Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Шесть прогулок в лесах - Умберто Эко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В повести «Что за любовь такая» Акилле Кампаниле (изумительного писателя-юмориста, которого я цитировал на первой лекции) есть персонаж по имени барон Мануэль, который, чтобы облегчить себе тайные любовные похождения, раз за разом врет жене и друзьям, что должен навестить своего друга Пазотти, который постоянно хворает и нуждается в его помощи; здоровье Пазотти все ухудшается по мере того, как любовная жизнь барона Мануэля становится [188] все запутаннее. Присутствие Пазотти в романе настолько ощутимо, что, хотя и автору, и читателю прекрасно известно, что его не существует, наступает момент, когда все (не только остальные персонажи, но и читатель тоже) уже готовы к его появлению на сцене. И Пазотти действительно появляется, вот только, к сожалению, через несколько минут после того, как барон Мануэль (проникшийся отвращением к своей развратной жизни) возвещает о его смерти.

Желтая Подводная Лодка была постулирована средствами массовой информации, и все тут же приняли ее существование за данность. Что же происходит, когда автор художественного текста постулирует существование в настоящем мире (являющемся фоном для вымышленного) объекта, которого на самом деле не существует? Как вы помните, именно это и сделала Анна Рад-клиф, постулировав существование оливковых пальм в Гаскони.

В первой главе «Трех мушкетеров» д'Артаньян приезжает в Париж и сразу же находит квартиру на улице Могильщиков, в доме господина Бонасье. Резиденция господина де Тревиля, в которую молодой человек [189] немедленно направляет свои стопы, расположена на улице Старой Голубятни. Лишь в седьмой главе мы узнаем, что Портос живет на той же улице, а Атос — на улице Феру. Современная улица Старой Голубятни проходит вдоль площади Сен-Сюльпис, а улица Феру упирается в ее противоположную сторону, однако во времена, когда происходит действие «Трех мушкетеров», площади еще не существовало. Где же обитает скрытный и загадочный персонаж, именующий себя Арамисом? Об этом мы узнаем из одиннадцатой главы, где сообщается, что он живет на углу улицы Сервандони, а взглянув на карту Парижа (рис. 12), вы обнаружите, что улица Сервандони проходит параллельно улице Феру. Одиннадцатая глава носит название «Интрига завязывается». Хотя Дюма и имел в виду нечто совсем другое, для нас завязывается интрига ономастического и топографического толка.

Однажды вечером, после визита к господину де Тревилю на улицу Старой Голубятни, д'Артаньян (который не спешит на покой — ему хочется пройтись и помечтать о своей возлюбленной госпоже Бонасье) возвращается домой, как следует из текста, [192] «избрав самую длинную дорогу». Мы, однако же, не знаем, где находится улица Могильщиков, а взглянув на карту современного Парижа, там ее не обнаружим. Так что давайте последуем за д'Артаньяном, который идет «поглядывая на звезды и то улыбаясь, то вздыхая» (см. рис. 13).

Если бы мы читали текст Дюма, глядя на карту XVII века, то обнаружили бы, что д'Артаньян сворачивает по улице Шерш-Миди (которая, как отмечает Дюма, в те времена называлась Шасс-Миди), проходит по улочке, находившейся там, где сейчас пролегает улица Асса — это, вне всякого сомнения, была улица Кармелитов, — но не доходит до улицы Вожирар — а потом забирает влево, потому что «дом, где жил Арамис, был расположен между улицей Кассет и улицей Сервандони». Свернув с улицы Кармелитов, д'Артаньян, видимо, пробирается через пустырь возле монастыря Босоногих Кармелитов, спетливает на улицу Кассет, попадает на улицу Месье (ныне Мезьер) и пересекает в какой-то точке улицу Феру (носившую в те времена название Ферро), на которой, хотя д'Артаньян об этом и не подозревает, живет Атос (д'Артаньян, конечно [193] же, просто блуждает без цели, как это свойственно влюбленным). Если дом Арамиса расположен между улицей Кассет и улицей Сервандони, он, судя по всему, находится на улице Каниве (хотя в 1625 году улицы Каниве, по всей видимости, еще не существовало)[10]. Однако он, безусловно, находится также и науглуулицы Сервандони («ул.?» на нашей карте), поскольку, оказавшись напротив дома своего друга, д'Артаньян замечает смутный силуэт, сворачивающий с улицы Сервандони (позднее мы узнаем, что это была госпожа Бонасье).

Увы, хотя наш эмпирический читатель и возрадуется при упоминании улицы Сервандони, потому что на ней жил Ролан Барт, Арамис на ней жить не мог никак, ибо действие происходит в 1625 году, а флорентийский архитектор Джованни Никколо Сервандони родился только в 1695-м, спроектировал фасад церкви Сен-Сюльпис в 1733-м, а улица была названа его именем лишь в 1806-м.

Хотя Дюма знал даже о том, что улица Шерш-Миди называлась в те времена Шасс-Миди, он допустил ошибку в отношении [194] улицы Сервандони. Это не имело бы никакого значения, если бы речь шла только об эмпирическом авторе Дюма. Однако теперь, поскольку существует текст, мы, послушные читатели, должны следовать его инструкциям, и мы оказываемся в совершенно реальном Париже, идентичном Парижу 1625 года, вот разве только в нем есть улица, которой на деле не существовало.

Как вам известно, в трудах по логике, равно как и по философии языка, давно уже дебатируется вопрос об онтологическом статусе вымышленных персонажей (а также вымышленных объектов и событий) и задается вполне резонный вопрос: в чем смысл утверждения «v — истинно», где v — высказывание, относящееся не к реальному, а к вымышленному миру. Впрочем, мы же решили на предыдущей лекции, что станем, по мере возможности, максимально придерживаться здравого смысла. Вне зависимости от ваших философских взглядов, вы не станете оспаривать, что в вымышленном мире Конан Дойла Шерлок Холмс является холостяком; если бы в каком-то из рассказов Холмс вдруг попросил Уотсона взять [195] три билета на поезд, потому что они втроем с миссис Холмс отправляются в погоню за доктором Мориарти, мы бы как минимум слегка удивились. Позвольте мне воспользоваться самым что ни на есть сермяжным определением истины: утверждение, что Холмс женат, является ложным в той же степени, что и утверждение, будто Эмпайр-Стейт-Билдинг находится в Берлине. Точка.

Но можем ли мы утверждать с той же долей уверенности, что ложным является утверждение, будто Арамис живет на углу улицы Сервандони? Можно, конечно, сказать, что все встает на свои места, если предположить, что в вымышленном мире «Трех мушкетеров» Арамис живет на углу некой улицы Икс, и только из-за ошибки эмпирического автора улица это получила название Сервандони, тогда как в реальности она называлась как-то по-другому. Кейт Доннеллан доказал, что если кто-то пребывает в ложном убеждении, что Джонс убил Смита, значит, говоря об убийце Смита, этот кто-то безусловно имеет в виду Джонса, пусть даже тот и невиновен.

[196] Однако наделе все еще сложнее, Где расположена улица Могильщиков, на которой живет д'Артаньян? Улица эта существовала в семнадцатом веке, но более не существует по очень простой причине: бывшая улица Могильщиков — эта та самая улица, которая теперь носит имя Сервандони. Итак: 1) Арамис живет на улице, которая не носила этого названия в 1625 году и 2) д'Артаньян живет на той же улице, что и Арамис, хотя и не догадывается об этом и, с онтологической точки зрения, оказывается в курьезном положении: он считает, что в его Париже 1625 года существуют две улицы с двумя разными названиями, тогда как на деле существует только одна и с одним названием. В истории такие ошибки известны. Многие века человечество пребывало в уверенности, что у южного побережья Индии находятся два больших острова, Цейлон и Тапробан, и картографы шестнадцатого века изображали их оба; впоследствии выяснилось, что это удвоение — результат творческого переосмысления отчетов разных путешественников и наделе остров всего один. Подобным же образом люди думали, что [197] Утренняя Звезда — это не то же, что Вечерняя Звезда (их именовали Геспер и Фосфор), хотя на деле речь идет об одном и том же небесном теле, Венере.

И все же положение с д'Артаньяном особое. Мы, жители Земли, наблюдаем издалека, в разное время суток, два небесных тела, Геспер и Фосфор, и вполне объяснимо, почему мы ошибались, или по-прежнему ошибаемся, считая их двумя различными объектами. Однако будь мы обитателями Фосфора, мы ни за что не поверили бы в существование Геспера, поскольку не видели бы никакого Геспера на небе. Вопрос о Геспере и Фосфоре занимал Готлиба Фреге и других земных философов, однако для философов с Фосфора, если такие существуют, он просто не стоит. Допустивший явную ошибку эмпирический автор Дюма находился в положении этих самых земных философов. Д'Артаньян же, в его подразумеваемом мире, находился в положении философов с Фосфора. Если он стоит на улице, которую мы сегодня называем именем Сервандони, он обязан знать, что он стоит на улице Могильщиков, на которой, собственно, живет.

[198] Как же он может думать, что это другая улица, та, где живет Арамис?

Если бы «Три мушкетера» были научно-фантастическим романом (или образцом литературного самоотрицания), вопроса бы не возникало. Я спокойно могу написать рассказ об астронавте, который покидает Геспер 1 января 2001 года и приземляется на Фосфоре 1 января 1999-го. В моем рассказе будет постулировано существование параллельных миров с временным зазором в два года. Одна из этих планет называется Геспер; на ней миллион жителей и правит король Стен Лорел. Другая называется Фосфор; население ее — миллион минус один (Стена Лорела на Фосфоре нет, там республиканский строй), и она полностью идентична Гесперу (те же имена, те же характеры, те же биографии и семейные связи). Или же я могу вообразить, что астронавт путешествует вспять во времени и попадает в прошлое Геспера, который все еще носит название Фосфор, за полчаса до того, как его решают переименовать.

Однако один из основополагающих художественных законов исторического [199] романа заключается в том, что, при любом количестве вымышленных персонажей, все остальное в нем должно более или менее соответствовать тому, что происходило в описываемый период в реальном мире.

Можно предложить следующее удобное решение нашей загадки: поскольку, как следует из некоторых карт, по крайней мере в 1636 году южная оконечность улицы Могильщиков называлась улицей Гнутой Ноги, выходит, что д'Артаньян живет на улице Могильщиков, а Арамис — на улице Гнутой Ноги. Д'Артаньян полагает, что это две разные улицы, поскольку они по-разному называются; он знает, что живет на улице, являющейся продолжением Арамисовой, но по ошибке именует ту улицей Сервандони, а не улицей Гнутой Ноги. Почему бы и нет? Возможно, он знаком с флорентийцем по имени Сервандони, прапрадедушкой зодчего, и память просто сыграла с ним такую шутку.

Однако в тексте не сказано, что д'Артаньян попадает на улицу, которую «он считает» улицей Сервандони. В тексте сказано, что он попадает на улицу, которую читатель [200] должен считать улицей Сервандони. Как выйти из этой, еще более щекотливой ситуации? Чтобы из нее выйти, учтем, что до сих пор мы с вами псевдофилософствовали на темы онтологии вымышленных персонажей, а должна была нас интересовать вовсе не онтология литературных миров и их обитателей (она — предмет модальной логики), но позиция читателя.

О том, что Холмс не женат, нам известно из корпуса художественных текстов, Холмсианы. А вот о том, что в 1625 году улицы Сервандони не существовало, мы можем узнать только из Энциклопедии, внетекстовых источников, которые для текстового мира представляют собой досужие сплетни. Если задуматься, станет ясно, что это проблема того же порядка, что и вопрос о Волке из «Красной Шапочки». Мы, эмпирические читатели, прекрасно знаем, что волки не говорят, но как читатели образцовые даем согласие пожить в мире, где волки наделены даром речи. Но если мы допускаем, что в лесах обитают говорящие волки, почему бы нам не допустить, что в 1625 году в Париже существовала улица [201] Сервандони? Собственно, именно так мы на деле и поступаем, и именно так вы поступите, если возьметесь перечитывать «Трех мушкетеров», даже после всех моих откровений.

В своих книгах «Пределы интерпретации» и «Интерпретация и сверхинтерпретация» я подчеркиваю разницу между интерпретацией текста и использованием текста. В сегодняшней лекции я «использовал» «Трех мушкетеров», чтобы совершить увлекательное странствие в мир истории и эрудиции. Должен признаться, мне доставляло большое удовольствие гулять по улицам Парижа, отыскивая те, что упомянуты у Дюма, и разглядывая карты семнадцатого века (весьма, кстати, бестолковые). С вымышленным текстом можно творить все что угодно. Я и развлекался, играя роль читателя-зануды, въедливо проверяющего, соответствует ли Париж семнадцатого века описаниям Дюма.

Однако, став занудным читателем, я отступил от роли образцового читателя, да, впрочем, и обычного эмпирического читателя. Чтобы знать, кто такой Сервандони, [202] надо быть знатоком искусств, а о том, что улица Сервандони была улицей Могильщиков, знают лишь узкие специалисты. Текст Дюма, который, согласно всем стилистическим признакам, является популярным историческим романом, не претендует на такого искушенного читателя. Следовательно, образцовым читателям Дюма не положено знать не относящийся к делу факт — что в 1625 году улица Сервандони была улицей Могильщиков, — и они безмятежно продолжают чтение.

Все? Нет, не все. Давайте вообразим себе, что авторская воля заставила д'Артаньяна выйти из дома де Тревиля на улице Старой Голубятни и свернуть по улице Бонапарта (которая в то время уже существовала: она пересекала улицу Старой Голубятни, шла параллельно улице Феру и называлась улицей Железного Горшка). Нет, позвольте, это уж слишком. Либо мы с негодованием отшвырнем книгу, либо полезем обратно в начало, решив, что только по недомыслию вообразили себя читателями исторического романа. Ан нет, речь-то, похоже, идет не об историческом романе, а научно-фантастическом [203] или так называемом у-хронии, — где исторические эпохи перевернуты вверх тормашками, Юлий Цезарь дерется на дуэли с Наполеоном, а Эвклид умудряется доказать теорему Ферма.

Почему мы не допустим, чтобы д'Артаньян шел по улице Бонапарта, но допустим, что он идет по улице Сервандони? Ясно почему: практически всякому известно, что в семнадцатом веке улицы Бонапарта существовать не могло, тогда как о том, что не могло существовать улицы Сервандони, известно лишь единицам; не знал об этом даже сам Дюма.

Так что суть нашей проблемы сводится не столько к онтологии персонажей, живущих в вымышленных мирах, сколько к объему личной энциклопедии образцового читателя. Образцовый читатель, предусмотренный в «Трех мушкетерах», склонен к историческим реконструкциям (не слишком ученого толка) и знает, кто такой Бонапарт; при этом слабо различает правления Людовика XIII и Людовика ХЩ поэтому как в начале, так и по ходу повествования автор снабжает его многочисленными [204] сведениями, и читателю вряд ли придет в голову лезть во французские государственные архивы и проверять, существовал ли в то время граф Рошфор. Обязательно ли ему знать, что на тот момент уже была открыта Америка? В тексте об этом не сказано ни впрямую, ни косвенно, хотя логично предположить, что если бы д'Артаньян столкнулся на улице Сервандони с Христофором Колумбом, читатель бы, скорее всего, удивился. Именно «скорее всего», это лишь предположение. Существуют, безусловно, читатели, готовые поверить, что Колумб был современником д'Артаньяна, потому что для них все не относящееся к настоящему является «прошлым», причем это прошлое — вещь крайне расплывчатая. Так что хотя мы и говорим, что текст предполагает у читателя Энциклопедию определенного объема, конкретизировать этот объем почти невозможно.

Первый приходящий на ум пример — это «Поминки по Финнегану», текст, который предполагает, призывает и требует образцового читателя, наделенного безграничным энциклопедическим знанием, [205] превосходящим даже таковое эмпирического автора Джеймса Джойса, — читателя, способного обнаружить аллюзии и семантические связи, ускользнувшие от эмпирического автора. Ему нужен (по словам самого Джойса) «идеальный читатель, мучимый идеальной несонницей». Дюма не рассчитывал на въедливого читателя вроде меня, который станет проверять, где находилась улица Могильщиков, — у него бы такой читатель вызвал раздражение. Джойс же, напротив (при том, что лес «Поминок по Финнегану» потенциально бесконечен: попав туда, вы никогда не выберетесь обратно), мечтал о читателе, который способен в любой момент выйти из леса и задуматься о других лесах, бескрайних лесах мировой культуры и интертекстуалъности.

Требует ли всякий художественный текст именно такого образцового читателя, этакого борхесовского «Фунеса, Чуда Памяти»? Разумеется, нет. Читателям «Красной Шапочки», в отличие от читателей «Поминок по Финнегану», не обязательно знать о Джордано Бруно. Так каков же объем Энциклопедии, на которую рассчитан «стандартный» художественный текст?

[206] В книге «Когнитивный компьютер» Роджер Шенк и Питер Чилдерс попробовали подойти к этой проблеме с другой стороны. Какого объема Энциклопедию надо заложить в машину, чтобы она могла писать (и понимать) басни в духе Эзопа?

Создавая программу «Tale-Spin», они начали с очень краткой Энциклопедии. Компьютеру объяснили: медведь должен придумать, как обойти ряд препятствий и достать мед.

В начале компьютерного эксперимента Мишка Джо спрашивает у Птички Ирвина, где бы ему достать мед, и Ирвин отвечает, что «на дубе есть улей». Однако в одной из первых написанных компьютером историй Джо на этом и застрял, потому что, по его понятиям, Ирвин ему не ответил. На беду, в Энциклопедии Джо не содержалось информации о том, что местонахождение пищи может быть указано в том числе и метонимически — то есть через именование вместилища, а не самой пищи. Пруст хвалил Флобера за фразу, что госпожа Бовари придвинулась к очагу, и за то, что Флобер счел излишним растолковывать читателям, что [207] она замерзла. Кроме того, Флобер не сомневался, что всем читателям известно: камин — источник тепла. А вот Шенк и Чилдерс убедились, что с компьютером надо быть доходчивей, и заложили в него связку вместилище-пища. Однако когда теперь Птичка Ирвин сказал Мишке Джо, что на дубе есть улей, тот пошел и съел этот улей целиком. В его Энциклопедии по-прежнему имелись пробелы: ему еще предстояло объяснить разницу между вместилищем и объектом, потому что «если вы голодны, обнаружение холодильника поможет вам [только] в том случае, если вы догадаетесь заглянуть внутрь, а не станете его есть. Вам это понятно, а компьютеру нет».

Другой непредвиденный казус случился, когда компьютеру растолковали, что для достижения определенных целей нужно пользоваться определенными средствами (например: «Если персонажу необходим некий предмет, один из возможных путей его получения — договориться с владельцем предмета»). И вот что получилось:

Мишка Джо проголодался. Он спросил у Птички Ирвина, где достать мед. Ирвин [208] отказался отвечать, и тогда Джо пообещал за информацию о меде принести ему червяка. Ирвин согласился. Но Джо не знал, где взять червяка, и спросил об этом у Ирвина, который отказался отвечать. Тогда Джо пообещал принести ему червяка, если он скажет, где взять червяка. Ирвин согласился. Но Джо не знал, где взять червяка, и спросил об этом у Ирвина, который отказался отвечать. Тогда он пообещал тому червяка, если он скажет, где взять червяка…

Чтобы вывести компьютер из замкнутого круга, пришлось порекомендовать ему, «чтобы персонаж, не добившись чего-то с первого раза, шел другим путем». Но даже и эта инструкция привела к недоразумениям, поскольку плохо увязывалась с предыдущей, например: «Если персонаж голоден и видит пищу, он захочет ее съесть. Если персонаж пытается достать пищу, но ему это не удается, он сердится».

Вот какую историю выдал компьютер. Лис Билл увидел Ворона Генри, который сидел на ветке с куском сыра в клюве. Билл был голоден и хотел съесть сыр, поэтому он уговорил Генри спеть ему песню. Генри [209] открыл клюв, и сыр упал на землю. Когда сыр упал на землю, Билл увидел его снова и должен бы был, по логике вещей, его съесть. Но компьютеру было сказано не добившись чего-то идти другим путем, так что Билл не мог поднять пищу и сердился. Не позавидуешь бедняге. А что же стало дальше с Вороном Генри?

Ворон Генри увидел сыр на земле и тоже захотел есть, но при этом он знал, что сыр принадлежит ему. Он хотел поступить с самим собой по совести и решил не отбирать сыр у себя хитростью. Также он не хотел себя обманывать или состязаться с самим собой, но при этом он помнил, что занимает по отношению к самому себе доминирующее положение, и поэтому отказался отдать сыр самому себе. Он не мог придумать достаточно веской причины, почему он должен отдать себе сыр [если он это сделает, он сыр потеряет], поэтому он пообещал принести самому себе червяка, если он отдаст себе сыр. Это его устроило, но он не знал, где взять червяка. Тогда он спросил себя: «Генри, ты знаешь, где берут червяков?» Но он, понятное дело, не знал, и тогда… [и так до бесконечности].

Для того чтобы прочесть басню, надо довольно много знать. Однако сколько бы [210] Шенк и Чилдерс не учили свой компьютер, у них не было необходимости говорить ему, где находится улица Сервандони. Мир Мишки Джо изначально весьма и весьма тесен.

Для того чтобы читать художественную литературу, надо помнить, что литературным миром правят критерии экономичности. Единого правила в нем нет, вернее, как во всяком «герменевтическом круге», правило находится, когда его выводят из текста. Любое чтение — проверка себя на способность прислушаться к недоговоренным подсказкам.

Давайте вернемся к Дюма и попытаемся прочесть его текст так, будто мы — читатели, взращенные на «Поминках по Финнегану», то есть приученные искать повсюду всевозможные улики и ключи к аллюзиям и семантическим смычкам. Давайте проведем сверхинтерпретацию «Трех мушкетеров».

Можно предположить, что название улицы Сервандони — это не ошибка, а намек, аллюзия, что Дюма оставил зарубку на полях текста для того, чтобы читатели насторожились. Он хотел дать им понять, что даже [211] вымышленный текст содержит внутреннее противоречие уже потому, что пытается добиться совпадения между вымышленным и реальным миром. Дюма хотел показать, что всякое произведение стремится к самоотрицанию. Название главы «Интрига завязывается» — это намек не только на любовные похождения д'Артаньяна или королевы, но на повествовательную природу текста.

Однако эта гипотеза не экономична. Нерваль, как мы уже говорили, сознательно желал, чтобы мы реконструировали его фабулу, — мы можем это утверждать, потому что текст «Сильвии» содержит многочисленные временные сигналы. Трудно поверить, что сигналы эти случайны; то, что единственная точная дата упомянута в самом конце, так, словно нам предлагают перечитать всю повесть заново и восстановить фабулу, которую рассказчик утратил, а мы еще не обнаружили, вряд ли может быть простым совпадением. Кроме того, временные сигналы, разбросанные Нервалем по тексту, встречаются в узловые моменты развития сюжета, как раз тогда, когда [212] читатель оказывается на распутье. Сигналы эти служат тусклыми, но все же различимыми светофорами на потонувших в тумане перекрестках. Если же начать выискивать анахронизмы у Дюма, их, скорее всего, тоже отыщется немало, но не в стратегических местах. В одиннадцатой главе голос рассказчика сосредоточен на ревности, которую испытывает д'Артаньян, и в этой драме ничего бы не изменилось, отправься герой бродить по совсем иному маршруту. Действительно, как нетрудно заметить, вся глава построена на подмене персонажей: сначала мы видим просто тень, потом выясняется, что это госпожа Бонасье, потом она заговаривает с неизвестным, которого д'Артаньян принимает за Арамиса, в дальнейшем выясняется, что неизвестный был женщиной, в конце главы госпожу Бонасье сопровождает еще один неизвестный, которого д'Артаньян принимает за ее любовника, однако впоследствии мы узнаем, что это лорд Бекингэм, любовник королевы… Вроде бы логично предположить, что подмена улиц тоже преднамеренна — что это знак, аллегорическая параллель подмене людей, [213] и что существуют глубинные параллели между двумя заблуждениями?

Ответ заключается в том, что, на протяжении романа, подмена персонажей всегда завершается установлением истины, что вообще свойственно популярным романам девятнадцатого века. Д'Артаньян снова и снова узнает в очередном проходящем мимо незнакомце наглеца из Менга; он раз за разом подозревает госпожу Бонасье в неверности, но потом обнаруживает, что та чиста как ангел. Атос опознает в Миледи Анну де Брейль, на которой женился, еще не зная о ее преступных наклонностях. Миледи опознает в палаче из Лилля брата человека, которого погубила. Эти опознавания системны. Однако анахронизм, относящийся к улице Сервандони, не получает никакой развязки, и Арамис продолжает жить в этом несуществующем месте до самого конца романа, а возможно и потом. На фоне правил приключенческих романов девятнадцатого века улица Сервандони — тупик.

Мы тут предавались довольно занятным мысленным опытам, задаваясь вопросами, что бы было, если бы Нерваль сообщил нам, [214] что карета двигалась без лошади, если бы Рекс Стаут перенес Александерплац в Нью-Йорк, если бы Дюма заставил д'Артаньяна свернуть на улицу Бонапарта. Ну хорошо, мы позабавились, как иногда забавляются философы; но при этом мы не должны забывать, что Нерваль нигде не говорил, что в упряжи не было лошади, Стаут никогда не помещал Александерплац в Нью-Йорк, а д'Артаньян никогда не сворачивал на улицу Бонапарта.

Уровень знакомства с Энциклопедией, необходимый читателю (относительно потенциально безграничного объема Полной Энциклопедии, которой никто полностью не владеет) определяется самим художественным текстом. Видимо, образцовому читателю Дюма надлежало знать, что в 1625 году улицы Бонапарта еще не могло быть в природе, и, соответственно, Дюма не делает этой ошибки. Видимо, не предполагалось, что тот же самый читатель будет знать, кто такой Сервандони, и Дюма мог позволить себе упомянуть о нем не к месту. Каких-то знаний текст требует от читателя, другие он ему поставляет сам.

[215] Что касается прочего, текст не ставит жестких рамок, но, разумеется, он не требует от нас знакомства со всей Полной Энциклопедией.

Точный объем энциклопедии, с которой должен быть знаком читатель, остается областью догадок. Вычислить этот объем — значит вычислить стратегию образцового автора, то есть не просто распознать узор на ковре, но установить закономерность, при помощи которой можно разглядывать многочисленные узоры текстуального ковра.

В чем мораль всего вышесказанного? В том, что художественные тексты помогают преодолеть нашу метафизическую ограниченность. Мы живем в огромном лабиринте реального мира, который больше и сложнее мира «Красной Шапочки». Это мир, в котором далеко не все дороги нанесены на карту и общую структуру которого мы не в состоянии описать. В надежде, что у игры все-таки существуют правила, человечество долгие века размышляло, имеется ли у этого лабиринта автор или авторы. И оно придумало Бога, или богов, в качестве [216] эмпирических авторов, рассказчиков или образцовых авторов. Люди гадали, каков облик эмпирического божества: есть ли у него борода, кто это — Он, Она или Оно, рождено ли оно или существовало вечно и даже (это уже в нынешние времена) не умерло ли оно. Бога-рассказчика всегда пытались отыскать — во внутренностях животных, в щебете птиц, в неопалимой купине, в первой фразе десяти Заповедей. Но некоторые философы, а также многие религии) искали Бога — Образцового Автора, а именно Правило Игры, Закон, который делает или когда-нибудь сделает мировой лабиринт постижимым. В этом контексте Божественность — это нечто, что мы должны открыть одновременно с тем, почему мы обретаемся в этом лабиринте и какая дорога нам в нем предназначена.

В послесловии к «Имени розы» я писал, что детективы нравятся нам потому, что задаются тем же вопросом, что философия и религия: «кто виноват?». Но это метафизика для читателя первого уровня. У читателя второго уровня запросы выше: [217] как мне идентифицировать (в умозрительном плане) или даже как мне сконструировать образцового автора, чтобы мое чтение обрело смысл? Стивен Дедал задавался вопросом: если человек, в ярости ударяя топором по бревну, вырубит изображение коровы, будет ли это изображение произведением искусства? Если нет, то почему? Сегодня, когда изучена поэтика готовой продукции, мы знаем ответ: случайно полученный образ является произведением искусства, если мы в состоянии представить себе, как авторский замысел привел к его созданию. В крайнем выражении эта формула гласит: чтобы стать хорошим читателем, необходимо стать хорошим писателем. Это крайнее выражение великолепно передает нерасторжимую диалектическую связь между автором и образцовым читателем.

В этой диалектике нам надлежит следовать наставлению дельфийского оракула: познай самого себя. А поскольку, как напоминает нам Гераклит, «Бог, чей оракул в Дельфах, не говорит и не скрывает, но указует знаками», познание себя безгранично, [218] ибо принимает форму бесконечных расспросов.

Впрочем, при потенциальной своей бесконечности, расспросы эти все-таки ограничены объемом сокращенного издания Энциклопедии, потребного для художественного произведения, тогда как у нас нет уверенности, является ли реальный мир, вместе с бесконечным числом его возможных слепков, бесконечным и ограниченным, либо конечным и безграничным. Но есть и еще одна причина, по которой вымысел метафизически уютнее, чем реальность. Это золотое правило, которым пользуются криптографы и дешифровальщики, а именно, что смысл любого тайного сообщения можно расшифровать, если только у вас есть уверенность, что это действительно сообщение. Проблема с реальным миром состоит в том, что с самой зари времен люди гадают, есть ли в нем смысл, и если да, то какой. Что же до вымышленных миров, мы знаем наверняка, что в них есть смысл, что авторская сущность присутствует вовне — как фигура создателя и внутри — как набор инструкций для чтения.

[219] Следовательно, наши искания образцового автора-это поиск эрзаца другого образа, образа Отца, он затерян в Дымке Бесконечности, и мы не перестаем гадать, что там: ничто или нечто.

VI

ВЫМЫШЛЕННЫЕ ПРОТОКОЛЫ

[220] Но если вымышленные миры так уютны, почему бы не попытаться прочесть реальный мир как роман? Или, если все существующие вымышленные миры так малы и обманчиво-уютны, почему не попытаться создать новые, которые были бы столь же сложны, противоречивы и непостижимы, как реальный?

Позвольте мне начать с ответа на второй вопрос: Данте, Рабле, Шекспир, Джойс именно так и делали. Равно как и Нерваль. В своих работах об «открытых произведениях» я говорю именно о тех литературных текстах, которые своей непроясненностью конкурируют с жизнью. Да, из «Сильвии» мы узнаем с абсолютной непреложностью, что Адриенна умерла в 1832 году (мы, между прочим, не можем утверждать с той [221] же уверенностью, что Наполеон умер в 1821-м, — а вдруг его тайно вывез со Святой Елены Жюльен Сорель, оставив на его месте двойника, и поселил под именем священника Додю в Луази, где тот и встретился с рассказчиком в 1820-м). Но все прочее в этой истории, все эти сложные переклички между сном и реальностью, прошлым и настоящим, — больше напоминает неопределенность, которая превалирует в нашей жизни, а не железную уверенность Скарлетт О'Хара, что завтра будет новый день.

А теперь позвольте ответить на первый вопрос. В моей книге «Открытое произведение» речь, в частности, идет о приеме, который используется в прямых телевизионных трансляциях: чтобы придать случайным событиям форму, им сообщают нарративную структуру; я пишу, что жизнь, вне всяких сомнений, куда больше похожа на «Улисса», чем на «Трех мушкетеров», — но мы тем не менее склонны прочитывать ее как «Трех мушкетеров», а не как «Улисса». Якопо Бельбо, персонаж моего «Маятника Фуко», согласен со мной, когда говорит:

[222] Я думал, что настоящие денди не ухаживают за Скарлетт О'Харами и за Констанциями Бонасье… Я считал, бульварный роман уводит немножечко за пределы жизни… Но ничего подобного… Прав Пруст: жизнь воплощается более в плохой музыке, нежели в торжественной мессе. Искусство… показывает мир таким, каким его хотели бы увидеть деятели искусства. Бульварный романчик вроде бы игра, но жизнь в нем представлена именно как она есть, в крайнем случае — какой она будет. Женщины похожи на маркизу ангелов Анжелику, а не на ангельскую Беатриче. Профессор Мориарти натуральнее Пьера Безухова, и ход истории ближе к фантазиям Эжена Сю, нежели к проекту Гегеля.

Горькое, что ни говори, замечание, замечание человека разочарованного. Однако оно отражает наше естественное стремление интерпретировать происходящие вокруг события в форме, которую Барт называл textelisible, читабельный текст. Поскольку вымышленная среда куда уютнее естественной, мы пытаемся читать жизнь так, будто она тоже является художественным произведением.

Так вот, в своей последней лекции я буду разбирать всевозможные случаи, когда нам [223] приходится менять местами вымысел и реальность — прочитывать действительность как литературный текст, прочитывать текст как действительность. Иногда такие казусы бывают забавны и безобидны, иногда совершенно неизбежны, иногда жутковаты.

В 1934 году Карло Эмилио Гадда опубликовал в одной газете статью с описанием миланской скотобойни. Гадда был замечательным писателем, и статья эта, соответственно, представляет собой великолепный образец художественной прозы. Андреа Бономи недавно предложил провести любопытный эксперимент. Давайте предположим, что в статье не упоминается Милан, речь идет просто о «городе», что она осталась неопубликованной и лежит в виде машинописи среди бумаг Гадды, что ее обнаруживает современная исследовательница, которая не может судить, о чем идет речь — о вымышленном или реальном мире. Следовательно, она не задается вопросом, являются ли сделанные в тексте утверждения истинными; она принимается воссоздавать определенный универсум, универсум скотобойни в неназванном — и, по всей видимости, [224] несуществующем — городе. После этого исследовательница обнаруживает еще один экземпляр статьи в архиве миланской скотобойни; на полях этого экземпляра директор много лет назад сделал пометку: «NB: безупречно точное описание». Следовательно, текст Гадды предстает как правдивый рассказ о конкретном месте, существующем в реальном мире. Вывод Бономи заключается в следующем: хотя исследовательнице и придется изменить свое мнение о природе текста, у нее нет необходимости его перечитывать. Мир, который в нем описан, его обитатели и все свойства остаются прежними; исследовательнице всего лишь придется нанести события на карту реальности. По словам Бономи, «для того чтобы понять содержание фактографического фрагмента, совершенно не обязательно применять к этому содержанию категории истинности и ложности».

Это утверждение совсем не так очевидно, как кажется на первый взгляд. На самом деле, слушая или читая о неких фактах, мы инстинктивно настораживаемся, так как исходим из того, что говорящий или пишущий [225] пытается выдать свои слова за правду, и, соответственно, квалифицируем услышанное с точки зрения истинности или ложности. Подобным же образом мы, как правило, считаем, что только в исключительных случаях — помеченных флажком «вымысел» — мы должны воздержаться от недоверия и приготовиться вступить в воображаемый мир. Однако мысленный эксперимент с текстом Гадды доказывает, что, выслушивая утверждения, в которых излагается, что произошло с таким-то в таком-то месте, мы сперва принимаем участие в воссоздании универсума, обладающего внутренней целостностью, — и только потом решаем, как следует квалифицировать эти утверждения: как описание реального или воображаемого мира.

Здесь пришло время вспомнить о различии, которое ученые проводят между естественным и искусственным повествованием. В естественном повествовании описываются события, которые имели место на самом деле (или которые говорящий, по недоразумению или по злому умыслу, выдает за таковые). Примерами естественного повествования [226] могут быть мой рассказ о том, что я делал вчера, газетная заметка или даже «История упадка и разрушения Римской империи» Гиббона. Искусственное повествование — это литература; она только притворяется, что говорит правду о реальном мире, или якобы говорит правду о мире вымышленном.

Опознать искусственное повествование нам, как правило, помогает «паратекст» — то есть внешние признаки, находящиеся вне текста. Типичным паратекстуальным указанием на то, что мы имеем дело с литературным произведением, является слово «роман» на обложке. Иногда ту же функцию выполняет имя автора; так, читатели девятнадцатого века знали, что книга, на титуле которой значится «новое произведение автора „Уэверли”», — вне всякого сомнения художественный текст. Наиболее явным текстуальным (то есть внутренним) указанием на то же самое может служить вводная формула, вроде «Давным-давно жили-были…».

Однако все не так однозначно. Возьмем, к примеру, вошедший в историю инцидент 1940 года с радиопередачей Орсона Уэллса [227] о том, что на Землю якобы напали марсиане. Поскольку некоторые радиослушатели были твердо убеждены, что все сводки новостей суть примеры естественного повествования, передача вызвала смятение и даже панику, хотя Уэллс считал, что подал слушателям достаточно сигналов «литературности». Однако многие включили приемники уже после того, как передача началась; другие не распознали сигналов и нанесли содержание передачи на карту реального мира.

Мой друг Джорджо Челли, писатель и профессор-энтомолог, однажды придумал рассказ об идеальном преступлении. Мы оба выступали там в качестве персонажей. Челли (персонаж) впрыснул в тюбик с зубной пастой химический состав, который привлекает ос и вызывает у них сексуальное возбуждение. Эко (персонаж) почистил этой пастой зубы перед сном, и небольшое количество состава осталось у него на губах. Рой воспламененных ос набросился на его лицо, и бедняге Эко пришел конец. Рассказ был опубликован на третьей полосе болонской газеты «Иль ресто дель карлино». Не знаю, [228] известно вам это или нет, но, по крайней мере до недавнего времени, итальянские газеты, как правило, посвящали третью полосу искусству и литературе. Главный материал, набранный гарнитурой «эльзевир», — он и назывался «эльзевиром», — помещался в левой колонке; это мог быть обзор, рецензия или даже новелла. Рассказ Челли был напечатан эльзевиром под названием «Как я убил Умберто Эко». Редакторы явно ни на миг не усомнились в прописной для них истине: читателям известно, что всерьез надлежит принимать все публикации, за исключением тех, которые набраны эльзевиром, — эти можно или даже нужно рассматривать как искусственное повествование.

Однако в то утро, когда я пошел завтракать в бар возле своего дома, официанты загалдели от радости, поскольку были убеждены, что Челли действительно меня прикончил. Я списал их реакцию на то, что культурный уровень не позволяет им распознавать журналистские уловки. Однако в тот же день я столкнулся с деканом своего факультета, высокообразованным человеком, которому, разумеется, известно все [229] о различиях между текстом и паратекстом, естественным и искусственным повествованием и прочем в этом роде. Он сказал мне, что, раскрыв утром газету, буквально опешил. Хотя ужас его длился недолго, само по себе появление этого заголовка в газете — то есть в контексте, в котором, по определению, описываются истинные события, — в первый момент внушило ему мысль, будто это правда.

Утверждают также, что искусственное повествование можно распознать благодаря тому, что оно структурно сложнее естественного. Однако любые попытки формализовать структурные различия между искусственным и естественным повествованиями, как правило, заходят в тупик из-за обилия контрпримеров. Так, мы можем определить художественную прозу как повествование, в котором персонажи совершают действия или подвергаются воздействиям, причем эти действия и воздействия видоизменяют состояние персонажа от исходного к конечному. Однако то же самое определение подходит и к любой истории, серьезной и правдивой, к примеру: «Вчера вечером я зверски проголодался. Я пошел [230] ужинать. Я съел бифштекс и омара, и мне стало хорошо».

Можно, конечно, сказать, что действия в реальной истории труднее, чем в литературной, и ставят нас перед необходимостью мучительного и непредсказуемого выбора; впрочем, я уверен, что Джером К. Джером сумел бы передать во всех красках, как он делал мучительный выбор между бифштексом и омаром и с каким блеском вышел из этого испытания. Можно сказать обратное: что литература сложнее жизни. Но дилеммы, которые приходится разрешать персонажам «Улисса», более мучительны, чем те, которые встают перед нами в повседневной жизни. Правила Аристотеля (согласно которым персонаж должен быть не лучше и не хуже нас, должен переживать неожиданные разоблачения и терпеть прихоти рока до той самой точки, когда действие достигнет развязки, за которой последует катарсис) тоже не дают точного определения художественной литературы: многие «Жизнеописания» Плутарха отвечают всем Аристотелевым требованиям.

Может быть, литературность проявляется в не подлежащих проверке деталях, [231] передаче психологии и чувств героев? Ролан Барт, рассуждая о «реалистических приемах» в литературе, цитирует фрагмент из «Истории Франции» Мишле (Том 5, «Революция», 1869), где автор пользуется этим литературным приемом — непроверяемой деталью — описывая Шарлотту Корде в заключении: «Через полтора часа в дверцу за ее спиной тихо постучали».

Что же касается эксплицитных вводных сигналов «литературности», их, понятное дело, никогда не бывает в начале естественного повествования. Так, несмотря на название, «Правдивая история» Лукиана из Самосаты должна восприниматься как вымысел, поскольку во втором абзаце автор недвусмысленно заявляет: «Я собрал всевозможные бредни под маской правды и достоверности». Генри Филдинг начинает «Тома Джонса» предупреждением к читателю, что тот держит в руках роман. Другой типичный показатель литературности — это притворные притязания на хроникальность. Сравните два зачина:

Справедливые и настойчивые просьбы многомудрых братьев сподвигли меня… задаться вопросом, почему никто днесь не пишет [232] летописей, ни в какой литературной форме, дабы могли мы передать нашим потомкам рассказ о многих событиях, каковые имели место как в Господних храмах, так и промеж людей, событий, которые заслуживают того, чтобы о них знали.

Никогда величие и галантность не сияли во Франции столь ярко, как в последние годы правления Генриха П.

Первый отрывок — начало «Истории наших времен» Рауля Глобера; второй — из «Принцессы Клевской» мадам де Лафайет. Следует отметить, что второй отрывок занимает многие страницы и только потом читателю открывается, что он имеет дело с зачином романа, а не хроники.

16 августа 1968 года я приобрел книгу под названием «Записки отца Адсона из Мелька…» (…)В довольно бедном историческом комментарии сообщалось, что переводчик дословно следовал изданию рукописи XIV в., разысканной в библиотеке…

Говорят, что однажды Цезарь увидал в Риме, как какие-то богатые иностранцы носили за пазухой щенят и маленьких обезьян и ласкали их. Он спросил их, разве у них женщины не родят детей?

[233] Второй зачин, очень напоминающий литературу, — начало Плутархова жизнеописания Перикла, а первый открывает мой роман «Имя розы».

Если какая история человеческой жизни и стоит того, чтобы предать ее гласности и не усомниться в ней по опубликовании, то именно та, которую издатель представляет вам в этой книге. Удивительные приключения этого человека (по мнению издателя) затмевают все, что было известно доныне… Издатель убежден, что история эта — правдивое изложение фактов; в ней не замечено ни тени вымысла.

Да не посетуют наши читатели, что мы воспользуемся этой возможностью и бегло набросаем портрет величайшего из королей, которые восходили в новые времена по праву рождения на трон. Опасаемся лишь, что нам не удастся сжать столь долгую и насыщенную историю до тех пределов, которые мы себе отвели.

Первый отрывок — начало «Робинзона Крузо». Второй — зачин эссе Маколея о Фридрихе Великом.

Я не имею права начать рассказ о событиях моей жизни без того, чтобы упомянуть добрых моих родителей: их душевные качества и [234] их любовь оказали огромное влияние на мое развитие и мое благополучие.

Хотя я не склонен, даже сидя у камелька в тесном кругу друзей, распространяться о своей персоне и о своих делах, все же, пожалуй, не так уж странно, что у меня дважды появлялся автобиографический зуд, понуждая обратиться к публике от собственного лица.

Первый абзац — начало мемуаров Джузеппе Гарибальди; второй — из «Алой буквы» Натаниэля Готорна.

Существуют, разумеется, и совершенно внятные сигналы литературности — например, начало in medias res[11], открывающий текст диалог, заявление, что речь пойдет об индивидуальной, а не общей истории, и прежде всего — ироничный комментарий к зачину, как в романе Роберта Музиля «Человек без свойств», который начинается с длинного описания погоды, начиненного специальными терминами:

Над Атлантикой была область низкого атмосферного давления; она перемещалась к востоку, к стоявшему над Россией антициклону, и еще не обнаруживала тенденции обойти его [235] с севера. Изотермы и изотеры делали свое дело. Температура воздуха находилась в надлежащем отношении к среднегодовой…

Музиль продолжает в таком духе с полстраницы, а потом замечает:

Короче говоря, — и этот оборот речи, хотя он чуть старомоден, довольно точно определит факты, — стоял прекрасный августовский день 1913 года.



Поделиться книгой:

На главную
Назад