Томас Манн
Отец
«Мы, немцы, боимся только бога, а больше ничего не боимся на свете». Прочитав вслух эти слова из очередной речи Бисмарка, сенатор Томас Иоганн Генрих Манн вздохнул над газетой и тихо сказал:
— На самом-то деле боимся мы многого.
Он сказал это вскользь, сказал с умиленным сочувствием канцлеру и его смелому заявлению. Но в комментарии сенатора чуткое ухо сына услышало затаенную боль.
В 1888 году, когда Бисмарк произнес в рейхстаге эту гордую фразу, отцу двух будущих знаменитых писателей не было еще и пятидесяти, и на первый взгляд его положение в родном Любеке не давало поводов для тревоги и опасений. Он уже четверть века владел унаследованной от деда и отца фирмой «Иоганн Зигмунд Манн. Торговля зерном, комиссионные и экспедиционные операции». Он именовался консулом и представлял в Любеке интересы Нидерландского королевства. Кроме родительского дома, где доживала свой век его мать, у него был прекрасный дом, построенный им для жены и детей по собственному вкусу, и газета с речью канцлера читалась вслух, по-видимому, в одной из удобных комнат этого дома. Он был не просто известным коммерсантом и уважаемым отцом семейства, а одним из самых известных и уважаемых горожан, одним из тех, кого называют отцами города.
Ганза — это сложившийся еще в средние века союз купцов, торговавших в странах Балтийского моря. Старинное германское слово «ганза» и значит «союз», «общество», «гильдия». Ганзейские города — а Любек чуть ли не с конца XIII века считался среди них главным — искони были маленькими самостоятельными государствами. Во времена, о которых сейчас идет речь, Любек уже входил в состав Германской империи, и местный гарнизон, например, подчинялся девятому прусскому армейскому корпусу, но в укладе старинного города все еще сохранялись остатки ганзейской суверенности. Верховная власть в Любеке принадлежала сенату, которому город и бюргеры приносили присягу на верность. Сенат назначал судей и государственных служащих, обладал правом помилования уголовных преступников, контролировал городскую казну. Самым влиятельным из сенаторов считался тот, кто ведал налогами. А ими ведал сенатор Томас Иоганн Генрих Манн.
Забот у него было по горло. Он писал деловые письма в Лондон, Амстердам, Петербург, Копенгаген, заключал контракты с судовладельцами и купцами, следил за разгрузкой и загрузкой амбаров, названия которых — «Лев», «Кит», «Орел», «Дуб» — если и не будили воображения потомственного ганзейца, привыкшего к подобной символике, как будят наше, то все же, наверно, и на его слух дышали традицией, устоявшимся бытом, неукоснительно и незаметно напоминая ему, хозяину этих зернохранилищ, об его кровной связи с промыслом предков. Он заседал и произносил речи в сенате, ездил в гости и принимал гостей — сливки любекского бюргерства, офицеров, иногородних купцов, а визитеры, которых господин консул не мог почему-либо принять, оставляли свои визитные карточки в шкатулке, которую держало огромными лапами чучело сибирского медведя. Оно стояло на черном цоколе в прихожей прекрасного дома — подарок, полученный сенатором ко дню его свадьбы...
Но душевного покоя у него не было, все меньше радовал его ход торговых дел, и с каждым годом все больше беспокоило его будущее фирмы. В 1890 году фирме «Иоганн Зигмунд Манн» исполнилось сто лет. Ее юбилей праздновал буквально весь Любек. Город и гавань принарядились: вымпелы развевались на островерхих домах и на мачтах судов.
Сенатор Манн олицетворял в этот день целое столетие бюргерской деловитости и добропорядочности, и поздравители, семьями, в одиночку и депутациями, пешком и в колясках, всё прибывали и прибывали к дому виновника торжества. Он отвечал на приветствия, благодарил, шутил, элегантный, находчивый, привыкший представительствовать и председательствовать, но настоящей радости, такой, какую, вероятно, доставило бы подобное празднество его дедам и прадедам, герой дня не испытывал.
Юбилей приятно праздновать тогда, когда ты верен духу предков и уверенно смотришь в будущее. А сенатор не находил в себе ни этой верности, ни этой уверенности. У него, как у старшего сына, хранилась — под переплетом семейной библии — пожелтевшая от времени тетрадь, куда его прадед и отец записывали на память потомкам важнейшие события из истории своей семьи. Прадед начал с даты рождения своего деда — с 1644 года. Потом пошли записи о бракосочетаниях, крестинах, смертях, о первых прорезавшихся у ребенка зубах, о болезнях, перенесенных детьми и взрослыми, о новых родственниках и свойственниках, о самых ярких житейских впечатлениях. Отец сенатора переписал заметки своего деда, обновив орфографию, и дополнил их сведениями о себе и о своих детях. Отцовские чернила давно выцвели, но какой силой, какой религиозной твердостью, какой убежденностью в том, что живешь правильно и делаешь полезное дело, веяло от этих тетрадей! Вот как писал прадед: «В 1744 году я подался в Берген, и мне пришлось тяжко работать, и сначала мне было это куда как непривычно, но вскорости я привык, благо Всевышний даровал мне весьма здоровое тело, так что я работал с охотой, и хотя иные жаловались, что им этого не выдержать, мне такое почти никогда и в голову не приходило, я был всем доволен — и сладким, и горьким: ведь я поклялся отцу, что буду честно служить и не появлюсь в отцовском городе раньше, чем через десять лет. Я мог бы, конечно, многое порассказать, будь я расположен оповещать о своих горестях, однако намерение мое состоит не в этом, а в том, чтобы помочь моим потомкам познать славу Божью». Или: «1782 года, апреля 5-го дня в 7 часов поутру родилась моя дочь Доротея Кристина Катарина, 16-го дня того же месяца крещена проповедником господином доктором Деттердингом. Крестными были: госпожа теща — госпожа сенаторша Бюлов, госпожа бургомистерша Нейкрантцен, госпожа невестка — госпожа вдова Манн. Пусть Господь взрастит ее к своей славе и наделит умом-разумом, и пусть она идет от одной добродетели к другой... Аминь. И возгласим (в подлиннике дальше стихами. —
Что касается деда сенатора, того самого Иоганна Зигмунда, чье имя жило в названии столетней фирмы, то и о нем семейные бумаги могли сообщить кое-какие подробности, показывавшие, как энергичен был дед, как полон он был юношеского интереса к миру, интереса, который рождается надеждами, ощущением начала большого дела и уходит от человека разочарованного и усталого. В сенаторском архиве среди прочего лежала рукопись, свидетельствовавшая одним своим затейливым заголовком о том, что атмосфера предприимчивого любопытства к жизни окружала деда даже в глубокой старости, — «Занимательное описание путешествия Иоганна Зигмунда Манна-старшего и Христиана Брокмана из Гамбурга по Англии и Брабанту 12 июля — 12 августа 1836 года». Описание это составил Брокман, спутник Иоганна Зигмунда, которому в год путешествия было ни больше ни меньше, как семьдесят пять лет. Немецкие купцы, судя по «Описанию», осматривали Лондон с энтузиазмом школьников. Они посетили зверинец, где увидели «носорога, двух жирафов, двух слонов, один из которых очень велик, волков и собак всех пород, тигров и всевозможных птиц». Побывали в доках, заглянули в винный погребок. «В погребке мы отведали прекрасных портвейнов, вино херес по 70 фунтов1 и паксарато, которое превосходно и стоит 150 фунтов, вина и то и другое испанские. Оттуда мы направились к туннелю под Темзой, каковой после возобновления работ продвинулся на 140 футов и теперь на 5/8 длины готов; землю поднимает паровая машина. Освещение газовое. За вход берут по 1 шиллингу с человека». Подобным же образом описаны были и другие достопримечательности английской столицы: таможня, рыбный рынок «Биллингсгейт», банк. Лондонский банк вызвал у путешественников-коммерсантов профессиональное восхищение: «Нам показали книги, как быстро и легко всё можно найти, всё в алфавитном порядке от А до Z, вот так: ВА, ВВ, ВС, BD. Всякий, кто продает другому кредитный билет или государственный, или банковский вексель, должен сам проставить сумму и расписаться в уже напечатанной схеме, которая гласит: «Этот документ передаю господину NN». И в записях о Брюгге, Антверпене, Люттихе (Льеже), где Иоганн Зигмунд-старший и его спутник побывали на обратном пути в Германию, чувствуется все та же пытливая и жизнеутверждающая открытость миру. Что угнетало сенатора, что проводило между ним и этими предприимчивыми, уповавшими на будущее людьми, преемником которых он родился, незримый рубеж? Конечно, времена были другие, чем сто или даже пятьдесят лет назад. И Любек уже не играл той первостепенной роли в морской торговле, к какой город привык за несколько веков и на которой в конечном счете основывалась сословная гордость его патрициев. В 1878 году правительство Бисмарка ввело высокие таможенные тарифы, после чего ввоз дешевого русского зерна, составлявший важнейшую статью дохода любекских негоциантов, значительно сократился. Кроме того, в конце XIX века Любеку было трудно поспевать и за своим восточным соперником — Штеттином, который стал морскими воротами промышленного Берлина, и за Килем, который после постройки судоходного канала как бы приблизился к Северному морю, и уж подавно с Гамбургом, который стал портом мирового значения. Но дело было не просто в общегерманских переменах. Сословная гордость — вещь живучая, она не спешит смириться, принять во внимание неблагоприятную для нее историческую обстановку, отречься от себя самой, уступить доводам разума, покуда эти доводы остаются теоретическими. Иные любекские патриции, добрые приятели сенатора Манна, продолжали торговать, строить, ходить в церковь со стародедовской бодростью, несмотря на то, что новые времена неотвратимо обрекали их город на провинциальный застой. Да ведь и сам сенатор с удовольствием читал речи Бисмарка, они согревали душу сыну немецких купцов обилием точных цифр и национального пафоса, хотя, по существу, централистская политика рейхсгрюндера (основателя империи), отменившего еще в 1866 году привилегии цехов и торговых объединений, не сулила небольшой любекской фирме, и так-то уж не процветавшей, решительного подъема в делах.
Если у сенатора Манна не было уверенности в будущем, если он потерял вкус к своей разнообразной деятельности, то на это имелись причины более близкие и прямые. Из-за особого стечения его семейных обстоятельств и из-за его особых природных задатков — педантизма, прилежания, повышенной ранимости — общая тенденция эпохи, означавшая конец бюргерской патриархальности, приобрела для сенатора всю остроту частного случая, личной судьбы.
Старые торговые дома всегда бывали сильны родственными связями. Женитьба сына, как правило, прибавляла к его доле в отцовском капитале приданое жены и деловую поддержку тестя, а замужеству купеческой дочери обычно предшествовало ознакомление ее отца или братьев с приходо-расходными книгами жениха. Ни старшая сестра сенатора Манна, Элизабет Амалия Ипполита, ни его младший брат, Фридрих Вильгельм Лебрехт, не стали ему опорой. Сестра дважды выходила замуж, и оба раза неудачно. Первый ее муж, гамбургский коммерсант, добился ее руки, находясь уже на грани банкротства и введя в заблуждение будущего тестя поддельными бухгалтерскими книгами. Не прошло и года, как обман раскрылся, но восемьдесят тысяч марок, составлявшие приданое сестры, ушли в дырявый карман проходимца. Во второй брак она вступила уже бесприданницей, брак этот тоже оказался недолгим, и забота о сестре легла навсегда на плечи сенатора. На другого мужчину в семье — их младшего брата — положиться нельзя было. Веселый, легкомысленный человек, он не вмешивался в дела фирмы, не пекся о сохранении патрицианского достоинства — и собственного, и своих близких, а проживал доставшуюся ему долю отцовского наследства себе на радость, а манновскому капиталу в ущерб.
На своих детей, как на продолжателей коммерческих усилий предков, сенатор тоже не возлагал надежд. У него было их пятеро, три сына и две дочери. В расчет, когда дело шло о преемниках, приходилось принимать, естественно, только мужчин. Но младший, Виктор, был еще младенцем, он родился в год пятидесятилетия сенатора и столетия фирмы, и сенатор, конечно, мог сомневаться в том, что доживет до его возмужания. Относительно старшего, Генриха, было уже ясно, что торговать зерном он не станет. Он рано проявил склонность к литературе. Сенатор вовсе не был столь ограниченным человеком, чтобы вообще не понимать гуманитарных влечений. Он сам с удовольствием слушал, когда на бехштейновском рояле, стоявшем в светлой, с эркером, гостиной выстроенного им дома, играла его супруга и мать его детей, а во время каникул, укрывшись на Травемюндском взморье в плетеном кресле-палатке, тайком — ведь это был все-таки вольнодумный автор — читал романы Золя. Но примириться с тем, что его сын, естественный наследник столетней фирмы, решил построить свою жизнь на такой сомнительной основе, как литературная деятельность, сенатору было трудно. Правда, Генрих не был похож на своего легкомысленного дядюшку, для начала он занялся как-никак реальным делом, более соответствовавшим его эфемерным замыслам, чем операции по продаже зерна, делом хоть и не традиционным для Маннов, но тоже почтенным. Восемнадцати лет, в 1889 году, не закончив гимназии, он уехал из Любека в Дрезден и поступил учеником в фирму книгопродавца. И все-таки сенатору было уже ясно, что старший сын — отрезанный ломоть. Время показало, что в этом сенатор не ошибался. Забегая вперед, скажем, что Генрих приехал потом в родной город только один раз за всю жизнь, и то ненадолго — на похороны отца. Старинная библия и чучело медведя перешли через много лет не к старшему, а к среднему сыну.
Но в тот переломный для семьи 1891 год, когда сенатор, предчувствуя свою скорую смерть, составлял завещание, этому среднему сыну, Томасу, было всего шестнадцать лет. Завещая ликвидировать фирму, отец принимал в соображение ее пошатнувшиеся дела, собственную усталость и, конечно, юный возраст и неопытность возможного наследника — Томаса. Из-за сдержанности второго сына отец, умирая, не знал о нем того, что тот знал о себе уже на исходе детства. Да, в упомянутый нами день столетнего юбилея Томас испытывал щемящее чувство. Он понимал, что не станет продолжателем дела отцов в той форме, какой молча от него ждали, и не поведет в будущее старую фирму. Впрочем, и своего старшего сына, да и дочерей тоже, сенатор, судя по характеристикам, которые он дал им в набросках своего завещания, знал не исчерпывающе. Но много ли на свете отцов, чьих прогнозов о детях не опровергала впоследствии жизнь?
Итак, завещание. Человек дисциплины и долга пишет его в ожидании хирургической операции. Он не стар, ему только пятьдесят один год, но самообладанию, с каким он сводит последние счеты с жизнью, может позавидовать и глубокий старик. Он привык все предусматривать и за все отвечать и не изменяет этой привычке перед лицом смерти. Приказ о ликвидации фирмы — это для него не просто признание своего коммерческого неуспеха. Это отречение от дела жизни, собственноручное разрушение формы, в которой протекало бытие его предков, его собственное и покамест еще, как бы они ни восставали против нее, его детей. Он разрушает ее с полным соблюдением ее же требований. Он отписывает по тысяче марок музейному фонду города и страховой кассе купеческих вдов, по три тысячи больничной кассе помощников весовщиков зерна и кассе грузчиков и так далее. Он сам заготавливает скупой текст извещения о своей смерти — от имени жены: «Сегодня, на пятьдесят первом году жизни, скончался сенатор Томас Иоганн Генрих Манн. Скорбящие родственники просят о тихом соболезновании. Юлия Манн, урожд. Брунс». Он дает и другие регламентирующие указания: «Я хочу, чтобы в гробу голова моя была наклонена немного вправо, как если бы я спал. В правой руке — маленький крест, деревянный или слоновой кости, левая рука — чуть касается правой. Не нужно цветов в руках, и руки не складывать... Гроб лучше выставить в большой передней комнате... При начале панихиды можно отворить двери на площадку перед домом... Музыка может быть та же, что на похоронах моей матери. Если удастся исполнить хорал «Приими длани мои», пусть сыграют его».
Сенатор привык к сухому и точному языку контрактов и деловой переписки. Пользоваться пером и чернилами для излияния эмоций не в его правилах. Когда он говорит о детях, особенно о старшем сыне и дочерях, волнение в боль облекаются в осторожные, назидательные, логически четкие фразы: «Опекунам я вменяю в обязанность содействовать
Он умер не через несколько дней после составления завещания, а через несколько месяцев — от заражения крови. Если решение о ликвидации фирмы было следствием усталости, разочарования, неверия в будущее, то оно же, скрепленное подписями нотариусов, несомненно, и обостряло тяжелое душевное состояние сенатора, убивало в нем последние жизненные силы. Когда умирающий прерывал молитвы пастора возгласом «аминь», присутствовавшему при этом Томасу казалось, что отец хочет сказать: «Хватит, довольно».
Похороны были не менее пышными, чем празднование столетия фирмы.
Предсказания отца не сбылись. Тяга Генриха к литературе оказалась не юношеской блажью, а зовом пробуждающегося таланта. Дело, которому посвятил свою жизнь Томас, ставший, как и Генрих, всемирно известным писателем, не походило ни на одно из занятий, достойных, с точки зрения сенатора, названия «практических». Дочь Карла, казавшаяся отцу «спокойным началом» семьи, пошла в актрисы и, сломленная неудачами на сцене и в жизни, отравилась двадцати девяти лет от роду — почти за два десятилетия до самоубийства старшей сестры, Юлии, пылкая натура которой все же, по-видимому, недаром внушала тревогу отцу.
И все-таки, видя в Томасе будущую опору семейного очага, отец ошибся лишь относительно той конкретной формы, какую приобрело преемничество второго сына, но зорко разглядел в не очень-то прилежном шестнадцатилетнем гимназисте органическую приверженность к добродетелям, воспитанным веками бюргерской культуры — любовь к традиции и порядку, сильно развитое чувство долга, умение держать слово и обуздывать свои порывы. Он не ошибся, усмотрев в этом сыне родственную душу. В 1926 году, когда тело отца давно уже истлело в земле, а Томасу Манну было столько лет, сколько его отцу в год смерти, писатель приехал в родной Любек на празднование 700-летия «вольного города», почетным гражданином которого он был незадолго до этого избран. И там он сказал слова, показывающие всю глубину его нравственной связи с отцом: «Как часто замечал я, даже прямо
Но еще задолго до этого признания, в первом своем романе, где почти у каждого персонажа был прототип в истории семьи автора, он дал герою, которого наделил чертами собственного отца, сенатору Будденброку, имя, которое носил сам, — Томас.
Детство, отрочество
Он появился на свет в домике с садом, у любекских городских ворот, куда сенатор вывез на лето беременную жену и четырехлетнего Генриха. Роды пришлись на воскресный июньский полдень и были легкими. Один из друзей семьи, большой любитель астрологии, составив гороскоп новорожденного, объявил, что благоприятное положение планет сулит ему долгую, счастливую жизнь и легкую смерть. Смешно в наше время придавать значение подобным пророчествам, и Томас Манн сам посмеивался потом над предсказанием Оскара Шмитца, но все-таки и это имя запомнил, и о других гороскопах, сходившихся со шмитцевским, хоть и с иронией, а вспоминал, да и рождение главного героя своих романов об Иосифе отнес к такому же летнему полдню. Он вообще всегда питал слабость к многозначительному толкованию связанных с его жизнью чисел и дат. Прочитав, например, что Гёте завел себе собственный выезд в 1799 году, он тут же написал на полях книги: «В пятьдесят!» В эту минуту он явно подумал о том, что и сам стал владельцем автомобиля в пятидесятилетнем возрасте. Что ж, гороскоп не подвел: Томас Манн дожил до восьмидесяти лет и умер легко, А что касается счастья, то чем его мерить? Если удачей в труде, радостью работы и завершением задуманных книг, то можно смело утверждать, что жизнь Томаса Манна была счастливой...
Однако мы снова забежали вперед.
Дети сенатора росли, собственно, в двух домах, и особенно яркий след в творчестве писателя оставил не элегантный особняк, появившийся лишь на исходе его младенчества, а старый, с высоким и витиеватым фронтонов дом, где жила бабушка, настоящая любекская патрицианка, вдова сенатора и мать сенатора. Дом бабки стоял (он стоит и сейчас, но давно перестроен и сильно пострадал от бомбежек последней войны) на узкой, мощенной крупным булыжником улице, которая сбегала к набережной Траве с холма, увенчанного готической базиликой св. Maрии. Эта церковь, Мариенкирхе, видна была из окна дома и вообще неизменно господствовала над окрестностью, подчеркивая средневековый облик соседних улиц — узких, угловатых, иной раз и своими названиями напоминавших о средневековых цехах — Колокольных Литейщиков, Пекарей, Мясников.
Пауля Томаса, таково его полное имя, как и всех детей сенатора, крестили в Мариенкирхе, и здесь же в пятнадцать лет, он прошел конфирмацию — обряд посвящения подростка в полноправные члены церковной общины. Не только Мариенкирхе с ее шпилем и стенной росписью на сюжет «Пляски смерти», не только все эти островерхие дома, давяще тяжелые крепостные валы и ворота, не только латинские надписи вроде той, что красовалась над парадным бабушкиного дома — «Dominus providebit», «Господь позаботится», — ежедневно рассказывали мальчику жутковатую сказку о немецком средневековье. Средневековье вторгалось в трезвый, деловой, размеренный быт торгового города и живыми картинами. Среди чинных лабазов и лавок всегда можно было увидеть каких-то странных людей обоего пола, не то чтобы душевнобольных, а как бы отрешенных от своего времени, законсервировавшихся в старонемецкой атмосфере юродства, исступленности, мистических страхов.
В убранстве родового манновского гнезда, в его интерьере отразилась эпоха более жизнерадостная, чем та, которая запечатлела себя в острых углах каменного Любека. Этот дом был приобретен и обставлен дедом Томаса Манна — Иоганном Зигмундом-младшим примерно в ту пору, когда Иоганн Зигмунд-старший с уверенной энергией добившегося кое-чего человека осматривал достопримечательности Лондона и Брабанта, чтобы, поглядев на чужое житье-бытье, позаимствовать понравившееся и сделать благоустроеннее жизнь в своих палестинах. На втором этаже, как раз над надписью «Dominus providebit», помещалась гостиная, которую называли «ландшафтной»: на укрепленных по ее стенам гобеленах блеклых тонов были вытканы идиллические ландшафты и на их фоне — кокетничающие и целующиеся пастухи и пастушки. Гобелены, белый круглый стол с золотым орнаментом, затейливый секретер, золоченая голова льва на спинке софы, блеклый, в масть гобеленам, ковер на полу, белые кресла — все это было для наблюдательного внука красноречивым рассказом о предках, об их горделивой вере в незыблемую устойчивость бюргерского быта, об их умении радоваться плодам собственной предприимчивости и об их понимании красоты и пристойности.
«Детство у меня было счастливое, холеное», — говорил Томас Манн. Самой счастливой частью его детства были, добавим мы, догимназические годы, потому что школу он «ненавидел» и, когда приближался конец каникул, у него «разрывалось сердце от томительного сострадания к себе». О первых своих игрушках и играх он вспоминал уже в зрелом возрасте. В таких поздних воспоминаниях всегда действует закон невольного отбора: память лучше сохраняет те подробности, которые как-то связаны с дальнейшим формированием характера и представляются сложившемуся человеку далеким предвосхищением его прочных пристрастий, то есть необходимым звеном в цепи его развития. Поэтому фиксируемые в подобных воспоминаниях подробности только кажутся случайными и отрывочными, а на самом деле обладают большой биографической ценностью.
У мальчика были великолепные игрушки: магазин с прилавком, весами и амбаром — точно такими же, как настоящие амбары у Траве; рыцарское снаряжение из картона; гусарское обмундирование; оловянные солдатики; лошадка-качалка по имени Ахилл. Кроме того, в доме имелся набор принадлежностей для кукольного театра. Мальчик рисовал, вырезал и прикреплял к деревянным подставочкам «актеров», изображал дирижера и зрителей, подражал музыкальным инструментам, увлекаясь этой игрой в театр настолько, что часы, когда он ей отдавался, казались ему лучшими в жизни. Рыцарские же доспехи, гусарская форма и солдатики не доставляли ребенку особого удовольствия. «Весь этот военный маскарад, — цитируем воспоминания, — не шел ни в какое сравнение с радостью перевоплощения в артиста и дирижера». И коня Ахилла он любил совсем не как рыцарь. «Я просто был привязан к нему как к живому существу, я любил в нем все: его шерсть, его подковы и ноздри, любил так же, как собак из фарфора, папье-маше и бисквита, которыми меня в детстве одаряли в большом количестве».
Стойкость этих детских впечатлений, упорство склонностей, проявившихся уже в таком отношении к игрушкам, подтвердится впоследствии литературным творчеством. Кукольный театр станет главной страстью детства растерянного и непрактичного героя новеллы «Паяц» и сыграет заметную роль в короткой жизни героя «Будденброков» — мальчика Ганно. Привязанность к лошадке Ахиллу перельется в рассказах и романах в полные сочувствия ко всякой «твари живой» описания животных — собак, верблюдов, ослицы. Отчужденно-скептическое отношение к рыцарским и воинским доблестям, сказавшееся уже в отсутствии интереса к игрушечному шлему с забралом и игрушечной гусарской форме, окрасит иронией в «Докторе Фаустусе» фигуру Шильдкнапа, переводчика-англиста, который тешит свое неудовлетворенное честолюбие, уверяя себя и других, будто его предки были конными оруженосцами рыцарей и князей.
Но самой, пожалуй, примечательной, с точки зрения дальнейшего, забавой мальчика были игры, не требовавшие никаких внешних вспомогательных средств и основанные лишь на силе и независимости его фантазии. «Например, я просыпался утром уверенный, что сегодня я восемнадцатилетний принц по имени Карл. Я напускал на себя снисходительно-любезное величие и ходил гордый и счастливый, наслаждаясь тайной своего достоинства. И во время занятий, прогулок или чтения сказок я ни на секунду не прерывал своей игры, в этом была ее выгода». Еще он любил воображать себя каким-нибудь античным богом — Зевсом, Гермесом. Это развлечение было, разумеется, таким же следствием знакомства с «Илиадой», как выбор имени для лошадки-качалки. Однако игру в богов роднило с игрой в принца неотъемлемое от обеих чувство собственной избранности, которое мальчик, как почти все дети, испытывал и которое, как далеко не все дети, сохранил навсегда. Сравнению художника с принцем, а эпического повествователя, свободно распоряжающегося материалом и языком, — с богом суждено было сыграть в жизни и творчестве Томаса Манна слишком большую роль, чтобы, рассказывая его биографию, не упомянуть об этих двух детских играх.
На пасху 1882 года, не достигнув еще семилетнего возраста, мальчик поступил в частную прогимназию доктора Буссениуса. Школу он невзлюбил с первого дня, потому что она положила конец его детской свободе. Школа предстала ему воплощением суровой враждебности жизни к человеку, и обязанность ежеутренне покидать дом, а затем ждать минуты, когда кончится последний урок и он волен будет уйти от строгих учителей и шумных сверстников в независимое, мечтательное одиночество, — эта обязанность казалась ему все годы ученья ужасной, но особенно удручала она его на первых порах.
Именно тогда он по-настоящему полюбил сон, как убежище от всяких житейских неприятностей и неудач. Если потом он особенно крепко засыпал, когда у него не ладилась работа или на него обрушивался тяжелый удар судьбы, то впервые научился он укреплять свои силы сном в те ночи с воскресенья на понедельник, которые отделяли день полной принадлежности мальчика самому себе и родным от дня, снова уже грозившего «чужой и жестокой докукой».
Тогда же он полюбил вечера в обществе матери. Сидя у лампы, она обычно читала вслух сказки Андерсена или куски из большого романа Фрица Рейтера «Мои земляки». Эта бытописательная эпопея о земле Мекленбурге, восточной соседке Любека по балтийскому побережью, радовала малолетних слушателей юмором посвященных детям страниц и забавно-точным воспроизведением мекленбургского говора.
Томасу навсегда запомнился контраст между грубым звучанием слов северного диалекта и экзотическими очертаниями произносившего их материнского рта. Контраст этот объяснялся тем, что в жилах матери, кроме остзейской, текла латинская кровь. Юлия да Сильва-Брунс (такова ее девичья фамилия) выросла, правда, в Любеке, но родилась в Бразилии. Она была дочерью немца-плантатора и бразильянки португальско-креольского происхождения... Еще больше нравились мальчику те вечера, когда мать музицировала — пела под собственный аккомпанемент песни Шуберта, Шумана, Брамса, Листа, играла этюды и ноктюрны Шопена.
Но самой большой отрадой гимназических лет были летние каникулы, которые он ежегодно проводил в курортном городке Травемюнде. Там он впервые увидел море и впервые услышал оркестровую музыку. «В Травемюнде, в этих райских кущах моих каникул, протекли лучшие, без всякого сомнения, самые счастливые дни моей жизни, радостные, бездумные дни и недели, которых уже ничто с тех пор... не смогло превзойти или оттеснить».
Пройдя шесть классов в школе доктора Буссениуса, он продолжил учение в любекской реальной гимназии «Катаринеум». К этому заведению он тоже не проникся симпатией. Он дважды оставался на второй год и до аттестата об окончании так и не дотянул, тем более что изменившиеся домашние обстоятельства дали ему повод ускорить разрыв с гимназией.
Откуда такое упорное отвращение к школе?
В толстых, из красного кирпича, воздвигнутых еще в XVI веке стенах «Катаринеума» дух казенщины и муштры был в годы учения Томаса Манна очень силен. Начальству расшатывание общественных устоев виделось и в обычных мальчишеских выходках. Отношения между учениками и учителями строились, как правило, на беспрекословном подчинении первых вторым. Культ силы, пышно расцветший в Германии после победы над Наполеоном III (годовщины Седанской битвы отмечались с большой помпой), давал себя знать внутри этих стен и в тоне, каким разговаривали старшие школьники с младшими, и в атмосфере уроков гимнастики, и в той безапелляционности, с которой учителя и наставники покровительствовали своим любимым ученикам.
О тупости и обывательской ограниченности иных любекских столпов народного просвещения можно судить по случаю, о котором Томас Манн с улыбкой вспоминал в старости. Отчитывая в актовом зале нескольких сорванцов за то, что они изрезали перочинными ножами классные столы и скамьи, директор гимназии грозно воскликнул: «Вы вели себя как социал-демократы!» Все рассмеялись, даже некоторые учителя, но директор в ответ лишь рявкнул: «Смеяться тут нечего».
В первый же год пребывания в «Катаринеуме» четырнадцатилетний новичок Томас Манн сильно повредил своей репутации у гимназического начальства. Из детского тщеславия он похвастался кому-то из учеников, что пишет стихи, а тот довел это до сведения классного наставника. Сочинительство было, с точки зрения учителей, занятием если не равнозначным «ниспровержению основ», то, во всяком случае, сомнительным, непочтенным, недостойным сына такого уважаемого отца. На юного стихотворца смотрели с недоверием, а на секатора — кто с сочувствием, кто со злорадством.
К обязанности изо дня в день подчинять свою жизнь требованиям «заведения» подросток относился с мрачным юмором. Его литературного честолюбия хватило, как мы видим, на то, чтобы похвалиться товарищу своими стихами. Он разыгрывал д
Корфиц Хольм, он еще появится в нашем рассказе, учившийся в «Катаринеуме» на класс старше Томаса Манна, сохранил в своих воспоминаниях, озаглавленных «Я — с маленькой буквы», один штрих, косвенно подтверждающий характерность такого умонастроения для его гимназических лет: «Единственная, пожалуй, гарантия моего бессмертия — это то, что я был с ним в одной паре на уроках гимнастики... Томас Манн как гимнаст представлял собой, если говорить об умении и желании, особый случай: он оказывал этой глупости пассивное, полное независимости сопротивление, он только кончиками пальцев, как бы символически, дотрагивался до брусьев и перекладины и скользил по этим недостойным его предметам взглядом, поистине слепым от презренья...»
Похоже на то, что детская игра в принца была только предвосхищением душевного состояния отрочества. Не находя в себе еще сил и решимости, не видя еще по молодости лет возможности построить свой быт соответственно своим склонностям, — да и склонностей-то этих он еще толком не знал, неприязнь к школе ощущалась серьезнее, чем пристрастие к литературе, — он жил в подспудном сознании временности, промежуточности этого несоответствия.
Нельзя, впрочем, сказать, что в школьной жизни совсем уж не было светлых сторон. На фоне гимназических чинуш особенно симпатичной казалась фигура классного наставника Бетке, преподававшего немецкий язык и латынь. Бетке считал себя поборником прогресса и, наверно, даже политическим оппозиционером. Он любил выступать с речами в городском управлении и, высказываясь по самому незначительному поводу, не упускал случая побранить более высокую административную корпорацию — сенат. Речи эти обычно заканчивались французскими изречениями, которые оратор, по учительской привычке, тут же переводил на немецкий.
— Quis' excuse, s'accuse, — разглагольствовал Бетке, — а это значит: «Кто просит прощения, тот обвиняет себя», господин сенатор.
Природное свободомыслие Бетке находило выход и в этом чудаковатом витийстве, и в энтузиазме, с каким он рекомендовал своим питомцам баллады Шиллера:
— Это вам не первое попавшееся чтиво, это самый первый разряд всего, что вы когда-либо прочтете!
Либеральный гуманитарий Бетке — кто знает, не вошли ли и его трогательно смешные черточки в образ Сеттембрини из «Волшебной горы»?
Скрашивали пребывание в «Катаринеуме» и дружеские привязанности, одна из которых — к однокашнику Отто Граутофу, сыну любекского книготорговца, впоследствии писателю-искусствоведу, — возникла как раз на почве отвращения к гимназии. Другой товарищ, красавец, спортсмен, примерный ученик — о нем известно только, что он послужил прототипом для белокурого и узкобедрого Ганса Гансена в «Тонио Крегере», а в действительности спился, — привлекал к себе будущего автора этой новеллы, наоборот, несходством с ним самим и, не подозревая о том, вносил в его унылую школьную жизнь радостное волнение настоящей влюбленности.
Он вообще с детства умел восхищаться людьми, музыкой, книгами, морем и потом не раз говорил, что собственными свершениями в искусстве обязан способности восхищаться чужим. Средневековая архитектура, концерты в травемюндском курзале, мальчик-одноклассник, да еще девочка с каштановыми косичками, с которой ученик младшего класса «Катаринеума» познакомился на частных уроках танцев и которой посвящал, увы, не сохранившиеся стихи, — вот, пожалуй, и все сильнейшие эстетические впечатления детства, если иметь в виду собственно любекские, не книжные.
В этот короткий перечень никак нельзя вставить имя поэта Эмануэля Гейбеля, почетного гражданина Любека, человека поистине неотделимого от родного города, ибо мало того, что его здесь все знали при жизни, через пять лет после его смерти, в 1889 году, любекцы воздвигли Гейбелю памятник. Первое известное нам письмо Томаса Манна относится к году открытия этого памятника. Оно подписано «Томас Манн, лирико-драматический поэт». Эта первая ироническая самооценка (сколько их еще будет в статьях и письмах!) со сдержанной иронией намекает на Гейбеля. Ведь признанным лирико-драматическим поэтом был не четырнадцатилетний гимназист, а оригинал монумента, тот, чья смерть вызвала, по слухам, у какой-то старушки на улице тревожный вопрос: «Кого же теперь назначат на его место?» Желания занять место почтенного эпигона, снискавшего своей националистической лирой звание рейхсгерольда, начинающий автор не испытывал.
В 1868 году, когда Любек посетил прусский король Вильгельм, который спустя три года стал германским кайзерем Вильгельмом I, Гейбель написал по этому случаю верноподданническую оду.
В восьмидесятые годы, проездом, по-видимому, в Гамбург, Вильгельм I снова показался любекским бюргерам в их родном городе. Специальный поезд кайзера остановился на несколько минут под закоптелой крышей вокзала. Мальчик Томас Манн стоял на перроне и хорошо запомнил увиденное и услышанное. Он видел на площадке салон-вагона дряхлого старика в слишком просторной, все время сползающей вниз военной фуражке. Когда кайзер приветственно махнул рукой, пустые концы пальцев его перчатки, тоже слишком большой, болтались в воздухе. Сцена на перроне запомнилась мальчику настолько сильно, что много лет спустя Томас Манн не раз юмористически воспроизводил ее своим детям.
Гимназист еще не знал, как писать, но уже знал, что писать, как Гейбель, нельзя.
А что касается государства, то оно казалось мальчику персоной, живущей где-то в стороне от него чужой, непонятной жизнью. Да, именно персоной, потому что в своем воображении он его «персонифицировал», представлял себе какой-то строгой деревянной фигурой во фраке, с черной окладистой бородой, со звездой на груди, фигурой, облеченной смесью воинских и академических званий, которая призвана была выразить ее силу и собранность — этаким генерал-доктором фон Штатом2.
...И юность
Мы уже говорили, что 1891 год был для семьи переломным. Сразу за смертью отца — он умер осенью — последовали ликвидация фирмы и продажа особняка. «Просторное обиталище, — вспоминал Томас Манн, — где в парадном зале офицеры местного гарнизона, скользя по паркету, любезничали с дочерьми патрициев, мы сменили на более скромное — расположенную в саду виллу за юродскими воротами». Томас готовился к разлуке с поредевшей семьей. Было решено, что на этой новой квартире мать и младшие дети — Генрих после похорон уехал в Дрезден — доживут до весны, с тем чтобы на пасху переселиться в Мюнхен, а Томас останется в Любеке и продолжит учение в гимназии.
Предчувствие перемен подтвердилось в зимние месяцы нового, 1892 года не только ясной уже перспективой разрыва с Любеком, но и одним огромным, ни с чем из прежнего не сравнимым эстетическим впечатлением. Мы имеем в виду первую его встречу с искусством Рихарда Вагнера, которое стало для Томаса Манна «основополагающим художественным событием жизни» и благодаря его способности восхищаться чужим так же часто занимало его потом, как творчество Гёте, как философия Шопенгауэра и Ницше. Встреча эта произошла в любекском городском театре, куда в сезон 1891/92 года был приглашен тенор Эмиль Герхойзер. Герхойзер чаще всего пел Лоэнгрина — это была его коронная роль. «Не хочу быть нескромным, — писал Томас Манн, — но думаю, что в стенах городского театра никогда не было более восприимчивого и более увлеченного слушателя, чем я в те волшебные вечера». Почему мы говорим о знакомстве с музыкой Вагнера как о подтверждении предчувствия перемен? В ее повторяющихся, как бы цитирующих себя же и оттого приобретающих символический смысл мотивах юный «лирико-драматический поэт» нашел нечто поразительно родственное своему туманному идеалу художественной формы. Ни сказки Андерсена, ни «Дон Карлос» Шиллера, ни стихи Гейне — произведения, которые он тоже горячо любил, — не оказывали на его тягу к литературному творчеству такого стимулирующего действия, как вагнеровские оперы. Они сразу же наполнили его «страстным, завистливо-влюбленным желанием сделать что-либо подобное хотя бы в малом и тихом». Музыка Вагнера, умершего в 1883 году, была в конце века новым словом в искусстве, на Вагнера юный Томас Манн смотрел как на старшего современника, а в юности человек особенно чуток к новому, только оно, привлекая или отталкивая, вызывая ревнивое желание подражать или спорить, открывает ему по-настоящему его собственные задатки и вкусы, указывает, в каком направлении двигаться самому. Подтверждая фактом своего существования, что в произведении искусства рельефная изобразительность может сочетаться со скептическим обобщением, возводящим изображенное в ранг мифа, музыка Вагнера подтверждала то, о чем смутно догадывался мечтавший о поприще художника гимназист. Она придала его стремлениям первую ясность, помогла ему укрепиться в инстинктивном чувстве их правомерности. Он услышал в ней могучий призыв к творчеству.
Отъезд матери, сестер и младшего брата принес ему большую независимость в быту. Два года он прожил в Любеке без семьи у разных преподавателей гимназии, которые брали на полный пансион приезжих учеников. «Об этом времени у меня сохранилось приятное воспоминание. «Заведение» ничего уже не ждало от меня, оно предоставило меня моей судьбе, совершенно туманной для меня самого, но — поскольку, несмотря ни на что, я чувствовал себя неглупым и здоровым — нимало не удручавшей меня своей неопределенностью. Я отсиживал уроки, но во всем остальном жил, так сказать, на свободе, отлично ладил с другими пансионерами и... иногда участвовал в их предварявших студенческие коммерши пирушках».
И вот наконец написанные им строчки впервые воспроизводит типографский станок. Новичок в литературе выступает еще под псевдонимом, но псевдоним этот «Пауль Томас», в котором вторая часть его подлинного полного имени просто выдана за фамилию, словно бы заявляет таким прозрачным намеком на авторство о нежелании дебютанта целиком отделиться от своей продукции, о серьезности его отношения к своему печатному слову. Псевдоним понадобился ему, несомненно, для того, чтобы избежать досужих толков, которые вызвала бы в Любеке хорошо известная всем фамилия «Манн».
Он начал печататься еще в родном городе, еще гимназистом, в свой последний, самый вольный и беззаботный после детства, любекский год. Вместе с несколькими выпускниками «Катаринеума» — выпускным был пятый класс, а Томас учился тогда в четвертом, после которого и покинул школу, — он стал издавать в мае 1893 года самый настоящий журнал. Редакторами первого номера были Пауль Томас и Отто Граутоф, второй — редактировал Пауль Томас один. Авторами стихов и статей были они же, упомянутый уже Корфиц Хольм и еще два гимназиста. Сколь велик, вернее, сколь мал был тираж и на каких условиях любекские печатни предоставили этим мальчикам полиграфическую базу, нам неизвестно. Журнал назывался «Весенняя буря» и в подзаголовке представлял себя читателям как «литературно-художественный и философский ежемесячник». Издатели, по-видимому, не очень-то задумывались о будущем, Не говоря уж о том, что следующий номер ежемесячника не мог выйти вовремя из-за летних каникул, о чем редактор, разослав его, наконец, в августе (двойной — за июнь и июль), откровенно сообщил подписчикам. На этом втором номере журнал вообще прекратил свое существование. К чести издателей надо сказать, что они не выдавали себя за профессиональных и опытных литераторов. Кроме ссылки на летние каникулы, о юношеской их непосредственности говорит, например, и рецензия Пауля Томаса на постановку оперетты Милекера «Счастливчик» в любекском городском театре. По этому отзыву читатель мог безошибочно судить об основном занятии и возрасте рецензента: «Если уж идиотизм, то хотя бы основательный. Это неоспоримо правильный принцип. Потому-то я и не люблю ходить в школу. Там все серединка на половинку. А в «Счастливчике» идиотизм проводится с очаровательной последовательностью, и поэтому это, безусловно, достойная похвал и эстетически совершенно неуязвимая пьеса. В куплетах цитируют даже Ибсена. По-моему, большего нельзя и требовать».
О нет, своей молодости гимназист, владевший таким острым пером, не скрывал, наоборот, он ее декларировал, отождествляя ее с враждебностью духовному застою, со свободой от предрассудков. Краткое предисловие Томаса Манна к первому номеру «Весенней бури» — это, собственно, только хвала юношескому задору и хула рутине. Никаких конкретных программных заявлений оно не содержит. В предисловии говорится, правда, о «сияющих идеалах», и по подзаголовку ежемесячника можно заключить, что идеалы имеются в виду прежде всего эстетические, но найти для обозначения их какие-то менее общие, более точные слова, чем единственный выспренний эпитет, юный автор еще не в силах. Ясно лишь одно — он хочет обо всем судить по-своему. Вот это предисловие:
«Весенняя буря!
Наш почтенный Любек — славный город. О, город просто превосходный! Но мне часто кажется, что он похож на покрытый пылью газон и ждет весенней бури, которая с силой исторгнет жизнь из-под удушающей ее оболочки. Ибо жизнь здесь есть! В этом нет сомнений, это видно по отдельным зеленым росткам, которые поднимаются из-под слоя пыли, полные юношеской силы и боевого духа, полные непредубежденности и сияющих идеалов.
Весенняя буря! Да, как весенняя буря обрушивается на пыльную землю, так обрушимся мы словом и мыслью на мир запыленных мозгов, невежества и ограниченного, чванного филистерства, который стоит на нашем пути. Этого хочет наш журнал, этого хочет «Весенняя буря»...»
Всякий, кто хоть немного знаком с немецкой литературой, усмотрит в таком противопоставлении чинного, закосневшего в умственной спячке городка и жаждущей духовного воспарения молодости большое сходство с первыми страницами гейневского «Путешествия на Гарц». Там — Гёттинген, здесь — Любек, там — «я хочу подняться в горы», здесь — «я хочу обрушиться, как весенняя буря, на мир запыленных мозгов». Пауль Томас явно подражает Гейне и в двух своих лирических стихотворениях, опубликованных в «Весенней буре». Третье — самостоятельнее, интереснее, и на нем стоит здесь задержаться особо, тем более что оно вобрало в себя некоторые приметы места и времени написания, сближающие этот литературный факт с фактами житейского ряда.
Но сначала еще об одном, самом прямом и самом содержательном выражении симпатии Пауля Томаса к Гейне. Это рецензия на статью некоего доктора Конрада Сципио в приложении к газете «Берлинер тагеблатт». Итак, провинциальный гимназист в своем, можно сказать, самодельном журнале вступает в полемику с автором столичной газеты, обладателем академического звания. Тот «изо всех сил доказывает, что Гейне необходимо простить несколько вольную частную жизнь, поскольку-де он, в сущности, добрый протестант и добрый патриот». Такая примитивно-филистерская аргументация вызывает у Пауля Томаса насмешливое презрение, и четвероклассник отчитывает доктора с уверенным сознанием своего умственного превосходства над ним. «Неужели этот человек действительно думает, что задним числом оказывает мертвому Гарри Гейне услугу, говоря о нем подобные пошлости?! Хороши доказательства! Раз Гейне с восторгом говорит о Мартине Лютере, значит, он протестант!.. Генрих Гейне, дорогой мой господин доктор, восхищается Наполеоном, несмотря на то, что был по рождению немцем, и восхищается Лютером, несмотря на то, что не был протестантом». Чтобы «реабилитировать» Гейне, доктор Сципио назвал его «добрым человеком». По этому поводу Пауль Томас замечает: «Может быть, я очень не прав, но есть у меня такая привычка — как только услышу выражение «добрый человек», сразу же мысленно перевожу его на французский: un bonhomme»3.
Рецензия кончается саркастическими выводами: «Нет, Генрих Гейне не был «добрым» человеком. Он был только великим человеком... Только!.. Впрочем, статья написана так сухо и чинно, что доктор заслуживает производства в профессора».
Самоутверждение начинается, как мы видим, с резкой полемики, с безоглядного спора, с драки. Юный Томас Манн против обывательски бездуховного подхода к человеку только как к частице государства, против того, чтобы суждение о человеке сводилось к оценке его верноподданнической благонамеренности. Если Гейбель просто оставлял мальчика равнодушным, то доктора Сципио, который подходит с такими мерками к человеку великому, к гениальному поэту, юноша готов отхлестать.
Протест против обывательской ограниченности перерастает, однако, в протест против социальных критериев как таковых. Ограждая Гейне от пошлых, трафаретных оценок, Пауль Томас вообще противопоставляет художника среде, он вырывает его из истории, абсолютизирует его личность. И это не издержка полудетски-азартной полемики, а искреннее выражение определенного мировосприятия, которое порождается чувством неприкаянности артиста в бюргерском обществе. В данном случае свою неприкаянность чувствовал еще только потенциальный артист. Впоследствии понятия «добрый», «дурной», как и понятие «патриотизм», не будут казаться Томасу Манну такими низменно-примитивными, они наполнятся для него содержанием, и содержание это будет меняться. Но примат эстетической оценки людей и ситуаций перед социально-исторической их оценкой надолго останется особенностью его критического и художественного письма.
В первом номере «Весенней бури» под псевдонимом Пауль Томас опубликовано стихотворение «Двукратное прощание», которое автор вскоре вновь напечатал в одном уже настоящем литературном журнале и с указанием своей настоящей фамилии.
Это — первое прощание, без свидетелей, на пустынном морском берегу, при неверном красном свете мерцающего вдали маяка. Тишину влажной летней ночи нарушают только слова: «Конец... Навеки...» Кто из двоих произнес их, неизвестно. Но их тихий и горестный звук повисает в воздухе.
Это — второе прощание. Он — с букетом в руках. Рядом с ней — ее родители. Он и она говорят друг другу только то, что полагается говорить в данных обстоятельствах: «Какие дивные цветы», «Не повезло с погодой», «До свиданья», «Всего доброго». Она уезжает.
На столь ранней стадии литературной работы точность сопутствующих описываемому событию подробностей, натуралистическое правдоподобие окружающей его обстановки — это, как правило, уже свидетельство подлинности, невыдуманности самого события. Такой эпизод в жизни восемнадцатилетнего Томаса Манна, по-видимому, и в самом деле был. В «Будденброках» вечной разлуке влюбленных друг в друга Тони и Мортена Шварцкопфа тоже предшествует трогательная сцена на берегу моря, и в ней можно усмотреть более зрелую обработку этого же реального впечатления, уловить его отголосок. Но стихотворение «Двукратное прощание» любопытно не столько своей внешней автобиографичностью — кому в восемнадцать лет не случалось влюбляться и расставаться с предметом любви? — сколько характерным для его автора поворотом темы разлуки. Главный акцент падает на строку «Мы лгали оба». Главная проблема — несоответствие диктуемых обстоятельствами и средой норм поведения органическим порывам души. В свете этой строки картина пустынного морского берега и картина суматошного, шумного вокзала предстают не просто точными зарисовками с натуры, а обобщениями, символами двух противоположных начал. С одной стороны, воздушность и невесомость, с другой — давящая материальность, проза жизни. Юный автор еще не читал Шопенгауэра и Ницше. Пройдут еще годы и годы, прежде чем он, чувствуя себя в философской терминологии как в родной стихии, станет повторять, что больше всего на свете его всегда занимало стремление духа к любовному слиянию с материей, и скажет, что «море — не пейзаж, это образ вечности, небытия и смерти, это метафизическая мечта». Но, претворяя в поэзию боль неудавшейся юношеской любви, он оперирует образами, в логике которых уже есть предвестие самобытного и глубокого толкования житейских фактов.
А в марте 1894 года, с того же, вероятно, маленького вокзала, где герои стихотворения обменялись на прощание лживыми фразами, уехал из Любека и сам автор. Не закончив гимназии, без ясных планов на будущее, он прибыл в Мюнхен и поселился у матери. В апреле Томас Манн уже сидел за конторкой «Южногерманского банка страхования от пожаров», куда его стажером, без жалованья, пристроил директор, хорошо знавший его отца. На службу он поступил, таким образом, не ради заработка, а потому, что, как выразился потом, «постеснялся сразу же и откровенно предаться праздности». Заметим, что «праздности» в подлинном смысле слова, то есть ничегонеделанью, он, судя по упорной литературной работе первого мюнхенского года, вовсе не собирался предаться. Стеснялся он, собственно, не праздности, а положения человека, не имеющего такого будничного занятия, которое, с точки зрения окружающих, подобало бы его возрасту и его роли недоучившегося купеческого сына. Да и сам он, не добившись еще авторитетного признания своих писательских способностей, смотрел на себя не только сквозь призму невысказанных гордых предчувствий, но и глазами покойного отца, глазами матери и опекунов. Такое двойное зрение — доля нелегкая, и дело еще дойдет до приступов отчаяния, до мыслей о самоубийстве, до полного неверия в жизнь и в себя. Но покамест он был достаточно юн, чтобы преобладающим его настроением оставалось ожидание новых перемен в личной судьбе, которые последуют за такой важной, уже состоявшейся переменой, как переезд в Мюнхен. Он вспоминал потом, что, поступая стажером в страховой банк, твердил в душе: «Это так, пока». На первых порах, когда вчерашний школьник из чопорного, провинциального Любека только-только окунулся в атмосферу баварской столицы, самый этот контраст, вероятно, способен был обнадежить юношу, сделавшего на пути в литературу первый негромкий шаг.
Бавария, как и Любек, входила с 1871 года в состав Германской империи, но держалась независимее других немецких земель и не раз в новейшей истории Германии демонстрировала живучесть своих сепаратистских стремлений. Девяностые годы были серединой так называемой эпохи регентства: баварские герцоги получили от Наполеона королевский титул, королевскую власть в Баварии отменила лишь в 1918 году революция, и вместо объявленного душевнобольным короля Оттона Баварией с 1886 года управлял принц-регент Луитпольд. Город, служивший резиденцией герцогам и королям, мог поразить пышностью и феодальной роскошью даже бывалого человека, а не то что девятнадцатилетнего любекца, привыкшего к протестантской строгости своей северной родины. Но главная притягательная новизна Мюнхена состояла для юноши не в богатстве зданий и улиц, а в той уверенности, с какой искусство причисляло себя здесь к самым естественным, важным и насущным занятиям. Сезонные выставки живописи, концерты в Галерее полководцев, антикварные лавки, костюмированные балы, непременные карнавалы в канун поста, народные художественные промыслы, кафе, где свершали свои эстетические таинства поэты, литературно-драматические кружки, церемонные, похожие на театральные представления разводы караулов — все это создавало совершенно иную, чем любекская, «атмосферу человечности, терпимого индивидуализма, маскарадной, так сказать, вольности, атмосферу веселой чувственности, артистизма». Да, на первых порах, пока такое засилье искусства в быту не обнаружило своей сомнительной стороны, пока молодой человек не почувствовал поверхностности, пустоты, даже безнравственности такого разгульного эстетизма, — все это обнадеживало и воодушевляло.
Особенно на расстоянии. Ведь мюнхенская жизнь началась как-никак не с литературных знакомств и не с участия в любительских спектаклях, а со службы в страховом банке. «За своей конторкой среди служащих, усердно нюхавших табак, я переписывал страховые полисы и в то же время украдкой сочинял свой первый рассказ, новеллу «Падение»... принесшую мне первый литературный успех». Один из исследователей творчества Томаса Манна, Клаус Шретер, замечает: «Что первый свой рассказ Томас Манн писал тайком, под конторкой, на которой лежали формуляры полисов, — это звучит как анекдот. Потому-то все его биографы об этом и упоминают. Между тем после часов в конторе у Томаса Манна оставалось, вероятно, достаточно свободного времени, чтобы работать над новеллой «Падение» дома». Замечание это скорее всего справедливо, хотя квартира, где он жил с матерью, двумя сестрами и трехлетним братом и где по вечерам общительная госпожа сенаторша часто принимала гостей, была не самым удобным местом для сосредоточенного уединения. Квартира эта находилась на Рамбергштрассе, на той самой улице, где он поселит «жильцом у вдовы сенатора из Бремена» героя «Доктора Фаустуса» Адриана Леверкюна. А о Леверкюне он скажет, что «устал от комнаты на Рамбергштрассе, вынуждавшей к постоянному общению с хозяйской семьей и не гарантировавшей полной уединенности, ибо всегда мог кто-то нагрянуть с приглашением присоединиться к гостям». Как бы то ни было, получив за этот рассказ первую авторитетную похвалу, юноша сразу же расстался со страховым банком.
В новелле «Падение», которую Томас Манн никогда не включал в собрания своих сочинений, считая ее «произведением вопиюще незрелым, хотя, может быть, и не лишенным мелодичности», рассказана история с простым, даже ординарным, сюжетом. Девятнадцатилетний студент влюбляется в двадцатилетнюю актрису, и та благосклонно отвечает на его искреннее чувство. Придя к ней однажды утром без предупреждения, юнец застает у своей любовницы незнакомого старика и видит на ее тумбочке, у постели, банкноты. Вот, собственно, и вся история, изображенная в виде рассказа в рассказе. Но изложена она была так неординарно, с такой поразительной точностью в изображении всех движений души сначала влюбленного и счастливого, затем недоумевающего и потрясенного юноши, с такой убедительной достоверностью в скупом изображении быта студента, только что покинувшего родительский дом, и быта маленькой, третьеразрядной актрисы, что Лейпцигский журнал «Ди гезельшафт» без промедления опубликовал эту новеллу, а известный поэт Рихард Демель — он в ту пору тоже служил в страховом учреждении, — прочитав ее, сразу же послал автору восторженное письмо и предложил ему печататься в новом литературно-художественном журнале «Пан».
Только после первого успеха он позволил себе заявить матери о своем желании стать журналистом. Сенаторше, которая и сама не была чужда музам — кроме пения и фортепьянной игры, она занималась живописью, — этот успех не мог не импонировать. Мюнхен, собственно, и привлек ее как культурный центр, и завсегдатаями ее дома были поэты, художники, актеры — люди искусства. Она быстро согласилась с сыном, тем более что тот, подготовляя почву для решающего разговора, заручился поддержкой одного из друзей матери — юриста, чьим практическим советам она всегда следовала.
Все это — и опубликование рассказа, и получение письма от Демеля, и уход из страхового банка — произошло за каких-нибудь две-три осенние недели. Не теряя времени, Томас Манн поступил вольнослушателем в Политехнический институт и университет. Как и брат Генрих, который продолжал жить отдельно от семьи и уже побывал во Франции, он получал теперь от матери, распоряжавшейся процентами с оставшегося от отца капитала, 160—180 марок в месяц на личные расходы. Он записался на лекции по политической экономии, по истории культуры и всеобщей истории, по немецкой мифологии, по эстетике и на лекции о трагедиях Шекспира. Заявление с перечнем этих курсов датировано 4 ноября 1894 года. А 9 ноября он отвечает на письмо Демеля: «К сожалению, у меня нет ничего готового для печати, но как только появится что-либо подходящее, я не премину послать Вам это».
И, не щадя себя, принимается за работу. «До чего же трудно, — писал Томас Манн, — сделать из себя то, для чего ты создан, и подняться до уровня намерений, связываемых с тобой богом, даже если эти намерения довольно скромны». Это сказано в тетралогии об Иосифе и по поводу ее героя, который должен был очень много трудиться в молодости, чтобы доказать себе и миру состоятельность своего притязания на незаурядную, замечательную судьбу. «Но он был молод, — говорится дальше, — и полон готовности и решимости подняться на уровень намерений бога». Это сказано об Иосифе из библейской легенды, но в то же время, конечно, и о самом себе. В этих словах больше автобиографической правды, чем в тоне посвященных молодости страниц «Очерка моей жизни», который мы уже не раз цитировали и будем цитировать. Там о первом своем мюнхенском годе и о жизни в Италии Томас Манн вспоминает с иронической улыбкой, останавливаясь не столько на своей работе, сколько на развлечениях (драматический кружок, кафе, декоративный кардинал в соборе святого Петра и т. п.), как бы вынося за скобки свой творческий труд и словно отказывая ему в серьезности, отчего у читателя может сложиться впечатление, будто первые новеллы писались так, невзначай, среди бесед с приятелями, за пуншем и домино. Такой тон этих воспоминаний объясняется и тем, что они датированы 1930 годом — автор смотрит на себя с высоты зрелости, — и привычкой Томаса Манна к иронии как к способу сделать повествование объективным, и просто тактом — ведь речь идет о самом себе. 9 ноября у него не было ничего готового для печати, а уже 29-го он посылает Демелю для журнала «Пан» новеллу «Маленький профессор», надеясь, что, хотя «предмет на этот раз гораздо мельче, чем в «Падении», в литературном отношении можно будет заметить маленький прогресс» по сравнению с первым рассказом. Если учесть, что в ноябре же он стал посещать лекции в Политехническом институте, то легко заключить, что уход из страхового банка был не началом «праздности», а началом, наоборот, усиленных и систематических умственных занятий. Этой новеллы журнал «Пан» не принял, но, судя по тому, что Демель прислал автору «чрезвычайно милый» отзыв, а Томас Манн через полгода сообщил тому же Демелю о предстоящем опубликовании «Маленького профессора» в другом журнале, — не из-за ее художественной слабости, а по каким-то другим соображениям. Новелла «Маленький профессор» не сохранилась, но дочь писателя, Эрика, полагает, что в переписке с Демелем речь идет о рассказе, известном под заглавием «Маленький господин Фридеман». Если это так, это значит, что в первый же месяц, свободный от школьных и служебных обязанностей, девятнадцатилетний Томас Манн написал или, во всяком случае, закончил рассказ, по которому назван его первый сборник, вышедший только в 1898 году. Отослав Демелю «Маленького профессора», он садится за следующую новеллу и за драматическую сказку в стихах. Небольшие лирические стихотворения он не считает настоящей работой. «Ведь для стихов, — пишет он из Мюнхена своему гимназическому товарищу Граутофу, — не требуется ни прилежания, ни терпения. Я обычно сочиняю их, когда засыпаю».
Так, за письменным столом и в институтских аудиториях, проходили дни первой мюнхенской зимы. Что же касается вечеров, проходивших в театрах, на концертах, на репетициях «Академического драматического общества» или в компании молодых литераторов и художников, которые после опубликования его первого рассказа смотрели на него, как на своего собрата, и даже рано начинавшихся и поздно кончавшихся вечеров февральского карнавала, который в Мюнхене устраивался с большой артистической изобретательностью, — то и они, полные новых впечатлений, были для него теперь школой мысли и вкуса, подчиненной интересам дневной работы. Похвалу Демеля, как потом и другие похвалы, он принял прежде всего как нечто обязывающее. Впоследствии он говорил, что талант — это вампир, который высасывает из человека кровь, что много лет он, Томас Манн, жил не как прочие молодые люди, а сосредоточившись лишь на своем искусстве, чисто исполнительской, чисто представительской и потому обедненной, холодной жизнью. И началась такая жизнь, заметим мы, уже в первый мюнхенский год, сразу же после демелевского отклика. Поспешный уход со службы — это уже первое волеизъявление таланта, который отныне все решительнее и жестче распоряжается временем, любознательностью, человеческими контактами художника.
Среди впечатлений этого богатого переменами года было одно очень глубокое. Именно в это время он прочитал Ницше и полюбил его философию сложной, противоречивой любовью, которая стала вот уж поистине «фактом биографии» Томаса Манна. Сказавшееся в темах и стиле его ранней, юношеской прозы духовное влияние Ницше во многом определило потом и позицию, занятую писателем в начале первой мировой войны.
Провозглашая взамен развенчанной морали аморализм и культ силы, ополчаясь на разум, оперируя такими понятиями, как «сверхчеловек» и «белокурая бестия», эта философия, хотя и проникнутая протестом против лживой морали буржуазного общества и против худосочного, лишенного каких бы то ни было больших, общих идей декадентского искусства, сама была лишена положительной цельной идеи, сама была махровым цветком декаданса, ядовитым цветком, которым — такова уж логика борьбы против разума — и пыталась потом украсить свое звериное обличье самая реакционная идеология мелкой буржуазии — фашистская. На склоне дней, в 1947 году, в статье «Философия Ницше в свете нашего опыта» Томас Манн дал обстоятельный разбор этой философии. В юности, когда «нашего опыта» — мы имеем в виду исторический опыт XX века — еще не было и когда начинающий литератор пробовал свои силы только в беллетристических жанрах, он не мог, естественно, объяснить своего недоверия к рассуждениям Ницше так четко и с такими далеко идущими обобщениями, как в старости. «Я почти ничего не принимал у него
Оперируя понятиями: «жизнь», «культура», «сознание», «познание», «искусство», «аристократизм», «мораль», «инстинкт» — и почти отождествляя «культуру» с «жизнью» и с ее «аристократизмом», Ницше противопоставлял «культуре», «искусству», «инстинкту» как враждебные им и разрушительные начала «познание» и «мораль». В этом противопоставлении Ницше доходил до исступленного отрицания моральных критериев как таковых, он объявлял добро, истину, справедливость утешительными иллюзиями человечества и, утверждая, что жизнь неизменно жестока, сурова и лжива, находил ей одно-единственное, но высшее оправдание в том, что она представляет собой явление эстетическое.
Что привлекало юношу в этой философии? Не ее крайности, не прославление волн и власти, силы, экстатического восторга перед кровавым лицом жизни, не отрицание духа, разума, познания как помех на пути к «аристократизму» и «культуре». Не ее крайности, нет, хотя впоследствии, когда разразилась первая мировая воина, Томас Манн, приветствуя войну как утверждение немецкой культуры, употреблял слово «культура» в весьма близком к ницшеанскому смысле и в своей полемической публицистике того времени обнаружил куда более прочную приверженность к «волшебному комплексу» философии Ницше, чем когда-либо обнаруживал ее как художник. «Какое мне было дело до его философемы силы и до «белокурой бестии»? Они были для меня чуть ли не помехой», — писал он, вспоминая о своем первом знакомстве с Ницше. Привлекала юношу прежде всего беспощадная, беспощадная к себе самому, решительность, с какой Ницше отважился противопоставить мораль и жизнь, провозгласить их антагонистами и вопреки собственному естеству гуманитария высказаться не в пользу морали. Прежде всего это, но не только это. Для юноши, на чьих глазах рушились устои казавшегося незыблемым бюргерского быта и связанной с ним этики, для юноши, уже успевшего, судя по рассказу «Падение», столкнуться с жестокостью жизни в сфере, которая занимает в сознании людей его возраста особенно большое место, — сфере пола, откровением было уже само это убежденное противопоставление нравственности и высшей, безжалостной, первичной и конечной правоты бытия.
Любовь юноши к философии Ницше была, однако, любовью без доверия. Говоря впоследствии, что «прославление им «жизни» за счет духа, эту лирику, имевшую столь пагубные для немецкого мышления последствия, освоить можно было только одним способом — как иронию», Томас Манн не корректировал своей «внутренней» биографии задним числом, а давал истинную картину своего раннего соприкосновения с Ницше. Об этом свидетельствуют первые новеллы юного писателя, такие, например, как «Маленький господин Фридеман» или «Луизхен», где «жизнь», олицетворяемая жестокой и хищной красавицей госпожой фон Ринлинген или садистски-сладострастной обольстительницей Амрой Якоби, «жизнь», оборачивающаяся для тех, кто влюблен в нее, смертью, предстает в весьма сомнительном свете. Автор глядит на нее не помутневшим от «дионисийского», как выражался Ницше, восторга, а трезвым, оценивающим, скептическим взглядом. Не менее убедительным свидетельством иронического освоения «лирики» Ницше могут служить и рисунки Томаса Манна в «Книге с картинками для благонравных детей», — альбоме, о котором нам еще предстоит рассказать.
В апреле 1895 года Генрих Манн стал редактором берлинского журнала «Двадцатый век» и предложил своему младшему брату сотрудничать в этом издании. Томас принял предложение Генриха. В 1895—1896 годах он опубликовал в «Двадцатом веке» несколько статей. Этих статей он ни в какие сборники потом не включал, да и вообще свое сотрудничество в журнале «Двадцатый век» всегда обходил молчанием в автобиографических очерках.
Мы уже ссылались на его собственные слова о том, что он много лет заботился лишь о своей репутации художника. К пониманию неотделимости художнической репутации от репутации общественной он пришел только зрелым человеком, благодаря тяжелым урокам истории, пришел постепенно, по-настоящему лишь в ходе борьбы с фашизмом. Когда он назвал свои размышления о первой мировой войне «Размышлениями аполитичного», он был субъективно и в самом деле аполитичен. В юности его философско-эстетическое развитие не сопровождалось развитием политическим. Он размышлял о Рихарде Вагнере и Фридрихе Ницше, но мало что знал о таких старших своих современниках и соотечественниках, как Фридрих Энгельс, Август Бебель и Вильгельм Либкнехт.
Журнал «Двадцатый век» имел подзаголовок «Тетради в защиту немецких порядков и немецкого блага». Сравнивая публицистические выступления Томаса Манна в этом журнале с его первыми новеллами, с трудом веришь, что то и другое написано одним и тем же лицом. Самобытный, ироничный, чуткий к противоречивости человеческих характеров художник выходит на журналистскую трибуну с набором общих фраз националистического и шовинистического толка. «...Немцы, — пишет, например, двадцатилетний Томас Манн в одной из этих статей, — являясь самым молодым и самым здоровым культурным народом Европы, призваны, как ни одна другая нация, быть и оставаться носителями любви к отечеству, религии и преданности семейному очагу».
Ощущая духовную неравноценность ранней своей публицистики и своего художественного творчества, «писательства», как он выражался, и «музицирования», тридцатилетний Томас Манн скажет, что «писательство» вызывает у него мучительное чувство, что им он себя напрасно компрометирует и что было бы гораздо умнее оставаться при своей «музыке». Однако он же сорокалетний — об этом речь впереди — и вовсе отложит на время «музыку» ради «писательства», компрометируя себя тем, что разовьет и углубит в «Размышлениях аполитичного» те самые националистические идеи, которые водили пером молодого сотрудника «Двадцатого века». О чем это говорит? Во-первых, о чрезвычайно медленном политическом созревании очень рано созревшего художника. Во-вторых, об его органической неспособности замкнуться в своей «музыке». И с точки зрения того и другого первый же его мюнхенский год был предвосхищением дальнейшего пути.
Италия
Мало ли людей искусства — писателей, живописцев, музыкантов — ездило в Италию именно как в классическую страну искусства, как в огромный, не имеющий себе равных музей, чтобы увидеть античные развалины, прославленные полотна и скульптуры мастеров Возрождения, дворцы и храмы, выстроенные великими зодчими, чтобы и самим подышать воздухом, которым дышали творцы бесценных сокровищ.
Когда Томас Манн в двадцать лет впервые отправился в Италию, он, вероятно, тоже смотрел на свое путешествие прежде всего как на некое образовательное паломничество к святыням европейской культуры. Поехав туда с братом Генрихом на лето — необычное для туристов время было выбрано, надо полагать, ради дешевизны, — он не знал, что вернется в Италию на долгое жительство не для более близкого знакомства с ее художественными сокровищами и не для более прочного соприкосновения с ее природой, а в поисках «места, где можно было бы, укрывшись от мира и без помех, поговорить один на один со своей жизнью, своей судьбой». Последние, взятые в кавычки слова принадлежат, собственно, герою «Доктора Фаустуса» — Адриану Леверкюну, который, точь-в-точь как автор, переселился с мюнхенской Рамбергштрассе в Сабинские горы, в захолустный городок Палестрину, в отличие от автора, правда, в 1911 году, а не на пятнадцать лет раньше. Отнести эти слова к самому Томасу Манну мы позволяем себе не просто на основании такого многозначительного географического совпадения, а потому, что во время своего долгого (октябрь 1896 — апрель 1898) пребывания в Италии он работал гораздо сосредоточеннее, чем до этого в Мюнхене. Почти все новеллы, составившие первый сборник, «Маленький господин Фридеман», были написаны в первые итальянские месяцы. В Италии были начаты «Будденброки, история гибели одного семейства», история собственной семьи автора, его собственная история, которую поистине можно назвать разговором «один на один со своей жизнью, своей судьбой».
Не представляя себе равнодушия молодого Томаса Манна к внешним, зрительным впечатлениям, не дающим материала для увлекшей его работы, не представляя себе, сколь чужды были ему в эти годы ожидания и самопознания и вообще-то не свойственные его натуре туристские радости, нельзя в полной мере понять и той роли, которую сыграло в становлении его как художника пребывание в Италии. В новелле «Тонио Крегер» герой говорит своей приятельнице: «Ах, оставьте меня с вашей Италией... Она мне до того опостылела... Страна искусства — так ведь? Бархатная голубизна небес, вино, горячащее кровь, и сладостная чувственность... Все это не по мне! Вся эта bellezza4 действует мне на нервы». Что здесь устами героя высказывается сам автор, подтверждается не только прозрачной автобиографичностью этой новеллы. Генрих Манн вспоминает один эпизод, смысл которого опять-таки дает право усмотреть в словах Тонио Крегера то же самое, что мы усмотрели в словах Леверкюна о поисках места для разговора с самим собой — признание автора. «После жаркого летнего дня, — пишет Генрих Манн, — мы спустились из своего римского горного городка... на проселочную дорогу. Перед нами и вокруг нас лежало небо массивного золота. Я сказал: «Византийские иконы грунтованы золотом. Это, как мы видим, не аллегория, а оптическое явление». Брату не понравилось мое краснобайство. «Это чисто внешний аспект», — сказал он».
Италия была для молодого писателя прежде всего местом уединения, где, отключившись от семьи, друзей и привычного немецкого быта («Мы ни с кем не вели знакомства, — вспоминал Томас Манн, — а услышав немецкую речь, тотчас удирали»), он мог разобраться в своих задатках и взглянуть на свое происхождение, на среду, которая родила его и сформировала, как бы из-за барьера. В зрелые годы Томас Манн, подразумевая, конечно, себя, говорил, что для человека, издавна привыкшего жить целиком ради своей упорно требовательной задачи, внешнее окружение значит не так уж много. Когда он стал профессиональным писателем, и писателем к тому же всемирно признанным, когда его день, будь то в Мюнхене, в Цюрихе, в Принстоне или в Калифорнии, неукоснительно начинался за письменным столом, в кабинете, убранство которого оставалось почти неизменным, то есть когда он действительно привык жить главным образом ради своей работы и добился соответствующих этой привычке условий, — окружение и в самом деле не оказывало на ход его работ особого влияния. Но ко времени отъезда в Италию состояние ожидания, несмотря на первый успех, еще не кончилось. «Маленького профессора» Демель, как мы знаем, отклонил. Относительно следующей новеллы — она называлась «Вальтер Вайлер» и была опубликована под заголовком «Паяц» только в 1897 году — мнения друзей расходились. Одни считали, что она представляет собой большой шаг вперед по сравнению с «Падением», другие ставили «Падение» гораздо выше. Поиски пути, проба голоса продолжались. Уверенности в том, что литература настоящее дело его жизни, у Томаса Манна явно еще не было. А так как комната на Рамбергштрассе не благоприятствовала сосредоточенному экспериментированию и так как в молодости человек все-таки восприимчивее к внешним впечатлениям, чем в позднем возрасте, то смена окружения, какой была поездка в Италию, оказалась для него плодотворнее, чем иные последующие перемены мест.