Леонид Николаевич Андреев
Писатели
БЕЛЛЕТРИСТ
В антракте.
— Ах, как я рада, что познакомилась с вами!
— Сударыня!..
— Смотрю на вас и думаю: вот он, настоящий писатель. И даже жутко становится.
— Но почему же, сударыня?
— А вдруг пропишет? Нет, нет, я шучу. Но как я вам завидую: быть писателем — это такое счастье…
— О да, сударыня.
— Влиять на толпу, будить в ней лучшие чувства, заставлять ее переживать то, что вы чувствуете… «Ударить по сердцам с неведомой силой» — так, кажется?
— Да, его здорово-таки ударили; ребро, кажется, переломили.
— Какое ребро? Я вас не понимаю. Кого ударили?
— Да корреспондента.
— Ах нет, я не про то. Впрочем, я не буду вам мешать. Я вижу вашу задумчивость и понимаю ее. По-ни-маю! Вас посетила муза, и я уступаю ей свое место.
Писатель сидит в задумчивости и изредка почесывает переносицу.
Из угла его рассматривают с жадным любопытством два юноши и шепчутся.
— Посмотри, как хмурятся его брови!
— А как величествен его лоб! Какие дивные мысли должны зарождаться под его черепом!
— Заметь сосредоточенность его взгляда! Окружающее не существует для него, он весь ушел в творческую работу. Быть может, в настоящую минуту в его мозгу зарождается план величайшего творения. Быть может, как Гамлет, он решает один из страшнейших вопросов бытия… О, как бы хотел я проникнуть в его мысли!
Писатель чешет переносицу, рассеянно взглядывает на юношей, не видя их, и думает:
«Давать двугривенный швейцару или не давать? Если дать, то придется домой пехтурой чесать, а не дать — неловко. Я так сделаю: сначала приму вид, что хочу дать ему денег, и даже в карман полезу, а когда он отвернется и станет подавать платье другому, я как будто забуду и, тихонько так, пойду себе. Непременно тихонько… Хотя можно и быстро: как будто впереди кто-нибудь из знакомых и я хочу догнать его. Можно даже улыбнуться и кивнуть головой. Хорошо в этих случаях быть с кем-нибудь: можно горячо заговорить о пьесе и даже взглянуть прямо в лицо швейцару, но так, будто не видишь его. Впрочем, можно и так: взглянуть на него и улыбнуться, такой широкой человеческой улыбкой, как будто ты переживаешь величайшие человеческие эмоции и не способен различать швейцара, а видишь только людей. Ведь действительно, он человек — почему я должен видеть в нем непременно швейцара? Ему, наверно, будет приятно, когда я ему улыбнусь; швейцары любят, когда им улыбаются».
Писатель перебирает в воспоминании швейцаров всех знакомых домов, где он бывает, и приходит к выводу, что одни любят, когда им улыбаются, а другие нет.
«Но я все равно улыбнусь: может быть, он любит. Хорошо, если бы он знал, кто я. Да, наверно, не знает. Темный народ. Конечно, гораздо лучше дать ему двугривенный. Дам, черт с ним. Только не хочется же и пешком идти, устал я что-то сегодня. И в боку покалывает: должно быть, нервы разгулялись. Давать двугривенный швейцару или не давать?»
К писателю подходит, стуча высокими каблуками, элегантный господин в смокинге. У него шесть миллионов, три подбородка, четыре жены, из которых две почти что законные, и под смокингом салотопенный завод. Здороваются, причем скорбная муза отлетает от чела писателя, и оно становится ясным и чистым, как будто по нему прошлись полотеры.
— Почитаемый! — восклицает элегантный господин, потрясая руку. — Жду вашей книжки с автографом, непременно с автографом. Вы знаете, я самый отчаянный ваш поклонник. Когда я читал вашу «Тоску», у меня слеза катилась
Элегантный господин плывет дальше, потрясая салотопенным заводом, и муза возвращается к писателю.
«Все свои книжки роздал. Придется загубить целковый, купить экземпляр и послать. Только не нужно жене об этом говорить, скажет: лучше бы меня в театр взял! А не послать неловко. Пошлю через неделю, раньше у меня целкового не будет, а потом на прислугу свалю. Скажу, что забыла послать. Прислуга всегда забывает, что ей ни поручи. Можно, пожалуй, и на почту свалить. Хотя на прислугу лучше. Тем более, что я два месяца Маше не платил, и она действительно может быть неаккуратной. Это так естественно. Взяла книжку, положила в кухне и забыла. А кухарка видела и не напомнила. Нет, это нехорошо выходит. Кухарка не любит Машу и обязательно напомнит. Пусть лучше так будет: Маша положила книжку в кухне, а в это время пришел кухаркин муж и унес книжку с собой читать. Хотя он неграмотный, кажется. Нет, не подойдет… как будто из детского журнала! Отчего это в боку колет? Пусть будет лучше так: Маша взяла книжку…»
Подходит солидный господин. Писатель хочет удрать, но не успевает и радостно улыбается. Продолжительные рукопожатия.
Господин. Как я рад, что встретил вас, уважаемый! Когда же рассказик-то? Подписчики в нетерпении, нужно доставить им удовольствие.
Писатель. Рассказик-то? Да через неделю. Обязательно, быть может, даже раньше. Наверное, раньше.
Господин. А как заглавие?
Писатель. Заглавие? Позвольте… Заглавие… Видите ли, я еще колеблюсь, но заглавие будет, обязательно будет.
Рукопожатия.
Господин думает:
«Хорош гусь. Два года уже как триста рублей авансу взял, а до сих пор ни строчки. Перед подписчиками совестно. Разве дать ему еще? Чтобы из рук в руки: он мне рассказ, а я ему деньги. Да из чего дать-то? По авансам уже десять тысяч роздано, а в кассе сегодня десять рублей, да и те фальшивые оказались. Чувствую, что лопну я. Бог свят, лопну».
Писатель думает:
«Как неловко: даже в краску бросило. Нет, обязательно ему напишу, черт его подери. Через неделю, конечно, не успею. Нужно еще кончить рассказ в „Снегирь“ — два раза аванс брал. А потом в „Синицу“ — иначе он прямо меня задушит. Постой, у кого я еще не брал аванса?
Потирает рукой лоб; юноши в углу почтительно переглядываются.
«А последняя моя вещь совсем плоха. Мысль хорошая, а сделана плохо; напрасно поторопился я ее печатать. Вообще падает мой талант. О Господи, падает. Вот сейчас ничего не могу придумать, а нужно, нужно. Совсем не работает голова. Сколько я вчера чаю крепкого выпил, сколько напрасно папирос выкурил, а до двух часов ночи только три странички написал. И такая дрянь, что сегодня утром совестно читать было. Может быть, потому, что ночь не спал? А в действительности, может, оно и хорошо вышло? Нет, скверно, сразу видно. Три странички — ведь это всего пять целковых. Нужно завтра пораньше засесть. Но что писать? Господи, неужели я исписался!
Элегантный господин. Позвольте, почитаемый, представить вам еще одного поклонника вашего дивного таланта.
Поклонник. Я так счастлив.
Писатель. Поверьте, что и я счастлив…
Поклонник. Ваш божественный талант…
Поклоны, улыбки, рукопожатия; юноши в углу вчуже блаженствуют. Писатель уходит. В швейцарской мимическая сцена с улыбками, во время которой писатель вынимает двугривенный из кармана, но не отдает, а крепко зажимает в руке.
Дома:
Жена. Управляющий опять приходил. Сказала, чтобы пришел завтра.
Писатель. Хорошо.
Жена. Забыла тебе сказать, что Васю сегодня призывал директор. Если не внесете, говорит, завтра же платы, то я вас исключу… Сын, говорит, известного писателя и не может внести пятидесяти рублей!
Писатель. Надя, я так измучен.
Жена. А я? Мне-то хорошо?
ЖУРНАЛИСТ
Ночь в типографии, где печатается газета «Одно горе». Мелькает метранпаж; пытается на ходу заснуть сторож, таскающий гранки; корректоры усердно насаждают грамотность. Журналист (бородка клинышком, живого темперамента, вид бродячей собаки, везомой на живодерню или возвратившейся оттуда) смотрит на свои гранки, вышедшие в тираж, и мрачно ерошит волосы. Редактор — лицо без особых примет.
Редактор. Не волнуйтесь. Ну, стоит убиваться из-за таких пустяков? Еще что-нибудь напишете.
Журналист. Да есть-то надо? Есть-то надо, черт меня возьми! Есть-то, я говорю, надо или не надо?
Редактор. Пишите больше.
Журналист. О собаках писал — не годится. О кошках писал — не годится. О младенцах писал — не годится. О старцах и вдовах писал — не годится.
Редактор
Журналист. Не могу же я, черт возьми моего дядю, всю жизнь писать о фармацевтах! При одном слове «фармацевт» у меня изжога делается. Вот что я вам скажу: платите мне жалованье, или я…
Редактор
Журналист
Редактор. Но, согласитесь, не можем же мы платить дважды? Ведь на месте вашей статьи будет другая — за нее платить-то все равно нужно?
Журналист. Но понимаете ли вы, что значит писать построчно? Есть строчка есть пятак. Нет строчки — нет пятака. Ведь это выматывание жил, вы понимаете? Днем и ночью о них думаю, всю жизнь на строчки переводить стал. А сколько, думаю, в этой шубе строчек? Да разве я один! Сынишка по утрам кричит: «Папаша, двести строчек написал», и шалит в этот день, этакий нововременец, знает, что не накажут. А вдруг я заболею?
Редактор. Бог милостив.
Журналист. Да? А вот на той неделе у меня три дня голова болела — ни одной строчки. Это значит, еще месяц в старых калошах ходи. А если у меня, скажем, настроение дурное и я в этот день писать не могу?
Редактор
Оба задумываются.
Журналист думает:
«Ушел бы в другую газету, да куда? В „Туалетный Павильон“ нельзя, уж очень там душисто пишут. Разве в „Ассенизационное Обозрение“? — нет, это еще хуже. Да и нельзя — у меня честное имя.
Редактор думает:
«А жаль малого. Дать ему разве жалованье? Да нет, лениться начнет или такое запишет, что… И выдыхаться он что-то начал — Тряпичкин куда лучше в этом отношении! О фармацевтах так о фармацевтах, о белой кобыле так о белой кобыле. Правда, прескверно все это у него выходит, иной раз сам бы ему голову оторвал, но зато с ним спокойно. А то вот на днях юбилей Курицына сына прозевали — везде статьи, а у нас ни строчки. А этот черт ломается: „Не могу я о Курицыных детях дифирамбы слагать“. Эка удивил! не могу… А ты моги, раз публика требует. Вон Тряпичкин может. Да и дешевле на копейку возьмет. А малого, ей-Богу, жалко. Что бы такое приятное сказать ему?..»
ТОЖЕ ЖУРНАЛИСТ
— Так вот, видите ли, и набросились на меня, будто солонина с душком, а она слаще розы пахнет. Не хотите понюхать?
— Помилуйте, разве я могу не поверить, когда такой достоуважаемый…
— Так вот вы их и разделайте. Перо у вас бойкое, жена моя очень вас хвалит. Может, вам пока деньжонок требуется?
— Мне, право, совестно, но наш труд так жалко оплачивается…
— Ах, Боже мой! Разве я этого не понимаю? Сам в мальчиках был, всего видел.
— Будьте спокойны. Дерзость нашей прессы дошла…
— Вот. Марья, дай ихнюю шубу — да сколько раз говорить тебе, чтобы ты мою шубу в передней не вешала!..
ДРАМАТУРГ
— Ваша драма, почтеннейший, прекрасна, поверьте моему слову. Но, вы знаете — условия сцены…
Драматург
— Вот, вот. Кончик, знаете, изменить бы. Там у вас барыня умирает, этакая почтенная барыня, даже жалко, ей-Богу… А вместо нее ухлопайте вы эту, как ее, черта…
— Сумасшедшую?
— Вот, вот. Какого черта, на самом деле! Пожила, и довольно.
— Да как же я ее ухлопаю ни с того ни с сего?
— Голубчик! При вашем таланте…
Драматург задумывается и что-то мрачно вычисляет по пальцам. На десятом пальце он останавливается и спрашивает:
— А… а того… деньжонок вперед не дадите? Мне, собственно, не нужно, но так уже принято. Тогда и старуху ухлопаю.
— Все, конечно, получите, о чем говорить, о Господи! Только если вы согласны ухлопать эту, как ее, черта, то, батюшка!
— Побоку?
— Ну, на что он? Пятая спица в колеснице, да и только. А кстати, и заглавие бы другое…
— Другое?
— И уже если вы хотите, чтобы действительно вещь — выкиньте вы совсем этого адвоката.
—
— Ну какой он герой. Кукла фарфоровая, и больше ничего. А также устройте-ка вы в первом акте пожарчик.
— Пожарчик?
— Или нет… Батюшка, какой я придумал вам великолепный сценический эффект! Какой эффект! Тридцать лет думай, не придумаешь. Ах, какой эффект!
Бегает по кабинету и, остановившись перед зеркалом, делает себе ручкой. У драматурга разгораются глаза. Он затворяет плотнее дверь, опускает драпри, опускает огонь в лампе и шепчет:
— Говорите.
—