равным среди равных, я всегда оказывался выше.
Опаздывать на тренировку было больно. На сколько минут опоздаешь, столько ударов и получишь. Кидаешь кости на татами, и доброволец, твой заклятый друг, от души лупит тебе по жопе резиновой подошвой рваного кеда, который в свободное от работы время висит на стене, на видном отовсюду месте. Били умело, с оттягом, казалось, что татами вместе с тобой подпрыгивает. И попробуй покажи, что больно! Засмеют, затюкают, сам уйдешь из группы. Доставалось и во время тренировки за всякие нарушения да и за ротозейство. Стоило щелкнуть ебальником, как сразу по нему и получал.
После тренировки я в компании со своим спаринг-партнером Вэкой — неглупым и хитроватым пэтэушником, вожаком малолеток в Нахаловке, самострое на окраине города, — и еще тремя-четырьмя пацанами шли на практические занятия. Молотить друг друга в спортзале — процесс, конечно, интересный, но пресноватый, как онанизм — ебля вприглядку. Мы шли по темным улицам рабочей окраины и высматривали жертву. Нам нужен был пьяный мужичок или парень, случайно залетевший сюда из соседнего района. Прямо на глазах у него мы бросали на пальцах, кому начинать, а потом подбадривали жертву, чтобы продержался дольше пяти ударов. После пятого в драку разрешалось вступать всем. Особым шиком считалось завалить с первой пиздюли. Месяца через три у меня такое стало получаться. Вэка шмонал вырубленного, забирал деньги.
— Какая разница, кто их пропьет?! — сказал он в оправдание, когда в первый такой случай я начал пускать пузыри.
С добычей мы шли вглубь Нахаловки, здороваясь с кучками шпаны, которые скучали на скамейках, курили и лузгали семечки. У меня в классе поход в этот район даже в дневное время приравнивался к подвигу. Уйти отсюда небитым — что с хуя неебанным соскочить. Вскоре все меня здесь знали и доставали, особенно девки, дурацким вопросом:
— Чижик-пыжик, где ты был?
— На базаре хуй дрочил! — отвечал я, вызывая гогот парней и прысканье кошелок.
Вэка покупал самогона, кто-нибудь притаскивал закусь. Пока было не очень холодно, пили прямо на улице на скамейке, а когда долбанули морозы — у кого-нибудь на хате. Обычно у Таньки Беззубой — симпатичной давалки, у которой не хватало верхних резцов, отчего мордяха казалась на удивление блядской. Да она и была таковой. Точнее, не блядь, а подруга на ночь и притом очень добрая. Она жила с бабкой, которая в ее жизнь не вмешивалась. Бабка любит чай горячий, внучка любит хуй стоячий. В моей памяти Танька сохранилась сидящей на спинке скамейки под кленом, облетевшим, голым. Один разлапистый лист лежал на сиденьи скамейки, и Беззубая припечатывала его острым носком туфли в такт мелодии, которую слышала только она. Вэка стебался, что мелодия эта звучит так: «Да-ла-та-та-рам-да-ром». Танька лузгала семечки, вставляя их в левый угол рта, а шелуху выплевывала себе на юбку, короткую и натянувшуюся между раздвинутыми ногами, отчего видны были бледные ляжки и темное пятно между ними, которое я сначала принял за трусы.