Елена Крюкова(Благова)
Изгнание из рая
Моему мужу, художнику Владимиру Фуфачеву -
отныне и навсегда
Огни вспыхивали в черно-синем мраке вечера — рекламы, фонари, тревожащие, мелькающие мимо машинные фары. Он шел по старому Арбату, высокий, длинный, худой, как жердь, чуть переваливаясь с боку на бок. Он устал. Он сильно устал. А у него опять ничего не купили. Проклятье. Он зажимал под мышкой стопу маленьких холстиков, еще мокрых, непросохших. Кому нужна его великая живопись? Да никому. И даже Господу Богу, наверно, не нужна.
Он шел мимо Центра грузинской культуры, мимо бронзовых Пушкина и Натали, взявшихся за руки, как дети, мимо галереи “Арбат, 34”, где у него не взяли на вернисаж ни одной работы, послали его куда подальше, недоучку, дилетанта, мимо ювелирной лавки, где продавались только дорогостоящие кольца, броши и ожерелья — наверно, для господ и дам с Марса и Венеры, уж больно неземными были цифры цен с количеством нулей, неподвластных счету, — мимо театра имени Вахтангова, где он ни разу не был ни на каком спектакле, это все, спектакли, концерты, вернисажи, было only for white, — а там, впереди, в двух шагах, тепло мерцало заманчиво-уютное кафе, где он иногда, очень редко, обедал, если ему везло и он продавал на Арбате картинку, — но сегодня ему не повезло, и он готов был тихо подвывать от тоски. Куда удрать от тоски? Ну да, к Иезавели. Он к ней и пойдет.
Он время от времени спал с девушкой по прозвищу Иезавель, а как ее звали по-настоящему, не знал никто, и он тоже.
От арбатских огней рябило в глазах, и он зажмурился. Когда он опять открыл глаза и покосился в сторону, он увидел, что рядом с ним шла женщина. Он даже чуть приоткрыл рот от изумленья — женщина, что шла рядом с ним, нога в ногу, такт в такт его шагу, была так дьявольски, невероятно красива, что у него захлестнуло дыханье. Минуту, две они шли молча рядом друг с другом. Он косился на нее восхищенно, стараясь незаметно рассмотреть ее всю. Он тихо и смущенно рассматривал ее всю — с головы до ног — и не мог сдержать восторга. Такую красоту он, художник, видел впервые.
Она шла молча, гордо вскинув рыжекосую голову, тоже исподтишка косясь на него зеленым, как виноградина, глазом. Он видел совсем близко персиковый пушок ее щеки. Густые рыжие, чуть вьющиеся волосы женщины были заплетены в тяжелые косы и заколоты на затылке. Шел мягкий медленный снег, ветра не было; она была без шапки, без платка, и стоячий воротник короткой норковой шубки слабо защищал от вечернего холода тонкую нежную шею. Он внезапно захотел укутать эту шею в мех и пух, покрыть поцелуями. Она резко остановилась, посмотрела на него. Недоумевая, встал и он, не зная, куда девать холсты, торчащие под мышкой.
— Простите, — хрипло сказал он. — Кто вы?.. Вы идете за мной от театра Вахтангова…
— Это ты идешь за мной, — сказала она низким и обволакивающим голосом, обдавая его зеленым огнем широко расставленных глаз. Ее глаза, большие, изумрудные, светящиеся, как у кошки, словно купались в искристом сладком масле. Опасно было глядеть в них. На незнакомке не было и следа косметики. Ее губы горели природной яркостью. Ее глаза не были подведены. На ее щеках играл натуральный морозный румянец. Такими женщины выходят или из хорошей бани, или поднимаются с ложа любви.
— Как… но я же… — смешался он. — Ну, пусть я, — внезапно согласился. С красавицами всегда соглашаются. — Кто вы?!
Вопрос вырвался из глотки сам собой и был вполне разумен. Сейчас незнакомка станет знакомкой, они познакомятся, разговорятся, поболтают, будут идти дальше по Арбату, а потом и по проспекту — или по бульвару — вместе, непринужденно болтая, и все встанет на свои места. И, может быть… Ничего не может быть. Ты же не можешь пригласить красивую, одетую с иголочки девушку, роскошную московскую даму даже на чашку кофе в уличную кофейню. У тебя нет ни гроша. Ни гроша!
— Я Дьявол, — совершенно спокойно ответила она, стоя прямо и гордо, огненными зелеными глазами глядя на него.
Он мотнул головой. Потом расхохотался. Прижал локтем к себе холсты, чтоб не свалились на мостовую.
— У вас отличное чувство юмора. Я хотел спросить… как вас зовут?.. меня…
— Я знаю, как тебя зовут, — сказала она, и снова его до костей пронизало горячее вибрато ее низкого голоса. — Я и не думаю шутить. Я выбрала на этот раз тебя, мальчик. Почему ты не сводишь с меня глаз?.. Нравлюсь, да?..
Между их лиц медленно падал снег. Она обдавала его жаром опасных глаз, приближая к нему лицо. Он невольно отпрянул.
— Боишься?.. — Ее губы мазнула усмешка. — Правильно, бойся.
Его опять резануло это неведомое “ты”.
— Откуда вы… меня знаете?.. я с вами нигде не встречался… нигде…
— А ты вспомни, мальчик, — певуче протянула она, продела руку ему под руку и уцепила его за локоть, и повела, потянула за собой, и они опять пошли по арбатской скользкой мостовой, нога в ногу, вперед. Огни брызгали им в лица с обеих сторон арбатской реки. — Припомни хорошенько. Дырявая же память твоя. Но сильно не притворяйся. У тебя голова молодая, смышленая, не то что моя, тысячелетняя, может быть, ты и вспомнишь.
Она оборачивала к нему румяное, пышущее здоровьем и красотой молодое лицо; она просто весело смеялась над ним. Смеялась! И он это видел.
По левую руку замаячил ресторан. Он еле слышно вздохнул.
— Да, да, — сказала зеленоглазая дама насмешливо, — у тебя нет денег, и ты не можешь пригласить меня не то что в “Прагу” — в дешевую кофейную забегаловку, не так ли?..
— Вы действительно Дьявол, — с трудом выдавил он, — так, может быть, Дьявол так богат, что он меня самого пригласит?..
— А что, и повадки альфонса в тебе уже имеются, хвалю, я так и думала, — отрезала она, сверкнув глазами. Он увидел, как блеснула в ее мочке изумрудная чечевица. — Так ты не вспомнил, бедняжка?..
Они вышли на Арбатскую площадь, и она держала его под руку. Красная китайская пагода станции “Арбатской”-маленькой просвечивала сквозь снегопад. С ресторанного балкона доносились возгласы и песни — богатый народец гулял, веселился. В подземном переходе пенье ресторанных завсегдатаев слушали угрюмые старухи, держащие на руках котят и щенков на продажу. Троллейбусы шуршали шинами по сырому асфальту. Машины неслись по проспекту как оглашенные.
— Нет, — беспомощно боднул он воздух. Старая кепка, подаренная ему другом-дворником, упала в снег. Рыжекосая красавица нагнулась и подняла ее. Усмешка не сходила с ее яркогубого красного рта. Глаза ее сияли.
— Хочешь, я докажу тебе, что я Дьявол? — спокойно спросила она, держа его кепку в руках. На миг он подумал: она — сумасшедшая. Ее надо на Канатчикову дачу.
— Нет, я не сумасшедшая, — сказала она так же спокойно и радостно, глядя ему в глаза. Нахлобучила кепку ему на затылок. — Видишь, идет машина?.. Вон тот белый “форд”?..
— Вижу, — еще ничего не понимая, кивнул он.
— Смотри, — холодно проронила она, и ее голос из теплого и радостного сделался ледяным, как пронизывающий северный ветер. — Хочешь, я сделаю так, что сейчас он резко свернет влево и врежется в троллейбус?..
— Не надо!.. — запоздало крикнул он. Рыжекосая женщина вскинула голову. Ее зеленые глаза вонзились в юркий белый “фордик”, мчавшийся по автостраде. “Фордик” так резко забрал влево, что прохожие на Новом Арбате ахнули и завизжали, видя, как на полном ходу “форд” врезался в летящий по проспекту троллейбус. Машины, едущие следом за “фордиком”, не успели затормозить. Все смешалось в страшную железную кучу — бамперы, карданы, колеса, крики несчастных, отлетевшие двери, визги тормозов, мужицкая крепкая ругань. Вынырнувшие из толпы милиционеры вытаскивали из злополучного искалеченного “фордика” кровавое месиво вместо человеческих тел. Оглушительные гудки разносились по всему Новому Арбату. Люди повысыпали из магазинов, из кафе, из офисов. Пенье на балконе ресторана прекратилось. Фонари бесстрастно освещали человеческую трагедию.
— Смерть — это часть жизни, не правда ли, милый, — фамильярно сказала зеленоглазая красавица, измеряя его горящим взглядом. — Смотри, как они все суетятся. Как мошкара. Как муравьи. И это все тоже жизнь. А для кого-то она уже закончилась. Ты должен хорошо понять это. Ты скоро поймешь это. Лучше всех.
Он, не сводя с нее глаз, глядел на нее. Губы его побелели. Холсты чуть не вывалились у него из-под локтя.
— Как ты… это сделала?.. — Он не заметил, как перешел с ней на “ты”.
Она не ответила. Протянула руку в белой лайковой перчатке. Похлопала его по щеке. Он ощутил кожей небритой щеки холодную гладкость лайки.
— Люди в жизни всегда или преступники, или свидетели, — жестко сказала она, и ее глаза из ярко-зеленых сделались темными, почти черными. — Сейчас ты свидетель. У тебя все еще впереди. Смотри, какой смешной мент!.. у него глаз перевязан, как у пирата… братки подбили, чистая работа…
Он уставился на одноглазого, как Джон Сильвер, с черной повязкой через все лицо, милиционера, спешащего к перевернутой машине; милиционер не успел подойти — машина загорелась, пламя вылетело из разбитых окон, взрыв поглотил стальной остов и сбил с ног, опалил людей, подобравшихся слишком близко. Новые крики сотрясли ночную тьму. Уши просверливали милицейские свистки.
Когда он обернулся, никого не было рядом с ним.
Рыжекосая женщина с кошачьими глазами растаяла в огнеглазой московской тьме, как не бывала.
КРУГ ПЕРВЫЙ. КРАЖА
Это было дно жизни. Дно, оно и есть дно. Что с него возьмешь. Москва раззявилась громадным чаном, в нем плескалось и варилось множество разных несчастных людей. Митя Морозов прибыл в столицу из Забайкалья, из заштатной Слюдянки, где к тридцати годам мужик спивался, а к сорока его уже выносили из дома ногами вперед — или его убивали в подворотне, пришивали, протыкали острым медвежатницким ножом, или у него само по себе останавливалось сердце от тяжкой перекачки по сосудам гиблой водки, поддельной, паленой. После Слюдянки он пожил немного в Иркутске, ему и там надоело. Он приехал в Москву пытать счастья. Счастье виделось ему по-разному. Часто это была красивая и богатая женщина. Обязательно богатая. Богатство… Не надо думать о куске. Не надо сжимать в карманах тяжелые гири бессильных кулаков при мысли о завтрашнем дне. Митя немного рисовал; рисовать он начал еще в Сибири, в Москве он продолжил это красивое занятье, с первой дворницкой получки накупил красок, подрамников, холстов и принялся живописать, забавляясь сам и потешая друзей-дворников. “Эх, Митька, — кричали они, просовывая пьяные рожи в дверь его дворницкой утлой каморки, — эх и неплохо ты закручиваешь!.. а мой портретик могешь?!.. а мой?!.. темпераменту, темпераменту-то хоть отбавляй!.. Давай, жми, бей по холсту!.. Может, пробьешь!.. С дыркой быстрей купят!.. Авангард!..”
Он вставал в шесть утра. Когда валил снегопад — и того раньше. Тяжело одевался, пялил рабочую робу, теплые штаны, ватник, теплую шапку-ушанку. Зимы здесь были, по сравненью со злой Сибирью, теплые, но все равно он мерз невыносимо. Он любил тепло, не любил холод. Он брал под мышку лом, лопату, метлу, выходил на участок, отведенный ему смазливой начальницей РЭУ, скреб, долбил, подметал снег, грязь, сухие листья, куски колотого льда. Снег! Он падал на Москву с небес. Он садился на человечьи меховые шапки и воротники, слетал на брови и ресницы. Люди бежали, веселясь, пересмеиваясь, улыбаясь, вдоль по тротуарам мимо него, спешили на работу, на учебу, на свиданья, они любили снег, ловили его варежками. А для него снег был гибелью, наказаньем. Иногда он не мог встать поутру. Лежал без движенья, следя на потолке отраженье тускло-желтого фонарного света. В круге света висела старая люстра, пять рожков. Он считал рожки: раз, два, три, четыре, пять. Досчитаю до пяти и встану. Ненавистый снег. Ненавистный участок. Ненавистная работа. Ненавистная Москва.
Счистив весь снеговой ненавистный покров на участке — почти весь Столешников и кусок Петровки — он являлся к смазливой начальнице, сквозь зубы по-солдатски докладывал о том, что все сделано, и поднимался к себе в старый дом на слом, наверх, в коммуналку. Московские дворники, голь и лимита, жили в старых аварийных коммуналках, как муравьи или тараканы, расползаясь по каморкам, влезая в каждую теплую щель. Друзья подначивали его: ну как, все еще не соблазнил нашу кралю-царицу?.. нашу Королеву Шантеклэра?.. не дрейфь, вперед!.. Она тебе сразу в центре Москвы квартиру отвалит!.. Надо же вам будет где-то встречаться в свободное от работы время с полным кайфом!.. Митя отмалчивался. Он ставил чайник на кухне, дожидался, пока у него из носика повалит белый густой пар, подхватывал чайник за ржавую ручку и заваливался к себе. Только его и видели, и слышали.
Что он делал один, весь целый нищий день?.. Он писал. Не только картины. Когда краски и холсты заканчивались, а денег не было купить, и денег не было не только на холсты — на хлеб, он садился в позу лотоса, скрестив ноги, как любила сидеть его подруга Иезавель из старого дворницкого дома напротив, и писал в толстой тетрадке шариковой ручкой. Зачем он это все делал — рисовал, писал ручкой в тетрадке всякие никому не нужные слова?.. Он не знал. Скорей всего, для того, чтобы занять время. Огромное пустое время, что неслось мимо него, свистело у него в ушах, как свистит ветер.
Так проходил день. Митя писал, спал, проваливался в тяжелую бредовую дрему, просыпался, сосал луковицу, если не было хлеба, и из его рта всегда пахло луком. Лук хоть как-то, странно и горько, утолял голод. Когда на безумную голову Москвы опускался темно-синий плат вечера, расшитого россыпями фонарных и оконных огней, Митя вставал с матраца, лежащего прямо на полу, кряхтя, одевался, брал под мышку два-три уже высохших холстика и шел продавать их на Старый Арбат. Иной раз у него что-нибудь прикупали. Гордость распирала его. Он, слушая урчанье в животе, под ребрами, немедленно шел в кафе “Прага”, выстаивал мучительную очередь, где стояли, ждали своей очереди такие же люди, богатые и бедные, простые и непростые, чтобы поесть, — втеревшись наконец в зал, плюхался за столик, наборматывал официанту все самое дорогое, что значилось в меню, — и, когда официант, подобострастно сгорбившись, притаскивал на подносе странному нищему, бедно одетому пареньку роскошную изысканную еду, что заказывали только господа с туго набитыми кошельками — шницель по-пельзенски, ветчинный завиток, красную икру, — Митя равнодушно, гордясь собой, выбрасывал ему на поднос весь свой арбатский заработок и съедал все, стоящее на столе, до крохи.
Он ценил крохи. Он ценил хлеб. Он подбирал хлебные крошки со стола, брал их с ладони губами, как лошадь овес. На коммунальной грязной, прокопченной кухне он, криво усмехаясь, маячил над газовой плитой, склонялся над сковородкой, как над иконой. Он знал цену еде, ибо он уже умел умирать с голоду. И это уменье его нисколько не радовало. Он возненавидел голод. Он презирал нищету. Он был нищий человек, и он слишком болезненно переживал это. Он хотел с этим покончить. Он не знал, как.
— Эй, Сонька!.. Слышишь, дура!.. У тебя чайник весь выкипит!..
Сонька вылетала пулей из своей конуры и ковыляла на кухню. У нее не было правой руки. Вместо руки торчал черный протез. Она даже не прикрывала его рукавом. Протез пугал жителей коммуналки. Сонька его не замечала. Она привыкла к нему, как привыкают к ребенку-уроду. Давно не стиранный халат; веселая улыбка, обнажающая десны — зубы повыпали, как от цинги.
— Я не глухая!.. Бегу, выключаю!..
— И что чаевничаешь всю дорогу?.. из клозета не вылезешь ночью!..
— Гости у меня!..
Была суббота, и было нашествие гостей. Если человек беден, это не значит, что он не хочет веселиться. Веселиться в Столешникове хотели все, и стар и млад. Соблазнял, раздражал кондитерский магазин напротив дворницкого дома, где продавались восточные сладости. В дворницкой коммуналке к чаю подавали жареную картошку, и это считалось величайшим лакомством. А самолучшей развлекательной игрой, созданной как по заказу для гостей и лучшего времяпрепровожденья, среди благородной лимиты считались карты и азартные карточные игры: кинг, девятка, преферанс, покер. Солдатик Флюр объяснял, как играют в кинга. “Не брать девяток!.. Не брать валетов…” Карты летали над грязными, укрытыми газетой столами во всех каморках по обе стороны коридорной реки. Жизнь текла и таяла неотвратимо. Игра скрашивала нищету и мрак, сгущавшийся к полночи за окнами. В оконные пазы дуло. Поворачивал ветер. Ветер дул на Москву с Севера, из Арктики, выдувал последние остатки тепла и радости. Поговаривали о скачке цен, о страшной инфляции. Метла голода сметала в стране целые земли. Плохой был главный дворник на этом участке планеты. Или — слишком хитрый. Он играл в плохую игру.
Митя любил общество Соньки-с-протезом. Он садился на кухне на табурет рядом с ней и подолгу с ней болтал, пока она жарила на сковороде “завтрак бедного офицера” — ломти хлеба, обмокнутые в разбитое яйцо. Он никогда не посягал на ее еду, хотя она его не раз угощала: ешь, Сонька, сама, у тебя руки нет, тебе надо много есть. Ну так что ж, руки нет, смеялась Сонька-с-протезом, значит, мне надо жрать от пуза, так я ж нахально растолстею, в дверь не влезу!.. Будешь меня, Митенька, на тележке возить, в своем занюханном РЭУ скрадешь, колесики приладишь!.. Они хохотали оба от души. Митя глядел, как ловко Сонька-с-протезом управлялась на кухне одной рукой, чуть помогая себе обрубком. Вот она не унывает. А что же ты? И ты не унывай. Все еще у тебя впереди. Все еще будет.
Трезвон раздавался то и дело. То и дело бежали жители к входу — открывать дверь. Гости валили валом. Самые разные. К кому ни попадя. О, да сегодня просто аншлаг!..
— Митя, и откуда ты знаешь такое мудреное словечко — “аншлаг”?.. у своих арбатских иностранцев, что ли, подучился?..
В кухню всунулась старая Мара. От нее за версту несло самогоном. Она подхромала к Мите, обдавая его сивушным ароматом. Два зуба, два гнилых желтых клыка торчали из ее страшной пасти. Глаза лучились пьяной добротой. Она сегодня выпила и была добрая. Добрее всех. Добрей самого Иисуса Христа.
— Ми-тень-ка, — закачалась старуха перед ним, как орех на елке. — Вы-ру-чи. Ребятня ко мне завалилась… а на шкалик-то и нету. Старая дура все сама вылакала. У тебя денежка есть … в заначке где-нибудь?.. Выручишь, а?..
Митя развел руками. Он вчера просадил всю свою заработанную деньгу в “Праге”. Сиденье в “Праге” было его наркотиком. Сидя за столом в кафе, так похожем на ресторан, он воображал себя смертельно богатым: таким, каким ему и следовало быть в этом мире.
— Нетути, Марочка дорогая, ничегошеньки… гол как сокол!..
Сонька сунулась от сковородки:
— Вот закусь могу подарить… два куска от задницы “бедного офицера”!.. горяченькие!.. прямо со сковороды!..
Старая Мара горестно вздохнула. Ей не нужна была съестная милостыня. Ей нужно было угостить гостей хорошей — это значит, любой, пусть даже самопальной — водкой. Плохой водки не бывает, говорила она наставительно, поднимая заскорузлый покалеченный — однажды попавший на заводе в станок — палец, бывает только хорошая или очень хорошая. И тут раздался — на всю квартиру, дымящую и чадящую, гомонящую и хлопающую дверьми, еще один трезвон, и Митя услышал, как по коридору потопали тяжелые башмаки — это Флюр и его дружок Рамиль, живший вместе с ним в каморе, наперебой бежали открывать.
Гарканье, клекот поднялись в коридоре до потолка. Прибывшие были невероятно, как певцы в концерте, громогласны и вроде бы уже навеселе. Флюр кричал:
— Заждались, кореша!.. Валяйте, у нас пузырь есть!.. Посидим как белые люди!.. Ты, Варежка, ты как-то расширился, морда у тебя раздалась… ну, тебе идет, ты не куксись!..
Митя понял — гости жданные; при чем тут он, его забудут, его не пригласят, — как вдруг в кухню вихрем ворвались Флюр и монгол Янданэ, кинулись к Мите, схватили его за руки, потащили за собой: