– Я был здесь вчера. Нина Георгиевна мне рассказала… Она очень ждала тебя.
Лицо его стало строгим и даже печальным.
– Она меня очень любит, – уверенно сказал он. – И я ее тоже очень люблю. Хотя она странный человек. Не от мира сего, то есть не от того, в котором мы с тобой проживаем.
Добрая очень… И меня бы испортила своей добротой, если бы я не оказывал сопротивления. Это было мне нелегко. – Он вздохнул, словно бы жалея себя за то, что к нему были слишком добры. – У нас даже бывали конфликты. Сейчас, когда я узнал своего отца, я понял, что во мне от рожденья – отцовский стержень. Это меня и спасло.
Он продолжал укладывать вещи.
– Я должен был выбрать. У человека не может быть двух матерей. Тем более, что родители мои живут в другом городе. Значит, разлука с Ниной Георгиевной неизбежна. Они ведь тоже очень любят меня. Пятнадцать лет ждали, искали повсюду. Значит, я должен исчезнуть из этого дома и не напоминать о себе. Так Нине Георгиевне будет гораздо легче. Если собаке хотят отрубить хвост, это надо делать в один прием. Так сказал мне отец. А есть, говорит он, добрые люди которые рубят хвост в десять приемов, по кусочкам. И думают, что так благороднее. Поэтому я и не приходил… Сейчас вот уйду, а потом напишу письмо. Прощаться с глазу на глаз – это невыносимо.
Я не понимал, почему он мне все это говорит.
А он продолжал:
– Мои родители очень благодарны Нине Георгиевне.
Хотя и в детском доме мне было бы хорошо: у нас в стране сироты не погибают. Но в домашних условиях, разумеется, было гораздо лучше. Это даже сравнить нельзя. Мои родители хотели на работу ей написать, официально поблагодарить. Но она категорически отказалась. Не от мира сего!..
Я подумал, что его никак нельзя было бы обвинить в «нечеткости». Он, видно, любил поговорить, и все его фразы были обдуманными, какими-то чересчур завершенными. Он твердо знал, что Нина Георгиевна его очень любила. Он твердо знал, что она могла погубить его своей добротой, но что сироты у нас в стране не погибают. Он был уверен, что родители тоже его очень любили. И что внутри у него – отцовский стержень. Он не сомневался, что хвост надо рубить в один прием.
Нину Георгиевну он четко называл Ниной Георгиевной, хотя раньше (мне это неожиданно пришло в голову), конечно, называл ее мамой. Он ни разу не сбился, не назвал ее так, как раньше.
И все же иногда я улавливал в его голосе еле заметное желание что-то объяснить, оправдаться. Поэтому-то, наверно, он и рассказывал мне то, о чем я его вовсе не спрашивал.
– Думаешь, мне нужны эти рубашки и книги? Родители купят мне новые. Я просто не хочу, чтобы они напоминали Нине Георгиевне обо мне. Ей это будет так тяжело… Лучше уж сразу исчезнуть, лучше один раз пережить – и больше не вспоминать. Вот посмотри, на обратной стороне крышки написано: «Шурик Емельянов, второй отряд». Я с этим чемоданом ездил в пионерлагерь, когда был таким, как ты. Она же будет эти слова читать и перечитывать. А зачем? Лучше я заберу чемодан.
У нас с ним была одна фамилия. Это мне не понравилось.
И еще я заметил, что от висков у него, словно свалявшийся войлок, свисали белесые космы, которые он еще не брил. И от этого его красивое лицо сразу стало казаться мне неприятным.
Он подошел ко мне, взял за плечи и тоном заговорщика произнес:
– Тебя как зовут?
– Сергеем.
– Помоги мне, Сергей! Дождись Нину Георгиевну. Она скоро придет: у нее день родительских консультаций. Скажи, что я очень переживал, что я мысленно с ней прощался. Расскажи, как живой свидетель… Тебе все равно надо ее дождаться! Ты ведь на домашнюю консультацию?
– На какую?
– Как – на какую? Ты разве не пациент? Не из нашей школы?
– Нет, я из другой…
– Ничего не пойму! Я был абсолютно уверен, что ты на домашнюю консультацию…
– На какую консультацию? – снова спросил я.
– Она же в моей школе врачом работает. То есть в моей бывшей школе. И дополнительные консультации устраивает: родителям и ребятам. В школе и даже дома… Сознательность на грани фантастики! Иногда, бывало, просто отдохнуть невозможно: придет какой-нибудь охламон из «неполной средней» и раздевается тут до пояса, дышит, как паровоз, то носом, то ртом. В общем-то, это, конечно, заслуживает величайшего уважения. Только никто ей спасибо еще не сказал. Я, по крайней мере, не слышал. А ты-то зачем пришел?
– Я по другому вопросу.
– По вопросу? Не буду вдаваться в подробности: некогда. Жаль, что ты не из нашей школы: хотел оказать небольшую услугу. Ответную, так сказать!
– Какую? – полюбопытствовал я.
– Да зачем же тебе, раз не из нашей школы? Хотел вспомнить о шалостях раннего детства…
Он махнул рукой, словно бы стыдясь несолидных детских воспоминаний. Но все-таки стал вспоминать:
– Она ведь почти ничего не видит. И вежлива очень.
Даже если не верит, не решается этого показать, чтоб не обидеть. «Не ранить!» – как она говорит. Ребята, конечно, этого не знали. Ну, а я подсказал им по-дружески: если, мол, хотите смываться с уроков, делайте это законно, по всем правилам. Подсказал им, что если сесть от нее хотя бы на расстоянии трех шагов, взять градусник и потихоньку настукивать температуру, она ничего не заметит. У нас, помню, целыми классами настукивали. Особенно перед контрольными. На школу, так сказать, обрушивалась эпидемия! А она ничего не замечала… И выписывала справки, освобождала от занятий. Смешно вспомнить! Заблуждения молодости… Я хотел на прощание сослужить тебе службу. Как говорится, услуга за услугу. К сожалению, ты не сможешь воспользоваться.
Он как-то торжественно и неторопливо согнул руку в локте, рукав пиджака сморщился, полез вверх, и я увидел у него на руке красивые плоские часы.
– Отец подарил, – между прочим сообщил он. И сразу заторопился: – Мне пора! Скоро Нина Георгиевна вернется.
Очень хочется ее увидеть, но разговор принесет ей только расстройство. Лучше потом напишу письмо.
Он вернулся к своему чемодану. Стал закрывать крышку, но она не захлопывалась до конца: то вылезал кончик рубашки, то высовывались трусы.
Тогда он сел на крышку и так, сидя на ней, закрыл чемодан на ключ. Но синие трусы все же продолжали торчать…
На прощание Шурик еще раз повернулся ко мне:
– Очень хорошо, что ты здесь оказался. Я потом напишу Нине Георгиевне. А ты скажи, что я очень переживал. Это правда. Я ведь люблю ее. И многим обязан… Но если нашлись родители? Я ведь не виноват.
8
«И этот ее покинул», – мысленно сказал я себе, когда за Шуриком захлопнулась дверь.
Но он тут же вернулся. Я подумал, что он все-таки хочет ее дождаться.
Шурик положил на стол два ключа и сказал:
– Передай ей, пожалуйста. Вот этот, английский, от парадной двери… Впрочем, она знает. Теперь мне не будет пути: вернулся.
«Пусть не будет…» – подумал я.
Боясь встретиться с ней по дороге, он удалился почти бегом, припадая на правую сторону: руку оттягивал чемодан.
Он удирал…
Я смотрел на мальчишку в матроске и бескозырке с серебряным словом."Витязь"…
«Витязь! – думал я. – Рыцарь! Исчезнуть… Так ей будет легче! И в детском доме было бы хорошо… У нас в стране сироты не погибают… Все правильно. Все абсолютно точно».
Я представлял себе, как много лет назад Нина Георгиевна купила ему этот нарядный матросский костюмчик, как долго причесывала его перед тем, как повести к фотографу: из-под бескозырки продуманно выбивались светлые волнистые волосы. Но часы она ему купить не успела.
Шурик и мой отец были на стене почти рядом. Это было мне неприятно. «Они ведь такие разные, – говорил я себе. – И совсем по-разному ушли из этой комнаты, из этого дома».
Я был в этом уверен, хотя не знал в подробностях, как ушел мой отец. Память, словно желая поспорить со мной, вновь и вновь злонамеренно возвращала меня к строчкам письма Нины Георгиевны, которые были мне непонятны: «А если не зайдешь, не обижусь. В конце концов, ты не обязан. И вправе просто не захотеть, как уже было однажды…»
Стукнула парадная дверь. В коридоре раздались шаги – снова быстрые, неусталые: она спешила, она думала, что он ждет ее. Тем более, что, убегая, Шурик неплотно закрыл дверь и в коридор выбивалась полоска света.
Я схватил ключи, лежавшие на столе, и сунул в карман пальто. Я сделал это необдуманно и лишь потом понял зачем: эти оставленные на столе ключи говорили о чем-то окончательно непоправимом.
Не веря своим близоруким глазам, Нина Георгиевна обошла комнату. И, даже не поздоровавшись со мною, спросила:
– Спрятался?.. – Вполголоса, доверительно она сообщила мне: – Это привычка у него с детства. Закрылся в шкафу?
Она распахнула платяной шкаф. Должно быть, раньше вещи Шурика заполняли шкаф целиком: теперь он был почти совершенно пуст.
Нина Георгиевна присела на стул. Так мы сидели с ней друг против друга, в пальто, застегнутых на все пуговицы.
– Он был? – спросила она.
Я кивнул.
– А сейчас?
– Он ушел… Он сказал, что напишет письмо.
Она сгорбилась, пригнула голову. Мне показалось, что Шурик ударил ее тем самым отцовским стержнем, который был у него внутри.
Из-под шапки не было видно ее темной косы, и поэтому ничто не молодило ее лица: оно было бледным, измученным.
Чтоб успокоить ее, я сказал:
– Шурик будет писать вам… Вы будете с ним переписываться!
– Он должен был выбрать, – сказала она. – И выбрал мать и отца. Это нормально. Это можно понять.
И тут со мной произошло что-то странное. Я не мог усидеть на диване. Почему она всегда «может понять» тех, кто приносит ей горе? Почему считает «нормальным» все плохое и несправедливое, что случается с ней? Мне уже не хотелось больше успокаивать ее. И я не заговорил – я закричал:
– Ваш Шурик – предатель! Он предавал вас. Он использовал то, что знает о вас… Как предатель!
Теперь уже я ударил ее.
Она сняла очки, словно думала, что они обманывают ее, что это не я кричу на всю комнату. Я увидел ее глаза – прищуренные, близорукие, беззащитные. Но во мне не было жалости. Наоборот, мне хотелось взбудоражить ее, возмутить, сделать так, чтоб она закричала в один голос со мной. Хотя продолжал я уже не так громко, как начал. Но все-таки упрямо продолжал:
– Он рассказал своим дружкам, что вы плохо видите. И что вы добрая… Они обманывали вас. Настукивали температуру… Чтоб убегать с уроков. Это он подучил их! А вы им верили.
Она сгорбилась еще сильнее, еще ниже пригнула голову.
И взглянула на меня исподлобья – очень странно, будто осуждая за то, что услышала. Осуждая не Шурика, нет, не Шурика, а меня.
Не поняв этого взгляда и испугавшись, я стал утешать ее:
– Это было давно. Когда Шурик был еще маленьким… Он просто не понимал. Был еще несознательным! А сейчас ему стыдно. Он сам сказал мне… Честное слово! Не верите?
Я защищал Шурика, хотя она его ни в чем не упрекала.
Я как бы извинялся за то, что посмел обидеть его.
Она не слушала меня. Она разговаривала сама с собой:
– Это можно понять. Это нормально… Я ведь не детский врач, я невропатолог.
Стало быть, она осуждала не только меня, но и саму себя.
Всех, кроме Шурика. Это было непостижимо. Она продолжала:
– Значит, я не имею права лечить детей. Я их люблю! Ну что ж, тем более не имею права… Они обманывали меня? Значит, не уважают.
– Что вы! Что вы?! – Я замахал руками. – Это взрослые, когда уважают, то не обманывают. А мы все равно обманываем. Не верите? Честное слово!
Она не слушала, а я настаивал на своем:
– Так бывает. Честное слово! Вот мы, например, очень уважаем учительницу литературы. Мы даже любим ее! Недавно она спрашивает в начале урока: «Я вам задавала домашнее сочинение?» А мы все хором орем: «Не задавали!»
Она говорит: «Склероз начинается: все позабыла». А у нее никакого склероза нет. Просто мы ей наврали. Вот видите: уважаем, а все равно наврали! С нами это часто бывает. Не верите? Честное слово!
Казалось, я тоже разговаривал сам с собой: слова мои до нее не доходили. Она продолжала размышлять:
– Он так поступил ради друзей. Это можно понять. А я?.. Не должна я работать в школе. Я люблю ребят, но, видно, не очень-то в них разбираюсь. И не очень умею лечить. Это главное. Сейчас, посреди учебного года, уйти нельзя. Но до лета надо будет обдумать… Это мне ясно.
Что было делать? Я не смел рассказывать ей об этих проклятых градусниках. Не имел права!..
Она подошла к стене, сняла фотографию Шурика. И прижала ее к груди. И погладила рамку. После всего, что я ей рассказал…
9
Из моей жизни ушла беспечность. Я был уже не таким счастливым, как раньше. Потом, став взрослее, я понял, что беспечное счастье вообще выглядит жестоким и наглым, потому что еще далеко не все люди на.свете счастливы. Мне казалось, что у меня изменилась походка, что я стал двигаться медленнее, словно отяжелев. На самом деле ходил я все так же быстро («летал», как говорила мама), – немного отяжелела моя голова: я стал чаще задумываться. И даже стал упрекать самого себя, чего прежде никогда со мной не случалось.
Целый вечер в тот день я мучился. «Зачем было рассказывать об этих несчастных градусниках? Думал, что она сразу возненавидит Шурика? Не мог вытерпеть этих ее „можно понять“, „все нормально“? А если она бросит школу? Вполне на нее похоже!» Этого я не мог допустить! Казалось, отец, уйдя из того дома, доверил мне обязанность защищать Нину Георгиевну. Или, вернее сказать, переложил на меня эту обязанность. И я уже не мог от нее освободиться.
То и дело я мысленно сравнивал отца с Шуриком, чтобы убедиться, что между ними нет ничего общего. «Шурик предал ее! А отец вовсе не предавал, – объяснял я себе! – Мало ли людей расходится на белом свете? Разве все они виноваты?»
Так или иначе, но теперь, кроме меня, у Нины Георгиевны никого не было. Да и меня у нее тоже не было, потому что мы с ней еще не стали друзьями.
Известно, что истина, даже старая, приходя к человеку впервые, кажется ему открытием. В тот день я окончательно убедился, что материнская любовь не слушает доводов и переубедить ее невозможно. Я и прежде не раз думал об этом.
Давным-давно я вычитал где-то, что родители любят неудачных детей еще сильнее, чем удачных. Теперь я спросил об этом у бабушки.
– Ты можешь судить по себе, – сказала она. – Кто еще получает письма от родителей так часто, как ты?