Поглядел архиерей на Ивана — насквозь, до самого дна — и ни слова не сказал, вышел.
И остался Иван сам-один в своей церкви: все ушли, не стерпели мертвого духа.
Бяка и Кака
В печурке у мужика — пух утиный сушился. И завелись в пуху Бяка да Кака. Вроде черных тараканов, а только побольше, рук две, ног две, а язык один — дли-инный: пока маленькие были, сами себя языком, вместо свивальника, пеленали.
Хорошенькие такие, богомольные — мужик на ночь — Троеручице поклоны бьет, а Бяка да Кака сзади — спине мужиковой. Днем из избы сор носили; по престольным праздникам, в новых красных рубашечках, мужика поздравляли. И до масленицы было — как нельзя лучше.
На масленице — принес браги мужик: такая брага — все вверх дном. Рожи, харчи, нечистики; ухваты — по горшкам, черепки; изба — трыкнула и самоходом пошла — куда глаза глядят. А мужик — без задних ног и на брюхе — огарок догорает, потрескивает: вот-вот мужикова рубаха займется.
Бяка да Кака со всех ног кинулись: огарок тушить.
— Да пусти ты: я потушу.
— Нет ты пусти: я…
— Я мужика больше люблю; а ты — так себе, я зна-аю!
— Нет я больше. А ты Бяка!
— Я — Бяка? А ты — Кака! Что, ага?
Да в ус, да в рыло — и клубком по полу. Катались-катались, а от огарка — рубаха, от рубахи — мужик, от мужика — изба. И с мужиком, с избой вместе — Бяка и Кака: от всего — одна сажа.
Четверг
Жили в лесу два брата: большенький и меньшенький. Большенький — неграмотный был, а меньшенький — книгочей. И близко Пасхи заспорили между себя. Большенький говорит:
— Светлое Воскресенье, разговляться надо.
А меньшенький в календарь поглядел.
— Четверг еще, — говорит.
Большенький ничего малый, а только нравный очень, за-воротень, слова поперек не молви. Осерчал большенький — с топором полез:
— Так не станешь разговляться? Четверг, говоришь?
— Не стану. Четверг.
— Четверг, такой-сякой? — зарубил меньшенького большенький топором — и под лавку.
Вытопил печку, разговелся большенький чем Бог послал, под святыми сел — доволен. А за теплой печкой — вдруг сверчок:
— Чтверг-чтверг. Чтверг-чтверг.
Осерчал большенький, под печку полез — за сверчком. Лазил-лазил, вылез в сопухе весь, страшный, черный: изловил сверчка и топором зарубил. Упарился, окошко открыл, сел под святыми, доволен: ну, теперь кончено.
А под окошком — откуда ни возьмись — воробьи:
— Четверг, четверг, четверг!
Осерчал большенький еще пуще, погнал с топором за воробьями. Уж он гонялся-гонялся, какие улетели, каких порубил воробьев.
Ну, слава Богу: зарубил слово проклятое: четверг. Инда топор затупился.
Стал топор точить, — а топор об камень:
— Четверг. Четверг. Четверг.
Ну, уж коли и топор про четверг — дело дрянь. Топор обземь, в кусты забился, так до Светлого Воскресенья большенький и пролежал.
В Светлое Воскресенье — меньшенький брат воскрес, конечно. Из-под лавки вылез — да и говорит старшему:
— Будет, вставай. Вздумал, дурак: слово зарубить. Ну уж ладно: давай похристосуемся.
Огненное А
Которые мальчики очень умные — тем книжки дарят. Мальчик Вовочка был очень умный — и подарили ему книжку: про марсиан.
Лег Вовочка спать — куда там спать: ушки — горят, щечки — горят. Марсиане-то ведь, оказывается, давным-давно знаки подают нам на землю, а мы-то! Всякой ерундой занимаемся: историей Иловайского. Нет, так больше нельзя.
На сеновале — Вовочка и трое второклассников, самых верных. Иловайского — в угол. Четыре головы — над бумажкой: чертят карандашом, шу-шу, шу-шу, ушки горят, щечки горят…
За ужином большие читали газету: про хлеб, забастовки — и спорят, и спорят — обо всякой ерунде.
— Ты, Вовка, чего ухмыляешься?
— Да уж больно вы чудные: марсиане нам знаки подают, а вы — про всякую ерунду.
— А ну тебя с марсианами… — про свое опять. Глупые большие!
Заснули наконец. Вовочка — как мышь: сапоги, брюки, куртку. Зуб на зуб не попадает, в окошко прыг! — и на пустой монастырский выгон за лесным складом купца Заголяшкина.
Четверо второклассников, самых верных, натаскали дров купца Заголяшкина. Сложили из дров букву А — и заполыхало на выгоне огненное А для марсиан, колоссальное огненное А: в пять сажен длиной.
— Трубу!.. Трубу наводи скорее!
Навел мальчик Вовочка подзорную трубу, трясется труба.
— Сейчас… кажется… Нет еще… Сейчас-сейчас…
Но на Марсе — по-прежнему. Марсиане занимались своим делом и не видели огненного А мальчика Вовочки. Ну, стало быть, завтра увидят.
Уж завтра — обязательно.
— Ты чего нынче, Вовочка, чисто именинник?
— Такой нынче день. Особенный.
А какой — не сказал: все одно, не поймут глупые большие, что именно нынче начнется новая, междупланетная, эпоха истории Иловайского: уж нынче марсиане — обязательно…
И вот — великая ночь. Красно-огненное А, четыре багровых тени великих второклассников. И уж наведена и дрожит труба…
Но заголяшкинский сторож Семен — в эту ночь не был пьян. И только за трубу — Семен сзади:
— Ах-х вы, канальи! Дрова-а переводить зря? Держи-держи-держи! Стой-стой!
Трое самых верных — через забор. Мальчика Вовочку заголяшкинский сторож изловил и, заголивши, высек.
А с утра великих второклассников глупые большие засадили за историю Иловайского: до экзамена один день.
Первая сказка про Фиту
Завелся Фита самопроизвольно в подполье полицейского правления. Сложены были в подполье старые исполненные дела, и слышит Ульян Петрович, околоточный, — все кто-то скребется, потукивает. Открыл Ульян Петрович: пыль — не прочихаешься, и выходит серенький, в пыли, Фита. Пола — преимущественно мужского, красная сургучная печать за нумером на веревочке болтается. Капельный, как младенец, а вида почтенного, лысенький и с брюшком, чисто надворный советник, и лицо — не лицо, а так — Фита, одним словом.
Очень Фита понравился околоточному Ульяну Петровичу: усыновил его околоточный и тут же в уголку, в канцелярии, поселил — и произрастал Фита в уголку. Понатаскал из подполья старых рапортов, отношений за нумером, в рамочках в уголку своем развесил, свечку зажег — и молится степенно, только печать эта болтается.
Раз Ульян Петрович приходит — отец-то названый, — а Фита, глядь, к чернильнице припал и сосет.
— Эй, Фитька, ты чего же это, стервец, делаешь?
— А чернила, — говорит, — пью. Тоже чего-нибудь мне надо.
— Ну ладно, пей, чернила-то казенные.
Так и питался Фита чернилами.
И до того дошло — смешно даже сказать: посусолит перо во рту — и пишет, изо рта у Фиты — чернила самые настоящие, как во всем полицейском правлении. И все это Фита разные рапорты, отношения, предписания строчит и в углу у себя развешивает.
— Ну, Фита, — околоточный говорит, отец-то названый, — быть тебе, Фита, губернатором.
Так, по предсказанному Ульян Петровичем, и вышло: в одночасье стал Фита губернатором.
А год был тяжелый — ну какой там, этот самый: и холера, и голод.
Прикатил Фита в губернию на курьерских, жителей собрал немедля — и ну разносить:
— Эт-то что у вас такое? Холера, голод? И — я вас! Чего смотрели, чего делали?
Жители очесываются:
— Да-к мы что ж, мы ничего. Доктора вот — холерку излечивали маленько. Опять же к скопским за хлебом спосылать…
— Я вам — доктора! Я вам — скопских!
Посусолил Фита перо:
«Предписание № 666. Сего числа, вступив надлежаще в управление, голод в губернии мною строжайше отменяется. Сим строжайше предписывается жителям немедля быть сытыми. Фита».
«Предписание № 667. Сего числа предписано мною незамедлительно прекращение холеры. Ввиду вышеизложенного сим увольняются сии, кои самовольно именуют себя докторами. Незаконно объявляющие себя больными холерой подлежат законному телесному наказанию. Фита».
Прочитали предписания в церквах, расклеили по всем по заборам. Жители отслужили благодарственный молебен и в тот же день воздвигли Фите монумент на базарной площади. Фита похаживал степенный, лысенький, с брюшком, печатью этой самой поматывал да знай себе пофыркивал: так индюк важно ходит и чиркает крыльями по пыли.
Прошел день и другой. На третий — глядь, холерный заявился в самую Фитину канцелярию: стоит там и корчится — ведь вот, не понимает народ своей пользы. Велел ему Фита всыпать законное телесное наказание. А холерный вышел — и противоправительственно помер.
И пошли, и пошли мереть — с холеры и с голоду, и уж городовых не хватало для усмирения преступников.
Почесались жители и миром решили: докторов вернуть и за скопским хлебом послать. А Фиту из канцелярии вытащили и учить стали — по-мужицки, народ необразованный, темный.
И рассказывают, кончился Фита так же не по-настоящему, как и начался: не кричал и ничего, а только все меньше и меньше, и таял, как надувной американский черт. И осталось только чернильное пятно да эта самая его сургучная печать за нумером.
Поглядели жители: антихристова печать. В тряпочку завернули, чтобы руками не трогать, и закопали у ограды кладбищенской.
Вторая сказка про Фиту
Указом Фита отменил холеру. Жители водили хороводы и благоденствовали. А Фита дважды в день ходил в народ, беседуя с извозчиками и одновременно любуясь монументом.