Александр Николаевич Андрюхин
Коготки Галатеи
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Сегодня понедельник, двадцать восьмое августа двухтысячного года. На часах половина одиннадцатого. За окном уже темно и видны звезды. Впервые в жизни я вижу за окном звезды. До этого в ночном стекле я замечал лишь свой унылый силуэт, склонившийся над настольной лампой. Но не об этом речь. Дело в том, что моя жалкая сущность впервые в жизни ощутила потребность в писании дневника. Если бы я не сгубил душу или сгубил её хотя бы наполовину, тогда бы я бросился на колени перед иконой просить о прощении грехов. Но я не настолько глуп, чтобы не понимать, что мои грехи не входят в категорию прощаемых.
Итак, «я не преследую цель оправдать себя ни перед Господом, ни перед людьми». Так я записал в дневнике. Второе: «Я не хотел бы, чтобы мои записки кто-нибудь прочел». Когда я почувствую, что мне приходит конец, я постараюсь их уничтожить. Третье: «Несмотря ни на что, я снова начал осознавать себя. Я как будто заново родился. Точнее, наконец проснулся!» Вот же черт!
Это случилось в ванной, когда я в одежде и обуви стоял под ледяным душем. Я отметил, что сегодня утром уже стоял под этим душем, но это был не я. Вернее, я наполовину. Точнее сказать, я полуспящий. И вот теперь пробудился. А до этого я чувствовал, как мне молотят по щекам. Я ещё подумал, что пробуждение в этом мире всегда происходит через какие-то шлепки.
Кстати, от кого-то я слышал, что чем полнее пробужден человек, тем он больше помнит из собственного детства. Толстой, к примеру, помнил, как его пеленали. Я же помню, как меня отпускали на Землю. Можете не верить. Это ровным счетом ничего не меняет ни во мне, ни в устройстве этого скучного мира.
Как сейчас, себя вижу в каком-то сумрачном, густо населенном месте. Не могу сказать, что это за место и кем оно было населено, но даю голову на отсечение, что оно существует и по сей день и что все, о чем я рассказываю, происходило до моего рождения. Наиболее характерные ощущения, оставшиеся в памяти, — тоска, безлюбовье и вечное отсутствие света. Сзади смутно вырисовывался темный барак, коридоры которого уходили глубоко вниз. Меня вызвал на поверхность какой-то старичок в холщовой рубахе, выпущенной поверх льняных портков. Он хмуро приблизился и как-то очень просто и буднично произнес:
— Собирайся, пойдешь на Землю.
— Кто? Я?
— Ну не я же.
— Вы это серьезно?
— Серьезнее некуда.
— Вот же черт! Учитель! Как я счастлив!
— Не поминай черта всуе!
— Вы отпускаете меня с миссией?
— Отпускаю в последний раз.
— А дальше?
— Много будешь знать — скоро состаришься.
— Значит, я доживу до старости?
— Если не убьют.
— Что вы такое говорите, учитель? Неужели там убивают?
— Случается. Иногда даже топорами.
«Как же там все беспросветно, — подумал я, но вскоре прогнал эту мысль прочь. — Пустяки! Любой беспросвет можно скрасить любовью…»
И в ту же минуту из барака выпорхнула встревоженная девушка, той самой первозданной красоты, к которой всегда стремилась моя душа. Она ласково и трепетно обняла меня, и мою сущность обволокло сладкой истомой. Это была она. Но, боже мой, почему я об этом догадался только сейчас? Тогда бы моя жизнь не закончилась так глупо! Однако даже она не заронила во мне ни капли сомнения в необходимости командировки на Землю. Старик, отведя глаза, треснувшим голосом прошамкал:
— Она останется здесь. Учти. Ты будешь искать её и не найдешь, а похожие на неё будут приносить тебе только страдания…
Страдания? Какой вздор! Страдания — выдумки непросветленных людей. К тому же физические страдания — это ничто по сравнению с вечными сумерками и безлюбовью…
Однако, черт возьми! Кто так остервенело хлещет меня по щекам? Пришлось сделать усилие, чтобы поднять веки, и я почувствовал неимоверную тяжесть на сердце и бессмысленный шум в ушах. Я открыл глаза и сквозь туман увидел испуганную соседку, тормошившую меня за ворот. С ней было ещё двое: дядя Коля, старший по дому, и дворник (не знаю, как зовут). Окна и двери были открыты настежь. Шевелюру мою шевелил сквозняк.
— Ну, слава богу, ожил! — облегченно вздохнула соседка. — Мы думали, вам конец. Даже «скорую» вызвали.
— Что случилось, Марья Ивановна? — удивился я, с трудом отлепляя чугунную башку от мягкой спинки кресла.
— Это вас нужно спросить, что случилось! — ответила Марья Ивановна сердито. — Вы чуть не взорвали весь дом. Ладно вот Николай Петрович сразу почувствовал запах газа. Ему скажите спасибо! Это просто чудо, что ваша дверь оказалась не запертой. А то мы уже приготовились ломать. А если бы кто-нибудь зашел с сигаретой в подъезд?! Все — кранты! Разнесло бы к чертовой матери, как в Бийске. Как же вы так, Саша? От вас вроде не пахнет.
Пришлось сделать изумленные глаза и кинуть взор на газовую плиту. Голова продолжала гудеть.
— Извините, Марья Ивановна. Я только что приехал из командировки. Не думайте, что я пьян. Я просто устал как собака. Поставил на плиту кофеварку и сам не помню, как отрубился…
Убежавший кофе, заливший конфорку, красноречиво свидетельствовал об искренности моих слов. Старший по дому укоризненно покачал головой и нравоучительно изрек, что лучше бы я напился, тогда возможно бы ничего не произошло, поскольку алкоголь прочищает мозги. Пришлось долго извиняться, оправдываться и обещать, что впредь буду широко пользоваться его советом. Еще немного постыдив, делегация направилась к выходу. Но, прежде чем исчезнуть окончательно, Марья Ивановна трижды обернулась и трижды напомнила, что своим нюхом спасла мне жизнь. Я трижды поблагодарил её за нюх и, наконец, захлопнул за ними дверь.
После того как они ушли, я поплелся в ванную, стараясь не глядеть в комнату, где у окна ещё стояло её кресло. От кресла нужно избавиться как можно скорее. Оно, купленное когда-то в самом дорогом антикварном магазине, красноречиво свидетельствовало о моем падении.
Признаюсь, я слукавил. Конечно, я не помню, что было до моего рождения. Тот старик в холщовой рубахе и девушка, выпорхнувшая из барака, приснились мне после развода с моей первой женой. Но это не был сон. Это было воспоминание. Только сейчас начинаю соображать, зачем оно мне было ниспослано. Я даже вспомнил слова старика относительно моей первой жены.
— Что, не понравилось? — произнес он ворчливо, больше с равнодушием, нежели с укором. — А ведь я предупреждал, что ты не будешь счастлив…
После этого он поведал что-то важное. То самое, ради чего и ниспослали мне этот сон. Но я не принял его слова всерьез и поэтому все забыл.
Я встал под холодный душ и вот тогда-то вдруг и понял, что утром под ним стоял совсем другой человек, хотя и в моем обличье. Я ощупал себя, затем внимательно вгляделся в зеркало и увидел, что стою в одежде и кроссовках. Совсем спятил. В груди защемило так сильно, что я чуть не свалился на пол. Неужели я опять стал тем, кем был девятнадцать лет назад?
Девятнадцать лет назад мне было двадцать четыре. Я знал о жизни все, был спокоен, улыбчив, мудр, а главное, абсолютно уверен в себе. Я четко осознавал, кто есть я и для чего был спущен на Землю. Именно тогда мне в руки попался этот чертов философ Юнг. Он предлагал написать пять пунктов, по которым я никогда не смогу скатится в Тартар, будучи уверенным в себе. Почти не раздумывая, я написал: «1. Я никогда не смогу убить человека. 2. Я никогда не смогу покончить жизнь самоубийством. 3. Я никогда не попаду в тюрьму. 4. Я никогда не стану жертвой страстей. 5. Я никогда всерьез не вживусь в этот мир, ибо он — всего лишь мираж».
2
«Ибо он всего лишь мираж!» — с улыбкой повторял я, видя, как окружающие все более прирастают плотью к этой презренной материи. Но если бы только плотью. Они врастают в неё всей своей бессмертной сущностью. Неужели никто не видит, что жизнь в материи ничтожна и коротка, а сама материя не более чем песок? Можно ли всерьез вживаться в то, что лишь течет и сыплется?
Человеческую жизнь я всегда представлял в виде разового выезда на пляж. Привезли, скажем, к морю отдыхающих. Самые умные бросились резвиться, купаться и загорать. Самые глупые принялись занимать и огораживать участки, объявляя их своей собственностью. Весь день их прошел в недовольстве и тяжбах с соседями. Возможно, к вечеру кому-то из них и удалось доказать свое право на жалкий клочок территории на берегу, но уже пора уезжать. И самыми счастливыми оказались те, кто не терял времени на дележку песка, которого везде навалом, а наслаждался солнцем, морем и свободой. Вся человеческая история — это бессмысленная дележка песка.
Мог ли я при таком отношении к жизни когда-нибудь всерьез вжиться в этот мир? Никогда! Однако вжился. И вжился с кровью. И все из-за этой мерзавки Галатеи.
Но если быть справедливым до конца, нельзя не сказать, что мое падение началось задолго до Галатеи. К нему меня шаг за шагом подталкивали две молодые женщины. А этих двух особ, из-за которых и пошла вся моя жизнь наперекосяк, породила смертельная тоска.
«Знаете ли вы, что такое смертельная тоска? — спросил я в дневнике, обратившись неизвестно к кому. — Если не знаете — вы счастливейший из смертных». Насколько мне известно, она посещает не каждого. Безусловно, это привилегия художников, но опять-таки не всех, а тех, которые растрачивают свое время по пустякам.
Тоска накатывает ночью, особенно после пустого бестолкового дня. Она обволакивает чем-то вязким и зеленым и начинает нашептывать, что жизнь не бесконечна и ты в ней не вечен, а за гробом такая пустота. А ты, скорее, случайность под этим небом, апофеоз генетических ошибок, и как ты ни молод сейчас, все равно тебя не минует острая коса смерти.
И вот уже представляешь себя на белой простыне под тусклой лампочкой в кругу плачущих родных. За окошком черно, на душе черно, черно в углах твоей квартиры, в глазах близких и во всех развешанных над тобой картинах, составлявших некогда смысл твоего существования. И куда бы ты ни кинул взгляд в ту отвратительную минуту, отовсюду на тебя надвигается густая бездонная чернота. И вдруг прямо на глазах начинают чернеть ногти рук, замогильно леденеть ноги, потом мучительные судороги, и, наконец, кульминационный момент, когда язык (независимо от того, сколько ты трепал им в этой жизни) проваливается и затыкает глотку. В глазах чернеет окончательно, и не просто окончательно, а — на вечные времена. И ты с тоской осознаешь, что через мгновение станешь роскошным кормом для червей, а этот мир как жил своей суетливой, торопливой, может быть, скучной, но все-таки солнечной жизнью, так и останется жить, и ничто в нем не изменится с твоим исчезновением…
Теперь я понимаю, что подобное нисходило ко мне как предупреждение за пассивность и лень. У каждого свой путь к спасению души. Мой — заключался в картинах. «Но ты транжиришь время, художник, а с ним рискуешь потерять бессмертие» — вот что не удалось мне услышать тогда. Ведь самое ценное и есть в этой жизни время, отпущенное нам для совершенствования. И мастер мой не уставал повторять: «Не теряйте времени — творите! Не всем дано право творить. Вы это право заслужили прошлыми жизнями».
Но и без его наставлений я знал, что божью искру, не подкрепленную трудом, ждет та же участь, что и костер, в который забыли подложить дров. И я трудился. Я трудился дни и ночи. Боже, как добросовестно я трудился! И энергии было достаточно, и фантазии — хоть отбавляй.
Но что случилось на двадцать втором году моей жизни? Меня заметили. Меня назвали гением. Мне стали авансом возносить хвалы. Нет-нет, я не заболел звездной болезнью, как последний провинциальный идиот, а скажем мягко: «слегка прихворнул». И этого было достаточно, чтобы чуть-чуть облениться и свысока взглянуть на своего собрата по кисти. Словом, я «дал слабинку», и расплата не замедлила.
«Что в жизни настигает неотвратимо — так это расплата за высокомерие», — записал я в дневнике, и в прихожей раздался звонок.
«Это уже излишне, — усмехнулся я. — Квартира открыта чуть ли ни настежь». Я прошлепал в коридор и распахнул дверь. Передо мной стояла необъятных размеров медсестра, а из-за её плеч выглядывали два угрюмых санитара с носилками.
— Вы вызывали «скорую»? — спросила она.
— Нет, — ответил я кротко.
Сестра подозрительно вгляделась сначала в меня, затем в пространство за моей спиной, наконец, остановила долгий взгляд на выбитом замке.
— Эта квартира восемь?
— Восемь, — подтвердил я.
— Здесь отравились газом?
Пришлось сделать круглые глаза и театрально втянуть голову в плечи.
— Вас дезинформировали. Здесь никто не отравлялся.
Медсестра повела носом и снова подозрительно посмотрела на раскуроченный замок в двери.
— Странно, — произнесла она с раздражением. — «Неотложку» вызвала некая Мария Ивановна.
— Впервые о такой слышу, — развел я руками, невольно косясь на соседскую дверь. Не дай бог, сейчас выйдет…
Но она, слава богу, не вышла. И бригада «скорой помощи», ворча и проклиная все на свете, отправилась восвояси, на ходу обещая, что в этот дом они больше ни ногой.
После того как дверь подъезда захлопнулась, я полез в шкаф, достал гвозди, молоток и стамеску. Нужно же наконец починить этот чертов замок. Дверь, судя по всему, была выбита одним пинком. Замок почти не пострадал, если не считать легкого изгиба язычка. В основном пострадала скоба, да ещё косяк, от которого отлетела внушительная щепка.
Скобу я выправил двумя ударами молотка, язычок одним. Щепку от косяка приложил к прежнему месту и забил гвоздями. Через десять минут замок был восстановлен. Мне всегда без труда удавались хозяйственные работы. Быт меня не напрягал. Восстановив замок, я положил инструмент на место и зашел в комнату. Увидев пустое кресло, я застонал и снова поспешил на кухню. Ничего не поделаешь. Придется спать на кухонном диване. Раскрытая тетрадь под включенной настольной лампой по-прежнему лежала на столе. На чем я остановился? Ах да: на смертельной тоске.
Тогда в юности я неправильно истолковал нисходящую на меня тоску. Я перепутал её с одиночеством. Хотя только в одиночестве человек и способен по-настоящему творить. Не зря же Бог разрушил Вавилонскую башню, ибо не захотел принять коллективного творчества. И если сегодня спросить, откуда у меня взялась Алиса, семнадцатилетняя длинноногая акселератка, не лишенная некоторых прелестей, я могу ответить точно: её породило одиночество.
Мне стукнуло двадцать четыре, когда мы с ней столкнулись на выставке одного новоявленного авангардиста. Сейчас затрудняюсь сказать, понравилась ли она мне в тот вечер. Тем не менее из Дома художника мы вышли вместе и побрели по сумрачному городу, беседуя о новых течениях в живописи, в которой она была абсолютной дилетанткой. Скорее всего, в ней что-то было, если за столько лет, перевидав множество красивых натурщиц, я решился пригласить в гости именно её, а возможно, так распорядилась судьба. Впрочем, в судьбу я тогда не верил. Точнее, верил, но не придавал ей большого значения…
Все! Хватит. Пора спать. Завтра с утра на работу.
Я, не раздеваясь, лег на маленький диванчик, на котором можно было поместиться только в скрюченной позе, и потушил настольную лампу. Хлобыстнуть, что ли, стакан водки, чтобы заснуть? Уже половина второго…
3
В тот вечер было так же душно и серо, как сегодня. Мы бодро топали по затихающему городу в мою однокомнатную «хрущевку», и я распылялся крылатыми притчами своего учителя о творческом расцвете гения. По его словам, расцвет художника приходится на возраст от тридцати двух до тридцати восьми лет. «И если в этот промежуток времени ничего не создашь, — добавлял я, — то в сорок, милая, ловить уже нечего. Если бы Гоген ушел из дома не в тридцать пять, а четырьмя годами позже, то мир бы уже никогда не увидел его великолепных картин».
Она слушала и кивала. Кивала и ни черта не понимала. Но все равно кивала, и я не мог определить: нравится мне такое послушное согласие или наоборот? В тот вечер на меня напало небывалое красноречие. А почему бы не потрепаться после стольких лет молчания у мольберта. До начала моего творческого расцвета оставалось целых восемь лет, а до возраста Гогена одиннадцать. За это время можно нарастить такую технику, какая и не снилась Рафаэлю. А техника — фундамент любого дома. Что касается фантазий и способностей ухватить образ — их отсутствием я не страдал никогда.
В тот вечер я сам поражался своему красноречию. Возможно, что в прошлой жизни я был ритором. Я заявлял, что выше искусства может быть только искусство. Я крыл последними словами Гегеля, который утверждал, что философия несомненно важнее искусства. Но философия находится всего лишь на плебейски умозрительном уровне, потому что требует слов, а там, за облаками, восприятие происходит через символы и образы, на которые открывает глаза прекрасное. Я наголову разбил Гете, полагавшего, что религия значительно выше искусства. Но к религии допускаются все, а к искусству избранные. «Ведь быть талантливым — значит понять те законы, по которым творился этот мир, — кричал я на всю улицу, — а быть гением значит творить собственные законы!»
Кажется, я прошелся ещё по Аристотелю, Дидро и Шеллингу. И, разумеется, всех их смешал с бульварной пылью. Зато обласкал старика Канта, который, как и я, полагал, что гении существуют только в искусстве. Закончил я все это выводом, что выше художников могут быть только боги. Но и подобная наглость не возмутила мою собеседницу. Она так же послушно кивнула, и после этого я замолчал надолго.
Однако у самого подъезда, когда я предложил ей послушать Вивальди, голос мой как-то странно дрогнул, и она не могла не догадаться, что Вивальди — всего лишь гнусный повод, чтобы заманить её в дом. Она так же послушно кивнула и жеманно отвела глаза.
Пожалуй, не нужно было приплетать сюда Вивальди. Зачем великих впутывать в свои мелкие похотливые делишки? Между низменным и высоким всегда должна стоять четкая и жесткая граница. Теперь я это понимаю. А понимал ли тогда? Честно говоря, не помню, но зато на всю жизнь запомнил, как екнуло в груди сердце, когда мы переступили порог моего жилища. Почему-то стало грустно, и я весь вечер не мог понять причину этой грусти.
Я ставил Корелли, Вивальди, Телемана, и она слушала с завидным вниманием. Я показывал свои работы, и она закатывала глаза. Я выбалтывал свои замыслы, о которых не рассказывал даже мастеру, — что мечтаю научиться рисовать во сне и тем самым пойти дальше тех итальяшек, царапающих что-то в подобном жанре. Ведь они воспроизводят всего лишь клочки воспоминаний из своих ночных блужданий. Я же собираюсь писать точную потустороннюю явь. Она распахивала ресницы и долго с изумлением смотрела в глаза.
Тоскливо играла скрипка Вивальди, и сердце сжималось от новой непонятной печали. И я не мог не уловить в своем любимом концерте для скрипки с оркестром какие-то нотки обволакивающей безысходности. Мы пили не очень хорошее вино и заедали не очень дорогими конфетами. А за окном темнело. Проигрыватель продолжал пилить, и я томился ожиданием той минуты, когда она запросится домой. Спохватись она вовремя, я с готовностью проводил бы её на любую окраину города и, возможно, никогда бы уже больше с ней не встретился. От этой мысли мое сердце щемит и по затылку бегут мурашки. Ведь тогда бы моя жизнь потекла совсем по иному руслу. Но она продолжала кивать и закатывать глаза, будто совсем забыла о тикающих над головой часах. А после одиннадцати из нашего района не выберешься, а стрелки между тем крались к двенадцати. Черт! Как невыносимо тоскливо пиликала скрипка моего Антонио. И диван у меня всего один…
Она встрепенулась только в половине первого. Она не заставила себя долго упрашивать. Она странно и застенчиво посмотрела в глаза, затем попросила ночную рубашку…
4
На следующий день я проснулся с неимоверно тяжелой головой. Черепушка раскалывалась. Я вышел из сна, точно выполз из глухого погреба с потайной дверью. Никогда ещё утро не было для меня таким беспросветным. Даже мир снов отвернулся от меня, потому что в эту ночь мне не снилось ничего.
Я механически сполз с дивана и поплелся в ванную, стараясь не смотреть в зал, где стояло это ужасное кресло. Встав под душ, я начал раздумывать над тем, какой найти повод, чтобы не пойти на работу. Вчера я нарисовался довольно основательно, а значит, все уже знают, что я приехал. Ничего не поделаешь: как говорится, нужно продолжать жить.
Также на автопилоте я поджарил яичницу, проглотил её без всякого аппетита и вышел из квартиры. На лестнице мне попался дядя Коля, старший по дому. Он взглянул на меня не очень доброжелательно и спрятал руку в карман.
— Сегодня газ не оставили? — спросил он хмуро.
— Ну что вы, дядя Коля.
— Смотрите, а то отключу.
Я собрался было выйти из подъезда, но внезапно вспомнил о кресле.
— Вам не нужно кресло на дачу? Бесплатно!
— Что за кресло? — заинтересовался дядя Коля.
— Старинное, красивое, крепкое. По-моему, даже из красного дерева.
Старший по дому изменился в лице.
— А вам оно не нужно, что ли?
— Абсолютно! Если у вас есть время, то я готов вернуться и показать. Понравится, можете сразу и забрать.
Мы поднялись с ним на мой этаж, вошли в квартиру, и я указал пальцем на эту антикварную прелесть из княжеской усадьбы, как заверяли в комиссионке. Дядя Коля долго с недоверием вглядывался в обшивку, щупал ножки, цокал языком и без конца переспрашивал, намерен ли я отдать эту рухлядь бесплатно или все-таки дать на бутылку?
— Да берите, берите, какая к черту бутылка! — поморщился я, стараясь не глядеть на кресло. — Оно совершенно не вписывается в мой интерьер.
Старший по дому одобрительно кивнул, поразмыслил, чмокнул губами и, наконец, по-хозяйски вцепился в резные ручки под бордовым бархатом. Когда он вынес его на площадку, я вздохнул с облегчением. После чего мне ещё минут пять пришлось стоять у окна, чтобы дать дяде Коле время спуститься с креслом на первый этаж. И только после этого я отправился на работу.