Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Гессе Герман

Курортник

Герман Гессе

Курортник

ЗАМЕТКИ О МОЕМ ЛЕЧЕНИИ В БАДЕНЕ

Посвящается братьям Иозефу и Ксаверу Марквальдерам

Перевод В. Курелла

ПРЕДИСЛОВИЕ

Эпиграф:

Праздность - мать всякой психологии.

Ницше

О швабах говорят, что они умнеют лишь к сорока годам, и сами, не очень-то самоуверенные, швабы подчас усматривают в этом нечто постыдное. Тогда как, совсем напротив, им оказывают великую честь, ибо подразумеваемый поговоркой ум (собственно, не что иное, как то, что молодежь именует также "стариковской мудростью", представление о великих антиномиях, о тайне круговорота и биполярности) даже у швабов, как они ни одарены, надо полагать, весьма редко встречается и среди сорокалетних. А вот поближе к пятидесяти, одарен ты или нет, эта самая мудрость, или стариковский склад ума, приходит сама собой, в особенности если этому еще способствует начавшееся телесное старение со всякими немощами и недугами. К наиболее распространенным из таких недугов относятся подагра, ревматизм и ишиас, и как раз эти заболевания и приводят нас, курортников, сюда на воды, в Баден. Так что окружающая среда как нельзя более благоприятствует тому складу ума, к которому приобщился сейчас и я, и здесь, как мне кажется, ты сам собой, ведомый genius loci 1, приходишь к некой скептической вере, простодушной мудрости, очень тонкому искусству все упрощать, очень интеллигентному антиинтеллектуализму, что наряду с теплом принимаемых ванн и запахом серной воды и составляет специфику Бадена. Словом, нам, курортникам и подагрикам, крайне важно сглаживать в жизни острые углы, смотреть сквозь пальцы, не строить себе больших иллюзий, но зато пестовать и лелеять сотни маленьких и утешительных. Нам, курортникам в Бадене, сдается мне, особенно необходимо представление об антиномиях, и чем неподвижнее становятся у нас суставы, тем настоятельнее требуется нам эластичный, двусторонний, биполярный образ мышления. Наши страдания бесспорно истинны, но они не принадлежат к тому роду героических и картинных страданий, которые страдалец, не теряя нашего уважения, вправе раздувать до мировых масштабов.

1 Местным гением (лат.).

Когда я так говорю, когда собственный образ мышления пожилого человека и ишиатика возвышаю до типического, до общей нормы, когда делаю вид, будто выступаю здесь не только от своего имени, но и от имени целой категории людей и возрастной группы, то хотя бы мгновениями все же отдаю себе отчет, что это великое заблуждение и что ни один психолог (разве что он мне брат и близнец по духу) не сочтет мою душевную реакцию на окружающий мир и судьбу нормальной и типической. Всего вероятнее, он, после краткого выстукивания, признает меня сравнительно одаренным, не требующим изоляции, бирюком из семейства шизофреников. Тем не менее я преспокойно пользуюсь обычным правом всех людей, в том числе и психологов, и переношу не только на людей, но даже на окружающие меня вещи и явления, больше того - на весь мир, свой образ мышления, свой темперамент, свои радости и горести. Считать свои мысли и чувства "правильными", считать их оправданными - этого удовольствия я не дам себя лишить, хотя окружающий мир ежечасно пытается убедить меня в обратном, да будь против меня большинство людей - мне все нипочем, я скорее сочту неправыми их, нежели себя. Тут я поступаю точно так же, как и с моим мнением о великих немецких писателях, которых почитаю, люблю и ценю не меньше оттого, что подавляющее большинство современных немцев поступает наоборот и предпочитает фейерверк звездам. Спору нет, ракеты красивы, ракеты восхитительны, да здравствуют ракеты! Однако звезды! Однако взор и мысль, озаренные их тихим сиянием, озаренные их уходящей в беспредельность музыкой вселенной, - это же, друзья мои, как хотите, нечто несравнимое!

И, берясь, поздний маленький писатель, сделать набросок своего пребывания на водах, я припоминаю десятки путешествий на воды и поездок в Баден, описанных и хорошими и плохими авторами, и восхищенно и почтительно думаю о звезде среди ракет, о золотом среди кредиток, о райской птице среди воробьев, о "Путешествии на воды доктора Катценбергера", что не мешает мне, однако, решиться запустить вслед звезде свою ракету, вслед райской птице своего воробышка. Лети же, мой воробышек! Взвивайся, мой маленький бумажный змей!

КУРОРТНИК

Еще только поезд прибыл в Баден, еще только я кое-как, с трудом, спустился с подножки вагона, как магия Бадена не замедлила обнаружиться. Стоя на сырой бетонированной площадке перрона и высматривая гостиничного портье, я увидел, как с того же самого поезда, с каким прибыл я, сошло по меньшей мере трое или четверо коллег-ишиатиков, их легко было распознать по опасливому подтягиванию зада, нерешительной поступи и несколько беспомощной и плаксивой игре физиономии, сопровождавшей их осторожные движения. Хотя у каждого из них была своя особенность, своя разновидность болезни, а потому и своя манера ходить, замирать, быть скованным и прихрамывать, и у каждого своя индивидуальная, особая игра физиономии, все же общее перевешивало, и я их всех с первого взгляда признал за ишиатиков, за своих братьев, своих коллег. Кто однажды познакомился с проделками nervus ichiadicus 1 не по учебнику, а на опыте, именуемом врачами "субъективные ощущения", у того глаз наметан. Я тотчас остановился и стал разглядывать этих заклейменных. И что же, все трое или четверо гримасничали еще страшнее, чем я, тяжелее опирались на палку, с большим трепетом подтягивали окорока, боязливее и нерешительнее переставляли ноги, все были больнее, несчастнее, достойнее жалости, чем я, и это подействовало на меня крайне благотворно, да и на протяжении всего моего пребывания в Бадене неизменно, вновь и вновь, мне служило неиссякаемым источником утешения то обстоятельство, что вокруг люди хромали, люди ползали, люди стонали, люди передвигались в креслах-каталках, были куда более больны, чем я, и имели куда меньше, чем я, оснований для хорошего настроения и надежд! Так я сразу, с первой же минуты, постиг один из главных секретов и магических свойств всех курортов и с истинным удовольствием наслаждался своим открытием: сообщество товарищей по несчастью, socios habere malorum.

1 Седалищного нерва (лат.).

А когда я наконец покинул платформу и с удовольствием позволил нести себя плавно спускавшейся под гору улице, ведущей к ванным заведениям, это ценное наблюдение с каждым шагом подкреплялось и усиливалось: всюду плелись курортники, устало и несколько скособочившись, они сидели на окрашенных зеленой краской скамьях для отдыха, группками проходили мимо, прихрамывая и болтая. В кресле-каталке провезли женщину, она устало улыбалась, держа в болезненной руке полузавядший цветок, а позади выступала пышущая здоровьем и энергией, цветущая сиделка. Пожилой господин вышел из лавки, где ревматики покупают открытки, пепельницы и пресс-папье (почему им требуется такая уйма этого добра, навсегда останется для меня загадкой), - и этот вышедший из лавки пожилой господин тратил на каждую ступеньку крыльца никак не меньше минуты и взирал на расстилавшуюся перед ним улицу, как усталый и потерявший в себе уверенность человек взирает на поставленную перед ним сложнейшую задачу. Молодой еще мужчина в защитного цвета военной фуражке на косматой голове, работая сразу двумя палками, настойчиво, но с трудом продвигался вперед. Ах, уж одни эти палки, попадавшиеся здесь везде и всюду, эти чертовы увесистые больничные палки, оканчивающиеся толстенным резиновым наконечником, и, словно пьявки или паразиты, присасывающиеся к асфальту! Я, правда, тоже ходил с палкой, изящной ротанговой тросточкой, - не скрою, очень мне помогавшей, - но при нужде вполне мог обойтись без нее, и, уж во всяком случае, никто никогда не видел меня с такой мрачной дубинкой на резине! Нет, это совершенно очевидно и должно было каждому бросаться в глаза, как легко и непринужденно я фланировал по этой милой улице, как редко, скорее играя, пользовался ротанговой тросточкой, собственно предметом щегольства, простым украшением, как неприметно и безобидно у меня проявлялись, вернее были лишь обозначены, лишь едва намечены признаки ишиаса, боязливое подтягивание бедер, да и вообще как подтянуто и ловко я шагал по тротуару, как был молод и здоров по сравнению со всеми этими дряхлыми, несчастными, увечными братьями и сестрами, чьи недуги так явно, так неприкрыто, так неумолимо представали взору! С каждым шагом я набирался уверенности, вкушал сознание своего превосходства, я уже чувствовал себя почти здоровым, во всяком случае неизмеримо менее больным, чем все эти несчастные. Уж если такие полукалеки и хромые еще надеются на исцеление, такие вот люди с палками на резине, если Баден способен помочь таким, тогда мое пустяковое, только начавшееся заболевание должно здесь исчезнуть, словно снег под горячим дуновением фена, тогда я для врача истинная находка, благодарнейший феномен, своего рода маленькое чудо исцелимости.

Дружелюбно смотрел я на эти ободряющие силуэты, преисполненный сочувствия и доброжелательности. Из кондитерской, переваливаясь, выползла пожилая дама; очевидно давно уже махнув рукой на всякие попытки скрыть свою немощь, она не отказывала себе ни в малейшем рефлекторном движении, прибегала к любому мыслимому облегчению, любой напрашивающейся игре вспомогательной мускулатуры и, размашисто пробиваясь на противоположную сторону улицы, вихляла, балансировала и плыла точь-в-точь морская львица, только помедленнее. Всем сердцем я ее приветствовал и мысленно кричал ей браво, я благословлял морскую львицу, благословлял Баден и счастливую свою судьбу. Ведь меня окружали соперники, окружали конкуренты, над которыми у меня были все преимущества. Как хорошо, что я так своевременно сюда приехал, еще на самой первой стадии легкого ишиаса, еще при самых первых, слабеньких симптомах начинающейся подагры! И, обернувшись, я, опираясь на трость, долго провожал глазами морскую львицу с тем знакомым каждому приятным чувством, которое доказывает нам, что язык не нашел еще слов для сложных душевных движений, ибо такие языковые противоречия, как злорадство и сострадание, здесь были теснейшим образом переплетены. Господи, несчастная женщина! Вот до чего можно докатиться!

Но даже в самый окрыляющий миг душевного подъема, даже среди блаженной эйфории этих радостных минут во мне не окончательно умолк докучливый голос, к которому мы так неохотно прислушиваемся и который, однако, так нам необходим, голос рассудка, и он неприятно трезвым тоном, тихо и с сожалением, указывал мне, что мои утешительные заключения зиждутся только на ошибке, на порочном методе, что хотя я, слегка прихрамывающий литератор с ротанговой тростью, благословляя судьбу, сравниваю себя с каждым колченогим, каждым сильно хромающим и скрюченным больным, но почему-то не принимаю в расчет бесконечную шкалу симптомов по другую сторону моей персоны и попросту не замечаю тех больных, кто моложе, прямее, подвижнее и здоровее меня. Вернее, я их замечал, но предпочитал не сравнивать с собой, более того, первые два дня я даже в простоте душевной думал, что все те, кого я встречал весело гуляющими, без палок и видимых телесных изъянов и хромоты, отнюдь не мои братья и коллеги, не курортники и конкуренты, а нормальные, здоровые местные жители. Что могут быть ишиатики, расхаживающие вовсе без палок и вовсе без судорожных телодвижений, что есть немало подагриков, по внешнему виду которых никто, в том числе и психолог, никогда не догадается об их болезни, что я, со своей слегка деформированной походкой и ротанговой тросточкой, отнюдь не нахожусь на первой, безобидной, низшей ступени нарушения обмена веществ, что я возбуждаю не только зависть настоящих хромых и колченогих, но и насмешливую жалость многочисленных коллег, служа им, в свою очередь, утешением и морским львом, - короче говоря, что мои проницательные наблюдения и сопоставления степеней болезни отнюдь не беспристрастное исследование, а единственно оптимистическое самообольщение, - сознание всего этого дошло до меня, как водится, лишь постепенно, по прошествии нескольких дней.

Итак, я черпал радость этого первого дня полной чашей, я предавался оргиям наивного самоутверждения и был прав. Всматриваясь в попадавшихся мне всюду курортников, более хворых своих братьев, польщенный видом каждого калеки, отзываясь радостным состраданием и участливым самодовольством на каждое встречное кресло-каталку, я легким шагом спускался по улице, этой удивительно покойной, удивительно удобно проложенной улице, по которой прибывающих больных катят с вокзала вниз к ваннам; плавно изгибаясь, с приятным ровным уклоном она ведет вниз к старому ванному заведению, чтобы там, подобно иссякающей реке, затеряться в подъездах курортных гостиниц. Исполненный благих намерений и радужных надежд, я приближался к "Святому подворью", где думал остановиться. Надо только выдержать здесь три-четыре недели, ежедневно принимать ванны, как можно больше гулять и, по возможности, избегать забот и волнений. Временами, вероятно, будет несколько однообразно, придется и поскучать, поскольку деятельная жизнь здесь противопоказана, и мне, старому нелюдиму, не терпящему и лишь с трудом способному переносить стадную и гостиничную жизнь, конечно, еще предстоит одолеть немало препятствий и не раз себя осаживать. Но, без сомнения, эта новая, совершенно мне непривычная жизнь, несмотря на, быть может, некоторый налет буржуазности и пошлости, позволит мне также узнать много забавного и интересного - и разве после долгих лет мирно-одичалой, деревенски уединенной жизни, заполненной одной только работой, мне не крайне необходимо на какое-то время вновь побыть среди людей? И главное: за всеми препятствиями, за начинающимися сегодня неделями курортного лечения, маячил день, когда, покинув гостиницу, я по этой самой улице бодро поднимусь в гору, день, когда помолодевший и здоровый, с эластично-подвижными коленями и бедрами, я распрощаюсь с Баденом и, приплясывая, направлюсь по этой приятной улице на вокзал.

Жаль только, что в ту самую минуту, когда я входил в гостиницу, принялся накрапывать дождь.

- Вы привезли нам плохую погоду, - отвечая на мое приветствие, с улыбкой пожурила меня необычайно любезная фрейлейн в конторе.

- Да, - растерянно ответил я. Как же так? Неужели это в самом деле я, вопрошал я себя, вызвал этот дождь, сотворил его и привез с собою в Баден? Что плоский здравый смысл отвергал такую возможность, не могло мне, теологу и мистику, служить оправданием. Ведь так же как судьба и характер лишь разные наименования одного понятия, так же как я в известном смысле сам избрал и сотворил свое имя и профессию, свой возраст, черты лица, свой ишиас и никого, кроме себя, не вправе считать за них ответственным, так же, видимо, обстояло и с этим дождем. Я был готов взять его на себя.

Сообщив это фрейлейн и заполнив листок для приезжих, я приступил к тем переговорам о номере, которые нормальному человеку просто неведомы, весь ужас которых наивный счастливец даже не подозревает и чья беспросветность известна лишь попавшему на постоялый двор, привыкшему к уединению и полной тишине, страдающему бессонницей отшельнику и писателю.

Снять номер в гостинице - для нормальных людей сущий пустяк, самое обычное, не вызывающее никаких эмоций дело, с которым справляются за две минуты. Но для нашего брата, для подверженных бессоннице невротиков и психопатов, простейшее это дело перегружено такой бездной воспоминаний, эмоций и фобий, что становится подлинной мукой. Приветливый хозяин гостиницы, симпатичная женщина-администратор, в ответ на нашу робко-настоятельную просьбу показывающие и рекомендующие нам свою самую "тихую комнату", не представляют себе, какую бурю ассоциаций, опасений, иронии и самоиронии будят в нас эти роковые слова. О, как хорошо, как до ужаса знакомы, как известны нам эти тихие комнаты, место наших горчайших мук, наших жесточайших поражений и потаеннейшего нашего позора! Как фальшиво и вероломно, как демонически глядит на нас ее гостеприимная мебель, радушные ковры и веселые обои! Как зловеще, как уничтожающе щерится вон та заложенная дверь в соседний номер, будто назло имеющаяся в большинстве таких комнат и часто, в сознании неблаговидной своей роли, стыдливо прячущаяся за портьеру! Как страдальчески-покорно поднимаем мы глаза к побеленному потолку, который в минуты осмотра склабится в безмолвной пустоте, чтобы затем, вечером и утром, ходить ходуном под шагами живущих наверху постояльцев - ах, если бы только шагов, это знакомые, и, стало быть, не самые страшные враги! Нет, наступает роковой час и по бесхитростно белой плоскости, так же как сквозь тонкую дверь и стенку, прокатываются нежданные шумы и вибрации: тут и сброшенные башмаки, и уроненная на пол палка, и мощные ритмические сотрясения (указывающие на оздоровительную гимнастику), опрокинутые стулья, свалившаяся с ночного столика книга или рюмка, передвигаемые чемоданы и мебель. Добавьте еще человеческие голоса, диалоги и монологи, кашель, смех, храпение! И наконец, что всего хуже, непонятные, необъяснимые шумы, все те диковинные, призрачные звуки, которые мы не в состоянии определить, чье происхождение и чью возможную длительность никак не угадаешь, этот стук и возня домовых: треск, шепот, тиканье, вздохи, всхлипы, шуршание, стоны, скрипы, постукивания, пыхтение - одному богу известно, какой разнообразный невидимый оркестр скрывается на нескольких квадратных метрах гостиничного номера!

Так что выбор комнаты для нашего брата чрезвычайно щекотливое, ответственное и притом довольно-таки безнадежное дело, тут надо не упустить из виду десятки вещей, сотни возможностей. В одной комнате стенной шкаф, в другой - отопительные трубы, в третьей - дудящий на окарине сосед готовит тебе акустические сюрпризы. И поскольку, как показывает опыт, ни об одной комнате нельзя с уверенностью сказать, что она обеспечит тебе желанный покой и мирный сон, ибо даже самая, казалось бы, покойная таит в себе сюрпризы (не поселился ли я однажды, ограждая себя сверху и с боков от беспокойных соседей в одинокой каморке для прислуги на шестом этаже и, вместо отвергнутого современника, обнаружил на тряском чердаке над собой полчища резвящихся крыс), не лучше ли вообще отказаться от выбора и попросту очертя голову действовать наобум, предоставив все случаю? Чем мучиться и волноваться, чтобы спустя несколько часов с грустью и разочарованием все равно оказаться лицом к лицу с неизбежным, не разумнее ли предоставить все слепой судьбе и, не выбирая, брать первый же предложенный тебе номер? Несомненно, разумнее. Однако мы так не поступаем или же поступаем в редчайших случаях, потому что если б единственно разум и стремление избегать тревог руководили нашими поступками, что бы это была за жизнь? Разве не знаем мы, что судьба наша с рождения предопределена и неотвратима, и, зная это, тем не менее горячо и страстно цепляемся за иллюзию выбора, свободу воли? Разве каждый из нас, выбирая врача, когда заболевает, работу и место жительства, возлюбленную и невесту, не мог бы с одинаковым, а может, и большим успехом предоставить все случаю - и тем не менее каждый выбирает, каждый тратит на все это массу энергии, труда, душевных сил! Иной поступает так простодушно, с ребяческой увлеченностью, веря в свое могущество, убежденный в возможности повлиять на судьбу; другой, может, и скептически, глубоко убежденный в бесполезности своих усилий, но в той же мере убежденный, что действовать и стремиться, выбирать и мучиться лучше, жизненней, пристойнее или хотя бы забавнее, чем коснеть в бездеятельной покорности. Точно так же поступаю и я, наивный искатель комнат, когда, несмотря на глубокое убеждение в тщетности и комической бессмысленности своих усилий, всякий раз наново веду нескончаемые переговоры о будущем номере, добросовестно осведомляюсь о соседях, дверях одинарных и двойных... и прочем и прочем. Это игра, в которую я играю, своего рода спорт, когда в таком пустяковом и обыденном вопросе я вновь и вновь доверяюсь иллюзии, фиктивным правилам игры, будто к такого рода вещам вообще возможен разумный подход и они того достойны. Я действую тут так же умно или так же безрассудно, как ребенок при покупке сластей или игрок, делающий ставку на основе математических выкладок. В подобных ситуациях все мы хорошо знаем, что имеем дело с чистой случайностью, но, следуя глубочайшей внутренней потребности, действуем тем не менее так, будто случайности нет и быть не может и будто все и вся на свете подчинено нашему разумному мышлению и логике.

Итак, я подробно обсуждаю с услужливой фрейлейн все пять или шесть свободных комнат. Об одной я узнаю, что за стенкой живет скрипачка и ежедневно по два часа упражняется - как-никак нечто положительное, теперь, при сократившемся выборе, я руководствуюсь наибольшим удалением от этого номера и этажа. Впрочем, у меня и без того в отношении условий и возможностей гостиничной акустики такое чутье и дар предвидения, которые можно только пожелать многим архитекторам. Короче говоря, я поступил осмотрительно, поступил разумно, я действовал продуманно и добросовестно, как и подобает действовать человеку нервному при выборе номера, с тем обычным итогом, который можно сформулировать примерно так: "Хоть это и бесполезно и в выбранной комнате меня, без сомнения, ждут те же сюрпризы и разочарования, что и во всякой другой, все же я выполнил свой долг, я старался, ну, а в остальном пусть уж будет воля божья". Но одновременно, как всегда в таких случаях, где-то в самой глубине сознания другой голос потише мне шептал: "А не лучше ли было бы предоставить все богу и отказаться от этой комедии?" Я и слышал привычный голос, и не слышал его, и, так как я находился в превосходном настроении, процедура прошла гладко, я с удовлетворением увидел, как мой чемодан исчез в 65-м номере, и, поскольку приближался час, когда мне следовало явиться к врачу, отправился на прием.

И что ж, здесь тоже все обошлось хорошо. Задним числом признаюсь, я несколько опасался этого визита, не потому, чтоб меня страшил сокрушительный диагноз, а потому, что для меня врачи принадлежат к духовной иерархии, потому что я отношу врача к высшему рангу и, разочаровавшись в нем, тяжело это переношу, тогда как, если меня разочаровывает железнодорожный или банковский служащий или хотя бы адвокат, особенно не расстраиваюсь. Сам не знаю толком почему, я жду от врача какого-то остатка того гуманизма, который предполагает знание латыни и греческого и известную философскую подготовку, гуманизма, увы, вовсе ненужного для большинства профессий и современной жизни. Вообще, от души радуясь всему новому и революционному, я в данном случае весьма консервативен, я требую от представителей образованного круга известного идеализма, известной готовности понять человека и поспорить с ним, не считаясь с материальной выгодой, короче говоря, проявления гуманизма, хотя знаю, что гуманизма этого в действительности давно уже не существует и даже видимость его скоро встретишь разве что в кабинетах восковых фигур.

После недолгого ожидания меня провели в кабинет; прекрасная со вкусом обставленная комната сразу внушила мне доверие. Поплескав, как принято, водой в соседнем помещении, ко мне вышел врач, интеллигентное лицо обещало понимание, и мы приветствовали друг друга, подобно двум корректным боксерам перед боем, сердечным рукопожатием. Раунд начали осторожно, прощупывали друг друга, нерешительно пробовали первые удары. Пока мы все еще оставались на нейтральной почве, разговор шел об обмене веществ, питании, возрасте, перенесенных болезнях и был совершенно безобиден, лишь при отдельных словах взгляды наши скрещивались, возвещая готовность к бою. Врач пускал в ход обороты из медицинского тайного языка, которые я лишь весьма приблизительно расшифровывал, но они удачно расцвечивали его речь и давали ему надо мной ощутимое преимущество. Тем не менее уже спустя несколько минут мне стало ясно, что с этим врачом нечего бояться того жестокого разочарования, какое людям моего склада особенно огорчительно терпеть от врачей: когда за подкупающим фасадом ума и знаний наталкиваешься на закоснелую догматику, первое же положение которой постулирует, что взгляды, образ мышления и терминология пациента - чисто субъективные явления, а врача, напротив, обладают строго объективной ценностью. Нет, тут мне попался врач, с которым имело смысл сойтись в словесном поединке, он был не только эрудирован, как того требовала его профессия, он был мудр, в какой степени - я еще не мог определить, то есть способен ощущать относительность всех духовных ценностей. Среди образованных и умных людей сплошь и рядом случается, что каждый воспринимает склад ума и язык, догматику и верования другого как чисто субъективные, как всего лишь приближение, всего лишь ускользающую параболу. Но чтобы каждый признал то же самое и в себе самом и к себе самому приложил, и каждый как за собой, так и за противником оставил право на только ему присущие, собственные, душевный склад, образ мышления и язык и что, стало быть, двое людей, обмениваясь мыслями, постоянно отдавали бы себе отчет в ненадежности своего оружия, многозначности всех слов, недостижимости действительно точного выражения, а потому и необходимости всячески идти другому навстречу, обоюдной доброй воли и интеллектуального рыцарства такие прекрасные, казалось бы, само собой разумеющиеся между двумя мыслящими существами отношения практически встречаются до того редко, что мы от души рады всякому, даже отдаленному их подобию, всякому, пусть частичному, их осуществлению. Но тут, с этим специалистом по болезням обмена веществ, во мне блеснула какая-то надежда на возможность такого понимания и общения.

Обследование - правда, еще без анализа крови и рентгена - дало обнадеживающие результаты. Сердце в норме, дыхание превосходно, кровяное давление вполне приличное, зато выявились несомненные признаки ишиаса, отдельные подагрические наросты и некоторая общая вялость всей мускулатуры. Пока доктор снова мыл руки, в нашей беседе наступила краткая пауза.

После того, как и следовало ожидать, произошел перелом, нейтральная почва была оставлена, и мой партнер двинулся в наступление осторожно акцентированным, будто невзначай предложенным вопросом:

- А вы не думаете, что ваша болезнь отчасти может вызываться также психикой?

Итак, ожидаемое, заранее предвиденное произошло. Объективные данные осмотра не отвечали полностью моим жалобам, налицо оказался подозрительный излишек восприимчивости, моя субъективная реакция на подагрические боли не соответствовала предусмотренной средней норме, и вот во мне признали невротика. Что ж, примем бой!

Так же осторожно и так же словно бы между прочим я пояснил, что не верю в болезни и недомогания, вызываемые "также психикой", что в моей собственной биологии и мифологии "психическое" является не каким-то побочным фактором рядом с физическим, а первичной силой и что, следовательно, я считаю любое наше состояние, любое чувство радости и печали, равно как и любую болезнь, любой несчастный случай и смерть психогенными, порожденными душой. Если у меня на пальцах вырастают подагрические шишки, то это моя душа, это высшее жизненное начало, "оно" во мне самовыражается в пластическом материале. Если душа болит, то она способна выражать это самыми различными способами, и что у одного принимает форму мочевой кислоты, готовя разрушение его "я", то у другого оказывает подобную же услугу, выступая в обличье алкоголизма, а у третьего уплотняется в кусочек свинца, внезапно пробивающего ему черепную коробку. При этом я согласился, что задача и возможности лечащего врача, как видно, в большинстве случаев должны поневоле ограничиваться установлением материальных, то есть вторичных изменений и борьбой с ними материальными же средствами.

Я и сейчас вполне допускал, что доктор от меня попросту откажется. Пусть он не скажет напрямик: "Ну и чушь же вы городите, уважаемый!", но, возможно, он с чуть излишне снисходительной улыбкой станет мне поддакивать, говорить банальности о влиянии настроений, особенно на артистическую душу, и помимо этих общих мест еще, того и гляди, вытащит на свет роковое словечко "фантазерство". Слово это пробный камень, чувствительнейшие весы для духовных величин, которые заурядный ученый спешит окрестить фантазиями. Он прибегает к этому удобному словечку всякий раз, когда надо измерить и описать жизненные явления, для которых и наличные материальные измерительные приборы слишком грубы, и желание и способности говорящего недостаточны. Естествоиспытатель ведь, как правило, мало что знает, в частности, он не знает, что именно для летучих, подвижных ценностей, которые он именует фантазиями, вне естественных наук существуют старые, очень тонкие методы измерения и выражения, что и Фома Аквинский и Моцарт, каждый на своем языке, ничего другого и не делали, как с величайшей точностью взвешивали эти так называемые фантазии. Мог ли я ждать от курортного врача, будь он даже светилом в своей области, такой чуткости мысли? Но я поверил в него и не обманулся в своих ожиданиях. Меня поняли. Молодчина осознал, что в моем лице ему противостоит не чужая догматика, а некая игра, некое искусство, некая музыка, где нет и не может быть правоты и споров, а лишь ответное звучание или уж полное банкротство. И он не сплоховал, меня поняли и признали, признали, разумеется, не в качестве правого, каковым я не являюсь, да на что и не претендую, но ищущим, мыслящим, антиподом, коллегой с другого, очень отдаленного, но столь же полноправного факультета.

И тут мое хорошее настроение, поднятое уже отметками по кровяному давлению и дыханию, повысилось еще больше. Как бы не обернулось теперь дело с дождливой погодой, с ишиасом и с лечением - главное, я не попал в руки к варвару, передо мной был человек, коллега, был врач с гибким и разносторонним мышлением! Не то чтобы я рассчитывал часто и подолгу с ним беседовать, обсуждать с ним всевозможные проблемы. Нет, в этом не было надобности, хотя, как приятная возможность, это меня и радовало; достаточно того, что человек, которому я на какой-то срок давал над собой власть и вынужден был довериться, обладал в моих глазах человеческим аттестатом зрелости. Пусть доктор на сегодняшний день считает меня хотя и мыслящим, но, к сожалению, несколько невротическим пациентом, возможно, придет час, когда он откроет и верхние этажи моего "я", и подлинная моя вера, личная моя философия вступит в игру, вступит в состязание с его мировоззрением. Тут и моя теория относительно невротиков, опирающаяся на Ницше и Гамсуна, может быть, немножко продвинется вперед. Впрочем, не так уж важно. Рассматривать невротический характер не как болезнь, а как некий, пусть мучительный, но весьма положительный процесс сублимации - мысль заманчивая. Однако важнее с таким характером прожить, нежели его сформулировать.

Очень довольный, с длинным перечнем лечебных предписаний в кармане, я распрощался с врачом. Лежавшая у меня в бумажнике записка с рекомендациями к выполнению их следовало приступить завтра же с раннего утра - сулила мне всевозможные полезные и занимательные вещи: ванны, питье минеральной воды, диатермию, кварц, лечебную гимнастику. Так что скучать особенно не придется.

И если вечер первого моего дня на курорте тоже прошел во всех отношениях хорошо и приятно, то в этом заслуга хозяина гостиницы. Ужин, к удивлению моему, обернувшийся самым что ни на есть изысканным пиршеством, блистал такими лакомыми, давно не пробованными мною блюдами, как "гноччи" с гусиной печенкой, тушеная баранина по-ирландски, земляничное мороженое. А позднее я сидел, потягивая красное вино и оживленно беседуя с хозяином дома, в чудесной старинной горнице, за старым массивным столом орехового дерева и радовался тому, что нахожу отклик у совершенно незнакомого человека, другого происхождения, другой профессии, других устремлений и другого образа жизни, что сам способен разделять его радости и горести и что он разделяет многие мои взгляды. Мы не пели друг другу дифирамбов, но быстро нашли точки соприкосновения и шли друг другу навстречу с той искренностью, которая легко переходит в симпатию.

Выйдя перед сном немного прогуляться, я видел звезды, отраженные в дождевых лужах, видел в ночном ветру над громко шумящим потоком несколько редкостно красивых старых деревьев. Они и завтра будут красивы, но в эту минуту они обладали той магической неповторимой красотой, которая исходит из собственной нашей души и, по убеждению греков, вспыхивает в нас, лишь когда на нас взглянет Эрос.

РАСПОРЯДОК ДНЯ

Взявшись описать, как проходит день на курорте, я по справедливости беру самый обыкновенный, будничный день, день, ничем не примечательный, эдакий наполовину заволоченный, наполовину голубой нейтральный денек, без особых происшествий извне и без особых предзнаменований и обольщений изнутри. Ибо, разумеется, в зависимости от состояния и хода лечения, причем не только у нервных литераторов, но и у всего полка ишиатиков, здесь бывают дни боли и уныния и легкие светлые дни хорошего самочувствия и расцветающих надежд, дни, когда мы скачем, и такие, когда мы едва ползаем или, отчаявшись, остаемся лежать в постели.

Но, как бы я ни старался воссоздать такой умеренный, такой нормально-обывательский плюс-минус средний день, мне все же не избежать одного неприятного признания, поскольку любой день, а тем более лечебно-курортный, к сожалению, начинается с утра. Наверно, это у меня связано с моим глубочайшим недостатком и пороком, с плохим сном, да и вообще всячески отвечает моей натуре, моей философии, моему темпераменту и характеру, иначе как объяснить, что утро, воспетое в стольких чудесных стихах, для меня самое нелюбимое время дня? Конечно, это стыд и срам, и мне тяжело в этом признаться, но какой смысл в писательстве, если за ним не стоит стремление к истине? Утро, прославленное время свежести, обновления, молодого радостного задора, для меня плачевно, оно мне неприятно и мучительно, мы друг друга не выносим. Причем я отнюдь не лишен понимания, способности сопереживать ту лучезарную радость утра, которая так бодряще и светло звучит во многих стихах Эйхендорфа и Мёрике; в стихах, в картинах и в воспоминаниях я воспринимаю утро столь же поэтично, и с детства у меня даже сохранилось не совсем еще изгладившееся воспоминание о настоящем утреннем воздухе, хотя я, уж конечно, много лет ни разу не испытывал по утрам никакой радости. И даже в самой громогласной хвале свежему утреннему воздуху, какую я только знаю, в сочиненной Вольфом музыке к стихам Эйхендорфа "Утро - оно моя радость", мне слышится какая-то фальшивая нотка, и как чудесно ни звучала бы музыка и как ни убеждает меня утреннее настроение самого Эйхендорфа, в утреннюю радость Гуго Вольфа я что-то не могу целиком поверить и склонен думать, что он разрешил себе здесь мечтательно-поэтическое, воображаемо-желанное, а не пережитое прославление утра. Все, что отягощает и усложняет мне жизнь, превращая ее в отпугивающую, даже неприятную повинность, заявляет о себе по утрам непомерно громко, встает передо мной непомерно большим. Все, что мою жизнь красит, услаждает, делает необыкновенной, все милости ее, все волшебство, вся музыка по утрам отступают и едва различимы, звучат издалека, скорее как сказание и легенда. Из чересчур мелкой могилы своего плохого, короткого, часто прерываемого сна я встаю по утрам не окрыленный и воскресший, а вялый, разбитый и нерешительный, безо всякой защиты и панциря против врывающегося внешнего мира, который сообщает моим восприимчивым утренним нервам все свои колебания, словно через мощный усилительный аппарат, обрушивает на меня все звуки как бы в мегафон. Лишь с полудня жизнь опять становится приемлемой и ласковой, а в счастливые дни, под вечер и вечером, - чудесной, лучезарной, воспаряющей, озаренной изнутри мягким господним светом, в ней закон и гармония, волшебство и музыка, и она щедро вознаграждает меня за все скверные часы.

В дальнейшем я при случае думаю рассказать, почему муки бессонницы и утренней хандры представляются мне не просто болезнью, но также и пороком, почему я их стыжусь и, однако, чувствую, что так и должно быть, что я не вправе их ни отвергнуть, ни забыть, ни "исцелить" извне, а, напротив, нуждаюсь в них, как в стимуле и постоянном пришпоривании для моей подлинной жизни и ее назначения.

В одном, правда, день на баденском курорте обладает для меня несомненным преимуществом над днями моей привычной жизни: во время курса лечения каждое утро начинается с важнейшей, основной утренней обязанности и дела, и дело это легкое и даже приятно выполнимое. Я имею в виду прием ванны. Когда я но утрам просыпаюсь, безразлично в котором часу, в перспективе у меня, как первое и важнейшее дело, не что-либо обременительное, не одевание, или гимнастика, или бритье, или чтение почты, а ванна - теплое, приятное, умиротворяющее занятие. Ощущая легкое головокружение, я сажусь в постели, несколькими осторожными движениями вновь привожу в годность закостеневшие ноги, встаю, набрасываю халат и не спеша иду по полутемному, безмолвствующему коридору к лифту, который спускает меня сквозь все этажи в подвал, к ванным кабинам. Здесь внизу очень хорошо. Под каменными, очень старыми, гулкими сводами всегда стоит ровное чудесное тепло, потому что всюду кругом струится горячая вода из источников, и всякий раз меня здесь охватывает то согревающее ощущение пещерной потаенности, какое бывало у меня в детстве, когда я из стола, двух стульев, постельных ковриков или дорожек сооружал себе пещеру. В резервированной мне кабине меня ждет глубокий, утопленный в пол, цементированный бассейн, заполненный горячей водой, только что из источника, я медленно туда спускаюсь по двум каменным ступенькам, переворачиваю песочные часы и, по самый подбородок, погружаюсь в горячую, едкую воду, которая чуточку отдает серой. Высоко надо мной, под цилиндрическим сводом массивно сложенной кабины, очень напоминающей монастырскую келью, в оконце с матовыми стеклами сочится жидкий дневной свет; там наверху, на целый этаж выше меня, за молочным стеклом мир представляется далеким, млечным, ни единый его звук не доходит сюда. А кругом, облегая меня, играет чудесное тепло таинственной воды, которая уже тысячу лет бьет из неведомых кухонь земли и слабым током непрерывно вливается в мою ванну. Согласно предписанию, мне в воде полагается возможно больше шевелить руками и ногами, делать гимнастические и плавательные движения. По обязанности я так и поступаю минуты две-три, но потом неподвижно вытягиваюсь, закрываю глаза, впадаю в полудремоту и слежу за неслышно, непрерывно сыплющейся струйкой в песочных часах.

Занесенный ветром в окно увядший лист, маленький листик с дерева, чье название не приходит мне на память, лежит на краю бассейна, я гляжу на него, читаю письмена его ребер и жилок, вдыхаю тот особый запах тлена, перед которым мы все трепещем и без которого, однако, не существовало бы и красоты. Удивительно, как красота и смерть, радость и тлен необходимы друг другу и друг друга обуславливают! Явственно ощущаю я, словно нечто физическое, и вокруг себя, и в себе самом, границу между природой и духом. Как цветы преходящи и красивы, а золото неизменно и скучно, так и все движения природной жизни преходящи и прекрасны, тогда как неизменен и скучен дух. В этот миг я его отвергаю, рассматриваю дух отнюдь не как вечную жизнь, а как вечную смерть, как нечто косное, бесплодное, бесформенное, что может стать формой и жизнью, лишь отказавшись от бессмертия. Золото должно стать цветком, дух стать телом и душой, чтобы обрести жизнь. Нет, в эти минуты утренней разнеженности, между песочными часами и увядшим листом, я знать ничего не желаю о духе, хотя в другое время способен высоко его чтить, я хочу быть преходящим, хочу быть ребенком, цветком.

А что я преходящ, о том, после получасового лежания в теплой влаге, недвусмысленно напоминает мне момент вставания. Я звонком вызываю банщика, он является и расстилает на стуле подогретую купальную простыню. Я порываюсь подняться на ноги, и тут-то расслабляющее ощущение тленности разливается у меня по всему телу, потому что ванны эти очень утомляют, и когда я, после тридцати-сорокаминутного лежания, хочу подняться, колени и руки лишь нескоро и плохо меня слушаются. Выбравшись из водоема, я набрасываю на плечи простыню, хочу как следует обтереться, хочу сделать несколько энергичных движений, чтобы себя подбодрить, но не могу и вместо того валюсь на стул, чувствуя себя двухсотлетним старцем, и лишь очень нескоро нахожу силы заставить себя встать, надеть рубашку и халат и двинуться в путь.

По тихим сводчатым коридорам, где тут и там за дверьми кабинок журчит вода, я, еле волоча ноги, медленно иду к серному источнику, который под стеклянным колпаком бьется и кипит среди покрытых желтоватым налетом камней. Нельзя не упомянуть загадочную историю, связанную с этим источником. На краю его каменного парапета, к услугам курортников, всегда стоят два стакана, вернее, и в том-то и история, они там не стоят, и каждый жаждущий напиться, подойдя к источнику, обнаруживает, что оба стакана опять исчезли. После чего больной обычно качает головой, в той мере, понятно, в какой курортник после ванны способен выполнить такое движение, и зовет персонал; на его зов прибегает то коридорный, то официант, то горничная или банщица, а то бой, состоящий при лифте, и все точно так же качают головами и ума не могут приложить, куда же опять подевались злополучные стаканы. Немедленно приносится новый стакан, больной его наполняет, пьет из него, ставит на место и уходит, - а когда, два часа спустя, возвращается повторно выпить водицы, стакана опять нет. Служащие, которым загадочная история со стаканами наскучила и доставляет лишнюю работу, выдвигают каждый свою собственную версию пропажи стаканов, но все они мало убедительны. Бой, например, наивно утверждает, будто курортники сами часто уносят стаканы к себе в номер. Но ведь тогда их всякий день находила бы там горничная! Короче говоря, дело остается нераскрытым, а ведь если взять одного лишь меня, то мне вынуждены были уже раз восемь или десять приносить новые стаканы. Поскольку в нашей гостинице около восьмидесяти постояльцев и курортники, все солидный пожилой народ, страдающий подагрой и ревматизмом, вряд ли воруют стаканы, я прихожу к выводу, что стаканы похищает либо патологический коллекционер, либо сказочное существо, дух источника, или дракон, может быть в наказание людям за эксплуатацию источника, и, может быть, когда-нибудь какой-нибудь заблудившийся счастливчик набредет на вход в потайную пещеру, где будут нагромождены целые горы стаканов, потому что, по самым скромным моим подсчетам, там за один только год должно бы накапливаться их не менее двух тысяч.

Из этого источника я наполняю себе стакан и с удовольствием пью теплую воду. Чаще всего я при этом снова присаживаюсь, и потом мне очень трудно заставить себя встать. Я тащусь к лифту с приятным сознанием исполненного долга и честно заработанного отдыха, ибо, разделавшись с ванной и питьем воды, я, по существу, выполнил важнейшие дневные процедуры. Но, с другой стороны, еще раннее утро, самое большее семь или полвосьмого, сколько еще остается часов до полудня, и, кажется, я все бы отдал за магическое заклинание, превращающее утренние часы в вечерние.

По счастью, здесь мне опять приходит на помощь лечебное правило, предписывающее после ванны отдых в постели. Растомленный ванной, я ничего лучшего и не желаю, однако к тому времени гостиница давно ожила, половицы стонут под торопливыми шагами горничных и официанток, разносящих утренний завтрак, то и дело хлопают двери. Забыться на секунду забудешься, но о сне нечего и мечтать, поскольку еще не изобретено звукопоглощающих устройств, которые могли бы по-настоящему защитить сверхчуткий, искушенный слух человека, страдающего бессонницей.

Тем не менее приятно еще раз улечься, еще раз закрыть глаза, пока еще не думать о скучных обязанностях, которые налагает на нас утро: скучном одевании, скучном бритье, скучном повязывании галстука, пожеланиях доброго утра, чтении почты, решении, чем бы сегодня заняться, возобновлении всей автоматики жизни.

Итак, я лежу в постели, слышу, как соседи смеются, ругаются, полощут рты, слышу, как беспрерывно звенит в коридоре звонок и бегает прислуга, и вскоре убеждаюсь, что дольше оттягивать неизбежное бессмысленно. Ничего не попишешь! Я встаю, умываюсь, бреюсь, произвожу все сложные эволюции, какие необходимы, чтобы влезть в одежду и ботинки, едва не душу себя воротничком, засовываю в жилетный карман часы, украшаю себя очками - и все это с ощущением каторжника, знакомого с тюремными правилами и порядками десятки лет и знающего, что это уж пожизненно и навсегда.

Бледный, тихий постоялец, я в девять часов вхожу в столовую, сажусь за свой круглый столик, молча здороваюсь с хорошенькой, веселой подавальщицей, несущей мне кофе, одну булочку намазываю маслом, другую - прячу в карман, вскрываю лежащую возле прибора почту, завтрак запихиваю в свою утробу, письма в карманы пиджака, замечаю стоящего в коридоре скучающего курортника, который явно желает вступить со мной в разговор и еще издали вкрадчиво улыбается, даже начинает говорить, к тому же по-французски, не долго думая налетаю на него, бормочу "пардон" и выскакиваю на улицу.

Здесь и в кургартене или в лесу мне удается скоротать остаток утра в желанном одиночестве. Иногда, если повезет, мне случается и поработать, то есть, усевшись на скамье в парке, спиной к солнцу и к публике, записать некоторые, оставшиеся во мне еще с ночи, мысли. Но обычно я иду гулять и радуюсь тогда припрятанной в кармане булочке, потому что одна из наибольших утренних радостей для меня (положим, радостей, это слишком сильно сказано) раскрошив хлеб, скормить его бесчисленным синичкам и зябликам. При этом я принципиально не желаю думать о том, что в Германии, всего в немногих милях отсюда, даже богачам не подают к столу такого белого хлеба и тысячи людей вообще хлеба не имеют. Я отгоняю от себя эту саму собой напрашивающуюся мысль, но отогнать ее мне иногда стоит больших усилий.

Под солнцем или дождем, работая или гуляя, как-нибудь и где-нибудь, я все-таки наконец ухитряюсь убить утро, и тут наступает пик курортного дня обед. Могу заверить, я не обжора, но и для меня, человека знакомого с духовными радостями и аскетизмом, это праздничное и важное событие. Однако вопрос этот требует более тщательного рассмотрения.

Как уже отмечалось мною в предисловии, характеру и мышлению пожилого ревматика и подагрика свойственны: осознание невозможности прямолинейного объяснения мира, появление вкуса и почтения к антиномиям, признание необходимости противоположностей и противоречий. И немало подобных противоречий, не затрагивая, правда, их глубокой философской основы, с поразительной наглядностью являет курортная жизнь в Бадене. Образцов тому можно найти множество, упомяну только, за примером далеко ходить не нужно, расставленные в Бадене повсюду скамьи для отдыха: они зовут быстро устающих, не очень-то полагающихся на свои ноги курортников сесть и отдохнуть, и курортник охотно следует радушному приглашению. Но, не просидев и минуты, в страхе неуклюже взвивается, так как создатель всех этих многочисленных скамеек, проницательный философ и шутник, соорудил сидения из металла, и присевший ишиатик самой уязвимой частью хворого своего тела ощущает мертвящую волну холода, от которого инстинкт немедля побуждает его бежать. Так скамейка напоминает ему, как нуждается он в отдыхе, а минуту спустя, не менее убедительно, заставляет вспомнить, что суть и источник жизни движение и что неподатливым суставам не столько нужен покой, сколько тренировка.

Таких примеров можно привести сколько угодно. Но воистину монументально предстает дух Бадена, постоянно движущийся в антитезах, за обедом и ужином в столовой. Там собираются десятки больных людей, каждый со своим ишиасом или подагрой, и все приехали в Баден единственно в чаянии избавиться здесь от своего недуга. Простая, прямолинейная, юношески пуританская житейская мудрость должна бы, опираясь на ясные и простые данные химии и физиологии, настоятельно рекомендовать таким больным, наряду с теплыми ваннами, прежде всего спартански простую пищу, без мяса, алкоголя и острых приправ, а возможно, даже строгую лечебную диету. Но так юно, так простодушно и односторонне в Бадене не мыслят, и Баден уже сотни лет, не меньше чем своими водами, славится своей богатой и изысканной кухней; и в самом деле, мало еще найдется в стране городов и гостиниц, где бы люди так вкусно и плотно питались, как больные обменом веществ в Бадене. Там поливают нежнейший окорок бургундским, а сочнейшие шницели - бордо, между супом и жарким грациозно выплывает голубая форель, а за обильными мясными блюдами следуют чудесные пирожные, пудинги и кремы.

Предшествующие авторы по-разному пытались объяснить эту стародавнюю особенность Бадена. Оценить и одобрить высокую культуру здешней кухни легко; любой из тысячи курортников делает это дважды на дню; а вот объяснить ее намного труднее, ибо причины тут весьма сложного свойства. Важнейшие из них я в дальнейшем укажу, но сперва я хочу со всей решительностью отмести те плоско-рационалистические обоснования, с которыми сталкиваешься постоянно. Часто, например, приходится слышать от вульгарных мыслителей, будто превосходный стол в Бадене, явно противоречащий подлинным интересам курортников, стал таким в ходе истории и проистекает от конкуренции многочисленных курортных гостиниц, поскольку Баден, мол, исстари был известен своей хорошей едой и каждый трактирщик заинтересован в том, чтобы, по крайней мере, не отстать от конкурентов. Эта дешевая и поверхностная аргументация не выдерживает никакой критики уже потому, что обходит самое проблему и пытается подменить вопрос о возникновении хорошей баденской кухни ссылкой на традицию и прошлое. Еще меньше может удовлетворить нас нелепая мысль, будто жажда наживы трактирщиков повинна в хорошей баденской еде! Словно найдется трактирщик, который своей охотой станет увеличивать расходы на мясника, булочника и кондитера, да еще в Бадене, где у каждого содержателя гостиницы уже сотни лет в подвале имеется свой магнит, своя неотразимая, безотказная приманка для постояльцев в виде горячих минеральных источников!

Нет, мы должны копнуть намного глубже, чтобы дать теоретическое обоснование этому феномену. Разгадка лежит не в привычках и традициях прошлого и не в расчетах владельцев гостиниц, она лежит в глубинных основах мироздания, это одна из вечных, долженствующих быть принятой как данность антиномий. Будь еда в Бадене, по традиции, дурной и скудной, хозяева могли бы на две трети сократить свои расходы и все же не имели бы недостатка в постояльцах, потому что не еда привлекает сюда людей, их сюда гонит дерганье nervus ichiadicus. Ho представим себе на миг, так только, на пробу, что в Бадене жили бы разумно, боролись с мочевой кислотой и склерозом не одними ваннами, а также воздержанием от спиртного и диетой - какие бы это имело вероятные последствия? Курортники выздоровели бы, и в недалеком будущем по всей стране вовсе бы исчез ишиас, который, однако же, подобно всем формам природы, тоже имеет право на жизнь и существование. Надобность в ваннах бы отпала, гостиницы пришли бы в упадок. И даже если счесть такой урон не столь важным или его бы можно как-то возместить, то отсутствие подагры и ишиаса в системе мироздания, бьющие впустую ценные источники не приведут к улучшению мира, а как раз наоборот.

А за этим скорее теологическим обоснованием следует и психологическое. Кто из нас, курортников, захотел бы, наряду с ваннами и массажем, наряду с тревогой и скукой, подвергать себя еще посту и умерщвлению плоти? Нет, пусть уж лучше мы выздоровеем лишь наполовину, но зато поживем мало-мальски приятно, будем хоть пить-есть в свое удовольствие, мы же не какие-нибудь юнцы, предъявляющие к себе и к окружающим бескомпромиссные требования, а пожилые люди, глубоко увязшие в житейских компромиссах и привыкшие на многое смотреть сквозь пальцы. И потом, поразмыслим серьезно над таким вопросом: хорошо ли и желательно, чтобы все мы, пройдя идеальный курс лечения, совершенно и окончательно исцелились и не должны были умирать? Если ответить на этот несколько щекотливый вопрос по совести, то наш ответ будет гласить: "Нет! Нет, мы не хотим совершенно исцелиться, мы не хотим жить вечно".

Конечно, не исключено, что каждый из нас, спрошенный в отдельности, скорее ответит "да". Если б меня, курортника и писателя Гессе, спросили, согласен ли я, чтобы писателя Гессе не коснулись болезнь и смерть, и считаю ли я для него вечную жизнь желательным и необходимым благом, то я, тщеславный, как все литераторы, возможно, сперва ответил бы на вопрос утвердительно. Но стоит задать мне тот же вопрос о ком-либо другом, о курортнике Мюллере, ишиатике Легране, или голландце из 64-го номера, я, не раздумывая, решительно отвечу "нет". Нет, действительно, не нужно, чтобы мы, пожилые и не очень-то уже привлекательные люди, хоть и без подагры, жили бесконечно. Это было бы даже очень неприятно, было бы очень тоскливо, очень мерзко. Нет, мы охотно умрем, когда-нибудь потом. А сегодня мы предпочитаем после утомительных ванн и старательно убитого утра немножко порадоваться, обглодать куриное крылышко, просмаковать хорошую рыбку, выпить стакан доброго красного вина. Таковы уж мы, старые себялюбцы, - трусливы, мягкотелы, падки на вкусненькое. Такова наша психология, и поскольку душа наша, душа ревматиков и людей стареющих, вместе с тем и душа Бадена, мы и с этой стороны считаем баденскую кухонную традицию вполне оправданной.

Не хватит ли аргументов, не достаточно ли оправданий нашей сладкой жизни? Требуются ли еще доводы? Да их сотни. Приведу хотя бы один простейший: минеральные воды "съедают" человека, то есть они возбуждают аппетит. И поскольку я не просто курортник и обжора и в другое время проповедую воздержание и не раз изведал радости поста, то без малейших угрызений совести, даже зная о царящей в мире нужде и в ущерб собственному обмену веществ, три недели предаюсь чревоугодию.

Но я уж очень отклонился. Вернемся к распорядку дня! Итак, я сижу за обеденным столом, вижу, как рыба, жаркое, фрукты сменяют друг друга, в перерывах долго и задумчиво гляжу на ноги подающих официанток - все они в черных чулках - и задумчиво, но не столь долго, гляжу на ноги метрдотеля. Они (то бишь ноги метрдотеля) для всех нас, пациентов, вдохновляющее зрелище и великое утешение. Дело в том, что метрдотель, и вообще-то очень приятный господин, когда-то страдал тяжелым и мучительнейшим ревматизмом, так что совсем уже перестал ходить, но, пройдя курс лечения в Бадене, совершенно исцелился. Все мы это знаем, многим он самолично это рассказывал. Потому-то мы часто так задумчиво разглядываем ноги метрдотеля. Однако ножки молоденьких официанток в черных чулках безо всякого лечения, сами по себе, так стройны и подвижны, и последнее обстоятельство кажется нам достойным еще более глубоких раздумий.

Поскольку я держусь особняком, мне только во время общих трапез представляется случай несколько ближе познакомиться со своими собратьями-курортниками. Имен их я, правда, не знаю и лишь с немногими обменялся двумя-тремя словами, но, наблюдая, как они сидят, как едят, я многое о них узнаю. Голландец, мой сосед по комнате, - его голос всякое утро и вечер врывается сквозь стенку и часами мне не дает уснуть - здесь за столом беседует с женой чуть ли не шепотом, так что я так бы никогда и не узнал, какой у него голос, не живи он в 64-м номере. Ох, уж этот мне тихоня!

Некоторые персонажи нашего обеденного спектакля ежедневно радуют меня четкостью рисунка, определенностью амплуа. В частности, есть тут одна великанша из Голландии, метра в два или больше росту и весьма грузная, величественная особа, достойная представлять нашу курфюрстину. Осанка у нее превосходная, но походка оставляет желать лучшего, и когда она вступает в зал, опираясь на тоненькую, хрупкую, почти игрушечную тросточку, которая, кажется, вот-вот переломится, то это выглядит до странности кокетливо и опасно, так что даже становится как-то не по себе. Но, может быть, тросточка из железа.

Есть тут и ужасно серьезный господин, уверен, что он по меньшей мере депутат, насквозь добродетельный, мужественный, патриотичный, с красноватыми и отвисшими нижними веками, как у верных собак на Сен-Бернаре, с широкой и тугой шеей, способной выдержать любой удар, лбом, полным морщин, бумажником, полным честно нажитыми и хорошо пересчитанными банкнотами, и грудью, полной безупречных, высоких, но нетерпимых идеалов. В одну ужасную ночь мне приснилось, будто человек этот мой отец и я стою перед ним и должен держать ответ: во-первых, за недостаток патриотизма, во-вторых, за карточный проигрыш в пятьдесят франков и, в-третьих, за то, что соблазнил девушку. Наутро после убийственного сна мне не терпелось вновь, уже наяву, встретиться со строгим господином, перед которым я так во сне трепетал. Вид его меня наверняка успокоит, потому что действительность обычно оказывается куда безобидней образов, рисующихся нам в кошмарах, он, возможно, улыбнется, или кивнет мне, или станет шутить с официанткой, или хотя бы телесным своим обликом внесет кое-какие исправления в приснившуюся мне гротескную фигуру. Но когда наступил полдень и я увидел строгого господина за столом, то он не улыбнулся и не кивнул, он мрачно сидел перед своей бутылкой красного вина и каждой складкой на лбу и шее выражал неумолимую добродетель и непреклонность, и я ужасно его испугался и молился на ночь, чтобы он опять не привиделся мне во сне.

Зато как возвышен, как мил и прелестен господин Кессельринг, мужчина в цвете лет, профессия его мне неизвестна, но он несомненно гидальго или нечто подобное. Белокурые шелковистые волосы вьются над чистым лбом, нежно манит на щеке лукавая ямочка, мечтательно и восторженно глядят голубые, детские глаза, нежно и лирически поглаживает рука элегантный светлый жилет. Никакая фальшь не может гнездиться в этой груди, никакое низменное побуждение не помрачит благородство этих поэтических черт. С головы до мизинчика ноги весь розовый, словно девушка Ренуара, наш душка Кессельринг в юные годы, вероятно, не чурался шалостей Купидона. И даже слов нет выразить, как поразил и разочаровал меня этот херувимчик, показав мне однажды среди наступающих сумерек в курительной комнате карманную коллекцию непристойных открыток.

Но самой интересной и красивой приезжей, какую я когда-либо видел в этом зале, сегодня здесь нет, лишь один-единственный раз она тут сидела, сидела напротив меня за моим кругленьким столиком, вечером в течение какого-то часа, с веселым взглядом карих своих глаз и тонкими, умными руками - редкостный цветок, исполненный юности и блеска среди окружающих больных. Любимая, приезжай снова, чтобы вместе со мной полакомиться вкусной снедью, отведать хорошего вина и нашими сказками и нашим смехом немножко оживить этот зал!

Мы, постояльцы, как это вообще водится в местах отдыха, все друг за дружкой наблюдаем, только у нас мода и элегантность играют второстепенную роль. Тем пристальнее следим мы за состоянием здоровья наших собратий, ибо в них мы видим собственное отражение, и если старик из шестого номера чувствует себя сегодня лучше и без посторонней помощи смог добраться от двери к столу, то это всех нас радует, и все мы огорченно качаем головами, если слышим, что фрау Флюри сегодня останется в постели.

Проведя час за хорошей едой и взаимным наблюдением, мы неохотно прерываем это приятное занятие и, ублаготворенные, покидаем зал. Тяжелейшая часть дня теперь для меня позади. В хорошую погоду я отправляюсь в гостиничный сад, где у меня в укромном уголке стоит шезлонг; со мной записная книжка, карандаш и томик Жан-Поля. В три или четыре часа у меня по большей части "процедуры", то есть я должен идти к врачу и там его ассистентки пользуют меня по наиновейшим методам. Я сижу под кварцевой лампой, причем мне не терпится побыстрее испробовать на себе чудодейственную силу этого магического фонаря, потому-то я держу наиболее нуждающиеся в лечении части тела возможно ближе к свету. Несколько раз я уже обжегся. Затем неутомимая помощница доктора приглашает меня на диатермию. Она привязывает мне к запястьям маленькие подушечки, электрические полюсы, и пропускает сквозь них ток, и одновременно двумя такими же подушечками обрабатывает мне шею и спину, а мне ничего не надо делать, только крикнуть, если будет чересчур жечь. Кроме того - дополнительная приманка - во время этих процедур всегда может заглянуть врач и мы вступим с ним в разговор, и если даже такая удача выпадет лишь раз за двадцать дней, все же ее не следует скидывать со счетов.

Я решаюсь наконец на маленькую прогулку, но, проходя мимо ворот курортного парка, по царящему там оживлению заключаю, что наверху в курзале опять готовится один из бесчисленных концертов, которые постоянно здесь устраивают и ни на одном из которых я еще не был. Итак, я сворачиваю и нахожу в курзале многолюдное общество, впервые встречаю я здешних лечащихся и больных в полном сборе, так сказать in corpore 1. Сотни коллег мужского и женского пола сидят тут на стульях, одни за чашечкой кофе или чая, другие с книгой или вязаньем и слушают маленькую группку музыкантов, которая с жаром играет где-то на отшибе в глубине зала. Долго стою я у двери, наблюдаю и слушаю, потому что все места заняты. Я вижу, как стараются музыканты, они играют сложные вещи, большей частью неизвестных композиторов, и не в их умении дело, если вся эта затея мне крайне не по душе. Музыканты играют даже очень хорошо - и именно потому хочется, чтобы они исполняли настоящую музыку вместо этого штукарства, обработок да аранжировок. Но, если на то пошло, я и этого не хочу. Мне ничуть не было бы легче, если бы вместо развлекательного отрывка из "Кармен" или "Летучей мыши" исполнялся бы, например, квартет Шуберта или дуэт Генделя. Упаси бог, это было бы даже много хуже. Мне однажды в сходных условиях уже довелось пережить такое. В наполовину пустом зале кафе первый скрипач исполнял тогда "Чакону" Баха, и пока он играл, слух мой одновременно воспринимал следующие впечатления: двое молодых людей расплачивались с официанткой, и та отсчитывала им на стол сдачу мелкими монетами; энергичная дама запальчиво требовала в гардеробе зонтик; очаровательный четырехлетний карапуз забавлял целый стол своим звонким щебетом, - кроме того, не смолкал хор бутылок и стаканов, чашек и ложек, а одна пожилая, подслеповатая старуха, к собственному ужасу, столкнула с края стола на пол вазочку с печеньем. Каждое из этих действий, взятое само по себе, было вполне законно и достойно моего сочувствия и внимания, но справиться с таким обилием разом свалившихся и взывавших ко мне впечатлений оказалось превыше моих душевных сил. И повинна в том была единственно музыка, Бахова "Чакона", она одна являлась всему помехой. Нет, честь и слава музыкантам курзала! Но здешний концерт был лишен по-моему главного - смысла. Что две сотни людей скучают и ума не приложат, как скоротать время до ужина, на мой взгляд, недостаточная причина, чтобы оркестру хороших музыкантов играть аранжировки из знаменитых опер. Так что концерту недоставало, собственно, малого - сердца, нутра: необходимости, живой потребности, накала душ, ждущих от искусства освобождения. Но, может быть, я и ошибаюсь. По крайней мере, я вскоре замечаю, что и эта, скорее безучастная, публика не представляет собой однородной массы, а состоит из множества отдельных душ, и одна из этих душ очень сильно реагирует на музыкантов. Впереди, почти у самой эстрады, сидит страстный любитель музыки, господин с черной бородкой и в золотом пенсне; откинувшись на стуле с закрытыми глазами, он упоенно покачивает в такт музыке красивой головой и, когда пьеса кончается, испуганно распахивает глаза и первым открывает залп аплодисментов. Но ему мало хлопать в ладоши, он еще встает, подходит к эстраде, каким-то образом ухитряется привлечь внимание стоящего спиной дирижера и осыпает его, под продолжительные овации зала, восторженными похвалами.

1 В полном составе (лат.).

Устав стоять и не столь увлеченный представлением, как бородатый энтузиаст, я во второй перерыв уже подумываю о том, чтобы уйти, но тут из соседнего помещения до меня доносятся какие-то загадочные звуки. Я осведомляюсь у соседа-ишиатика и узнаю, что там находится игорный зал. Обрадованный, я спешу туда. Действительно, пальмы по углам, круглые пуфы, а за большим зеленым столом, по всей видимости, играют в рулетку. Я подкрадываюсь к столу, его плотным кольцом обступили любопытные, из-за плеч которых мне удается частично понаблюдать за происходящим. Первое, что приковывает к себе взгляд - это хозяин стола, бритый господин во фраке, без возраста, с каштановыми волосами и невозмутимым лицом философа, обладающий феноменальной способностью одной лишь рукой, при помощи изящной эластичной клюки или лопаточки, молниеносно перегонять монеты с любого квадрата стола на другой. Он орудует гибкой монетной лопаткой, будто опытный ловец форели английским стальным удилищем, а кроме того, умеет веером так бросать монеты в воздух, чтобы они точно падали в нужный квадрат. И при всех этих манипуляциях, ритм которых определяется возгласами его более молодого помощника, обслуживающего шарик, его невозмутимое, чисто выбритое и розовое лицо остается все таким же невозмутимым и спокойным. Долго гляжу я на него, наблюдая, как он неподвижно сидит на особом, специальном стульчике с косо поставленным сиденьем, как на невозмутимом лице движутся одни лишь быстрые глаза, как он левой рукой, играючи, разбрасывает талеры, а правой, играючи, с помощью лопатки вновь сгребает их и гонит в дальние углы. Перед ним стоят столбики крупных и мелких серебряных монет, у Стиннеса их не могло бы быть больше. Без конца запускает его помощник шарик, падающий в нумерованную клетку, без конца выкрикивает цифру клетки, приглашает играть, сообщает, что ставки сделаны, предупреждает: "Rien ne va plus" 1, и без конца играет и работает невозмутимый господин за столом. Не раз я все это уже видел в былые годы, в далекое легендарное предвоенное время, в годы своих путешествий и странствий; во многих городах света видал я эти пальмы и пуфы, эти же самые зеленые столы и шарики, неизменно вспоминал прекрасные, гнетущие повести об игроках Тургенева и Достоевского и затем снова возвращался к своим делам и занятиям. Лишь одно поразило меня тут при ближайшем рассмотрении, а именно, что вся игра велась только ради собственного удовольствия господина во фраке. Он бросал свои талеры, перемещал их с пятерки на семерку, с чета на нечет, отсчитывал выигрыши, загребал проигрыши - но это были все его собственные деньги. Никто из публики ничего не ставил; всё курортники, преимущественно из сельских местностей, они, подобно мне, с радостью и глубоким восхищением следили за эволюциями философа и внимали холодным, будто замороженным, французским выкрикам помощника. А когда я, охваченный жалостью, положил два франка на краешек стола, до которого мне удалось дотянуться, на меня завороженно уставилось полсотни широко раскрытых глаз, и мне стало до того неловко, что, едва дождавшись, когда лопатка крупье загребет мои франки, я тут же поспешно удалился.

1 Больше не ставить (франц.).

Вот и сегодня я опять провожу несколько минут перед витринами на Бадештрассе. Там множество магазинов, где курортники могут приобрести кажущиеся им столь необходимыми вещи, а именно: открытки с видами, бронзовых львов и ящериц, пепельницы с изображением знаменитостей (так что покупатель, например, волен доставить себе удовольствие ежедневно тыкать горящей сигарой в глаза Рихарду Вагнеру) и уйму всяких других предметов, о которых я не решаюсь высказаться, поскольку даже после пристального рассмотрения не смог раскрыть их природу и назначение; некоторые с виду похожи на предметы культа примитивных племен, но может быть, я и ошибаюсь, а все вместе наводят на меня грусть, ибо ясно показывают, что, при всей доброй воле к общению с людьми, я все-таки живу вне буржуазного и реального мира, ничего о нем не знаю и так же мало смогу когда-либо по-настоящему его понять, как и надеяться, несмотря на весь свой долголетний литературный труд, быть когда-либо понятым им. Когда я смотрю на эти витрины, где выставлены не товары бытового обихода, а так называемые предметы роскоши, подарки, шуточные изделия, меня ужасает чуждость этого мира; среди сотен предметов от силы найдется двадцать, ну, тридцать, назначение, смысл и способ употребления которых я мало-мальски смутно бы себе представлял, и нет ни одного, который желал бы иметь. Там есть вещи, рассматривая которые долго гадаешь: носят ли это на шляпе? В кармане? Кладут ли в пивную кружку? Или это принадлежность какой-то карточной игры? Тут имеются картинки и надписи, девизы и цитаты, порожденные совершенно незнакомым, недоступным моему пониманию миром представлений, и в то же время такое применение хорошо известных и почитаемых мною символов, которое я не способен ни понять, ни одобрить. Мне, например, всегда было и будет дико, чуждо и тягостно, даже жутковато, видеть резную фигуру Будды или китайского божества на рукоятке модного дамского зонтика; намеренным и сознательным богохульством это вряд ли может быть, но какие представления, потребности и душевное состояние побуждают предпринимателя делать, а покупателя покупать эти несуразные предметы - вот что я жаждал бы знать и чего никогда не узнаю. Или взять модное кафе, где в пять часов собирается избранное общество! Я вполне могу понять, что состоятельные господа находят удовольствие пить чай, кофе, шоколад и лакомиться дорогими пирожными со сбитыми сливками. Но почему свободные люди, находясь в здравом рассудке, позволяют назойливо-заискивающей, приторной музыке мешать им за едой, почему соглашаются совсем не по-господски сидеть тесно скученные в переполненных тесных помещениях, украшенных к тому же без всякого чувства меры лепниной и позолотой, точнее говоря, почему все эти помехи, неудобства и противоречия не только не воспринимаются людьми как зло, а, напротив, нравятся и любимы ими - вот чего я никак не пойму и уже привык приписывать такое непонимание своему слегка шизофреническому, как было сказано, складу ума. Тем не менее это не перестает меня тревожить. И те же самые элегантные и состоятельные господа, что сидят в таких кафе, где липуче-сладкая музыка не дает думать, не дает беседовать, почти не дает дышать, окруженные тяжеловесной, аляповатой роскошью, обилием мрамора, серебра, ковров, зеркал, - те же самые люди вечером с видимым восхищением слушают доклад о благородной простоте японского быта и держат у себя дома на полках жития святых и речи Будды в прекрасных изданиях и переплетах. Я отнюдь не фанатик и не моралист, я и сам не прочь предаваться иным безумствам и опасным порокам и радуюсь, когда люди веселы и довольны, потому что с довольными людьми приятнее жить, - но разве они довольны? Окупается ли весь этот мрамор, сбитые сливки, музыка? Обслуживаемые официантами в ливреях и перед тарелками с кексом и пирожными, разве не читают эти самые господа в своих газетах бесчисленные сообщения о голоде, восстаниях, перестрелках, казнях? И разве за гигантскими зеркальными стеклами шикарных кафе не лежит мир жестокой нужды и отчаяния, сумасшествия и самоубийств, страха и ужаса? Ну да, я знаю, все это неизбежно, все в каком-то смысле правильно и богу так угодно. Но я это только так знаю, как знают таблицу умножения. Знание это меня не убеждает. В действительности я вовсе не нахожу все это правильным и угодным богу, а безумным и чудовищным.

Огорченный, я поворачиваю к лавкам, где выставлены открытки. Тут уж я достаточно хорошо разбираюсь и могу смело сказать, что всесторонне изучил баденские открытки, и всё единственно из стремления по этому показателю потребностей лучше ознакомиться со средним курортником и проникнуть в его душу. В витринах довольно много хороших открыток со старинными видами Бадена, в частности репродукции старинных полотен и гравюр, изображающих сцены купания, из которых явствует, что в прошлые столетия в Бадене жили и купались, пусть менее серьезно и благопристойно и, возможно, менее гигиенично, чем сейчас, но зато не в пример веселей. От этих старых картинок с их башнями и шпилями, национальными костюмами и нарядами, от всего этого тебя словно бы берет тоска по дому, хотя ты, разумеется, вовсе не хотел бы жить в те времена. Все эти городские виды, сценки купания, относятся ли они к шестнадцатому или восемнадцатому столетию, тихо и неприметно навевают ту светлую грусть, которая исходит от всех таких картин, ибо все на этих картинах прелестно, на всех природа и человек живут в мире между собой и между домами и деревьями не идет войны. Все красиво, и все друг другу соответствует, от ольховой рощицы до наряда пастушки, от зубчатого венца на башне крепостных ворот до моста и колодца, вплоть до поджарой собачонки, что мочится на ампирную колонну. Иное на этих старинных картинках бывает смешным, глуповатым, тщеславным, но там не увидишь ничего безобразного, ничего кричащего; дома стоят друг подле друга, будто межевые камни или птицы, сидящие рядком на жерди, меж тем как в нынешних городах почти каждый дом кричит на соседа, тягается с ним, хочет его оттеснить.

Мне вспоминается, как однажды, на чудесном балу, где все кружились, наряженные в костюмы времен Моцарта, у моей возлюбленной вдруг навернулись на глаза слезы, и когда я в испуге стал допытываться, что с ней, она ответила: "Отчего же сейчас все так безобразно?" Тогда я старался утешить ее, доказывая, что наша жизнь ничуть не хуже, что она свободнее, богаче и значительнее, чем у наших прадедов, что под пышными париками скрывались вши, а за роскошью зеркальных залов и хрустальных люстр - голодающий и угнетенный народ и что-де вообще очень хорошо, что от того прежнего времени у нас сохранилась память именно о самом прекрасном, о его веселой, праздничной стороне. Но не всегда же рассуждаешь так разумно.

Вернемся к открыткам! Здесь в стране существует особая их разновидность, которой не откажешь в оригинальности. Здешняя местность именуется в просторечии свекольным краем, и вот имеется целая серия открыток со всевозможными народными сценками. Сценки в школе, в армии, семейные пикники, потасовки, и все люди на этих картинках изображены в виде бураков. Бураки - влюбленные, бураки - дуэлянты, бураки - депутаты. Эти открытки пользуются большой популярностью, несомненно с полным на то правом, но и они что-то не радуют. Помимо видов старого Бадена и бурачных картинок, следует еще упомянуть третью обширную категорию - открытки эротического содержания. В этой области, уж казалось бы, можно что-то создать, внеся в скучный мир витрин хоть какой-то темперамент, какую-то яркость и свежесть. Но с этой надеждой я вынужден был распроститься в первые же дни. К своему удивлению, я обнаружил, что в мире открыток именно любовным отношениям особенно не повезло. Все десятки и сотни открыток этой категории отличались вызывающей жалость стыдливостью и целомудрием, и тут я вновь увидел, насколько мой вкус расходится с общепризнанным, потому что если бы мне кто-нибудь заказал собирать картинки любовной жизни, я, право же, представил совсем другие, чем предложенные здесь. Тут не найдешь ни пафоса чистой эротики, ни поэтической игры кокетства, а безраздельно царит стыдливо-слащавая атмосфера помолвки, все до одной любовные парочки были тщательнейшим образом и по-модному одеты: жених, как правило, в сюртуке и цилиндре, с букетом цветов в руках, иногда при этом светил месяц, а под картинкой стишок пытался разъяснить происходящее, например:

О ангел чистый, в месяца сиянье

Прочел в очах я счастья обещанье.

Я был очень разочарован этой серией, изготовители подобных открыток, очевидно, восприняли в любовных отношениях лишь одну официальную и самую малоинтересную сторону. Тем не менее я записал себе несколько стишков, как образец фольклора нашей эпохи, например, такие:

С любимым существом рука с рукой

Вот идеал, союз сердец святой.

Какими беспомощными ни кажутся нам эти вирши, они еще классика по сравнению с картинкой, под которой подписаны. Юная девица - лицо и прическа у нее явно позаимствованы у воскового манекена в витрине парикмахерской сидит на скамье под деревьями, а перед ней стоит молодой человек в отличном костюме и то ли надевает, то ли снимает лайковые перчатки.

Перед этими открытками я и сегодня опять постоял некоторое время, ощущая такую безысходность и скуку и такое жгучее желание уйти от всего этого, может быть и достойного уважения, мира концертов, игроков, корректных женихов и невест и открыток с бураками, что закрыл глаза и от всего сердца стал молить бога о спасении, так как, по всем признакам, был весьма близок к приступу глубокой разочарованности и отвращения к жизни, каковые приступы, будто назло, непременно приключаются со мной всякий раз, как я серьезно и с наилучшими намерениями пытаюсь покончить со своим отшельничеством и нелюдимостью и делить радость и горе с большинством своих ближних.

И господь мне помог. Едва я закрыл глаза и отвратил сердце от курортного и бурачного мира, томясь по знаку или зову из других, более мне близких и священных сфер, как меня осенила спасительная мысль. В гостинице имелся не всем постояльцам известный укромный уголок, где наш хозяин - в нем много таких милых черт - держал двух пойманных молодых куниц в проволочной тюрьме гуманных размеров. Мне внезапно пришла охота взглянуть на куниц, и я, не рассуждая, поспешил обратно в гостиницу и прямиком направился к их темнице. Едва я их увидел, как все встало на место, я нашел именно то, что мне требовалось в эту критическую минуту. Обоих благородных и красивых зверьков, доверчивых и любопытных, как дети, без труда удалось выманить из спальной норы, и, опьяненные собственной силой и ловкостью, они стали бешеными скачками носиться по всей просторной клетке, потом внезапно остановились возле меня у сетки, усиленно втягивая воздух розовыми носиками и обдавая мою руку влажным теплом. Большего мне и не требовалось. Заглянуть в эти ясные зверушечьи глаза, увидеть эти облеченные в мех дивные творения божественной мысли, почувствовать их теплое живое дыхание, услышать их острый первозданный запах хищников - этого было достаточно, чтобы меня успокоить и убедить в нерушимом существовании всех планет и неподвижных звезд, всех пальмовых рощ и девственных лесов и рек. Куницы были мне порукой в том, чему достаточной порукой вполне могло бы служить созерцание любого облачка, любого зеленого листочка; но мне потребовалось более сильное доказательство.

Куницы оказались сильнее открыток, концерта, игорного зала. Пока есть еще куницы, пока есть еще аромат первозданного мира, есть еще инстинкт и природа, до тех пор мир будет еще приемлем для поэта, еще прекрасен и обольстителен. Вздохнув полной грудью, я почувствовал, как спадает гнет, посмеялся над собой, раздобыл для куниц кусочек сахару и с облегчением вышел пройтись на воздух. Вечерело. Солнце стояло почти у самой кромки лесистых гор, и прочерченная легкими золотистыми облачками голубизна младенчески ясно осеняла долину моих блужданий, с улыбкой почувствовал я близость блаженного часа, подумал о любимой, стал перебирать возникающие строки, ощутил музыку, ощутил дуновение разлитого в мире счастья и благости, просветленный скинул с плеч груз прожитого дня и птицей, мотыльком, рыбой, облаком устремился в радостный, изменчивый, ребяческий мир форм и образов.

Об этом вечере - я тогда, усталый и счастливый, очень поздно возвратился домой - я не стану здесь рассказывать. Не то вся моя философия ишиатика пойдет прахом. Счастливый, усталый, что-то напевая, вернулся я ночью, и, гляди-ка, даже сон не бежал от меня сегодня, даже он, пугливейшая птица, доверчиво спустился и унес меня на синих своих крылах в рай.

ГОЛЛАНДЕЦ

Долго увиливал я от написания этой главы. Но ничего не поделаешь.

Когда я две недели назад со всей тщательностью и осторожностью выбрал в гостинице свой 65-й номер, то, в общем, не прогадал. Светлая, оклеенная приятными обоями комната с альковом, где стоит кровать, порадовала меня непривычной, оригинальной планировкой; снаружи никакие строения не заслоняют света и даже открывается неплохой вид на реку и виноградники. Кроме того, комната на самом верхнем этаже, так что надо мной никто не живет, и шум с улицы почти сюда не доходит. Словом, выбрал удачно. Тогда же я справился о соседях и получил самые успокоительные сведения. С одной стороны жила старая дама, которую в самом деле никогда не было слышно. Зато с другой, в номере 64, жил голландец! На протяжении двенадцати дней, на протяжении двенадцати горестных ночей, господин этот владел всеми моими мыслями, ах, чуть не овладел всем моим существом, обратился для меня в некий мифический персонаж, в идола, демона, злого духа, которого я лишь несколько дней назад наконец поборол.

По его виду никогда этого не скажешь. Столько дней не дававший мне работать, столько ночей не дававший мне спать, господин из Голландии вовсе не какой-нибудь неистовый буян или одержимый музыкант, он не является домой в неурочные часы пьяный, не колотит жену и не ругается с ней, он не свистит и не поет, даже не храпит, во всяком случае не настолько громко, чтобы меня потревожить. Он солидный, благовоспитанный, не первой молодости человек, ведущий размеренную, как часы, жизнь, и не подвержен каким-либо из ряда вон выходящим дурным привычкам - так возможно ли, чтобы этот примерный гражданин заставлял меня так страдать?

Возможно и, к сожалению, факт. Две главные причины, два краеугольных камня моего несчастья заключаются вот в чем. между номерами 64 и 65 имеется дверь, хоть и заложенная, и столиком замаскированная, но отнюдь не звуконепроницаемая дверь. Это первое несчастье, к тому же неустранимое. Второе, худшее: у голландца есть жена, и дозволенными средствами ее тоже не уберешь ни со света, ни из 64-го номера. К тому же, на мою беду, соседи, подобно мне, принадлежат к сравнительно редкой категории гостиничных постояльцев, которые проводят большую часть времени у себя в комнате.

Будь у меня тоже тут с собой жена, или будь я учителем пения, или имей я рояль, скрипку, валторну, гаубицу или литавры, я бы еще мог вступить в борьбу с голландским соседом в надежде на успех. А так что же получается: чета голландцев за все двадцать четыре часа не слышит с моей стороны ни единого звука, я обхожусь с ними, можно сказать, как с коронованными особами или тяжелобольными, я непрестанно изливаю на них неизмеримое благодеяние полной и абсолютной тишины. А чем отвечают они на такое благодеяние? Они предоставляют мне, поскольку спят каждую ночь от двенадцати до шести, ежедневную передышку в шесть часов. Я волен по своему усмотрению употребить это время на работу или сон, на молитву или медитацию. А остальными восемнадцатью часами я не распоряжаюсь, они мне не принадлежат, они, эти каждодневные восемнадцать часов, проходят в известном смысле вовсе даже не у меня в комнате, а в 64-м номере. Восемнадцать часов на дню в 64-м номере болтают, смеются, делают туалет, принимают гостей. Нет, там не забавляются огнестрельным оружием, не увлекаются музыкой, не дерутся, это я признаю. Но там и не задумываются, не читают, не предаются размышлениям и не молчат. Неиссякаемым током текут разговоры, подчас там собирается по пяти-шести человек, а вечером супружеская чета болтает до половины двенадцатого. Потом следует звяканье стекла и фарфора, шурканье зубных щеток, передвижка стульев и мелодии полосканья. Потом трещат кровати и потом настает и воцаряется тишина (это я опять-таки признаю), воцаряется до раннего утра, примерно часов до шести, когда один из супругов, не знаю он или она, встает, идет, сотрясая паркет, принимать ванну и вскоре возвращается обратно; между тем и для меня настал час приема ванны, а после моего возвращения нить разговоров, шума, смеха, передвижка стульев и так далее уже не прерывается почти до полуночи.

Будь я рассудительным, нормальным человеком, как другие, я легко бы примирился со своим положением. Сдался бы, понимая, что двое сильнее одного, и, по примеру большинства курортников, проводил день где-нибудь вне номера, в читальне или курительной комнате, в коридорах, в курзале, в ресторане. Ночью же без помех спал. Но я одержим неуемной, безрассудной, изматывающей страстью просиживать днем по многу часов в одиночестве за письменным столом, напряженно думать, напряженно писать, часто лишь для того, чтобы затем уничтожить все написанное; а ночью, хоть я только и мечтаю уснуть, засыпание для меня дело сложное, полудремота длится часами, да и сон очень не крепок, очень легок и тонок, достаточно дуновения, чтобы его оборвать. И как бы я к десяти или одиннадцати часам ни уставал и как бы меня ни клонило ко сну, ничего не поможет, все равно я не смогу спать, если рядом голландцы принимают у себя гостей. И пока я, измученный, томлюсь, дожидаясь полуночи, дожидаясь, когда приезжий из Гааги, может быть, дозволит мне уснуть, от ожидания, прислушивания, мыслей о завтрашней работе я уже разогнал сон и настолько взвинчен, что проходит большая часть отпущенных мне шести часов отдыха, прежде чем я в конце концов ненадолго засыпаю.

Надо ли особо объяснять, что я прекрасно сознаю всю необоснованность своих претензий к голландцу - дать мне возможность выспаться? Надо ли говорить, что я прекрасно знаю, что не он виноват в моем плохом сне и в моих интеллектуальных пристрастиях, а лишь я один? Ведь пишу я свои заметки из Бадена не затем, чтобы кого-либо упрекать или себя выгораживать, а чтобы запечатлеть наблюдения, пусть даже нелепо преломленные наблюдения психопата. Другого, несравненно более запутанного вопроса о правомерности психопатии, этого страшного и ошеломляющего вопроса о том, не достойнее ли, благороднее, правильнее при известных исторических и духовных обстоятельствах сделаться психопатом, нежели, жертвуя всеми идеалами, приспосабливаться к этим историческим обстоятельствам - этого трудного вопроса, вопроса всех независимых умов со времен Ницше, я здесь касаться не стану; он и без того является темой почти всех моих трудов.

По изложенным выше причинам голландец сделался для меня настоящей проблемой. Мне не совсем ясно почему, и в мыслях и на словах, я всегда имею дело только с голландцем в единственном числе. Ведь это чета, их же двое. То ли я из инстинктивной галантности терпимее отношусь к жене, чем к мужу, то ли голос и тяжелые шаги мужчины в самом деле особенно меня раздражают, так или иначе мучают меня не "они", а мучает именно "он", голландец. Отчасти же то, что я в своем чувстве ненависти инстинктивно обхожу женщину и мифологизирую мужчину, обращая его в своего врага и антипода, определяется весьма глубокими, стихийными импульсами: голландец, мужчина с крепким здоровьем, преуспевающим видом, внушительной осанкой и тугим кошельком, для меня, аутсайдера, по самому типу своему враждебен.

Это господин лет сорока трех, среднего роста, крепкого, коренастого сложения, производящий впечатление здоровья и нормальности. Лицо и фигура жирноваты и округлы, впрочем, не настолько, чтобы привлекать внимание. Тяжелые веки, крупная мощная голова, кажущаяся массивной и придавливающая фигуру, оттого что посажена на коротковатую шею, которую сразу и не разглядишь. Хотя двигается голландец размеренно и у него отличные манеры, здоровье и вес придают, к сожалению, его движениям и шагам нежелательную для его соседей грузность и громкость. Голос у него низкий и ровный, почти не меняющийся ни в тональности, ни в силе, и весь облик его, если подойти беспристрастно, вызывает ощущение солидности, надежности, успокоителен и скорее симпатичен. Несколько беспокоит то, что он склонен к легкой простуде (как, впрочем, все курортники в Бадене) и часто громко кашляет и чихает, выражая и в этих звуках свойственную ему мощь и избыток сил.

Так этот вот господин из Гааги, на свое несчастье, оказался моим соседом, днем - враг, бич и гонитель моих литературных трудов, а часть ночи - враг и гонитель моего сна. Конечно, не каждый день воспринимал я его существование, как бремя и кару. Выпадали теплые и солнечные дни, когда мне удавалось работать на воле; укрывшись за кустами в гостиничном саду, с папкой на коленях, я строчил страницу за страницей, думал свои думы, предавался мечтам или с наслаждением читал любимого Жан-Поля. Но в холодные и дождливые дни, а таких было предостаточно, я на целый день оказывался бок о бок с врагом; и в то время, как я за письменным столом безмолвно и напряженно склонялся над работой, голландец за стенкой топал взад и вперед, лил в умывальнике воду, обхаркивал всю раковину, бросался в кресло, переговаривался с женой, хохотал с ней над анекдотом, принимал знакомых. Для меня это зачастую были очень трудные часы. Правда, у меня имелось могущественнейшее подспорье, а именно - моя работа. Я никакой не героический труженик и не заслуживаю наград за прилежание, но уж если я в какой-то степени дал себя увлечь и обворожить возникшему образу или ряду мыслей, если уж, внутренне противясь, поддался искушению и попробовал облечь эти мысли в форму, то ни за что не отступлюсь от задуманного и нет для меня ничего важней. Бывали часы, когда, празднуй вся Голландия карнавал в 64-м номере, меня бы это не тронуло, настолько я был околдован и поглощен оседлавшей меня одинокой, удивительной и опасной игрой-головоломкой; разгорячившись, судорожно сжимая перо, гнался я за своими мыслями, строил фразы, выбирал среди нахлынувших ассоциаций, упорно нащупывал подходящие слова. Читатель, возможно, посмеется, но для нас, пишущих, писание самое азартное, волнующее приключение - плаванье на утлой лодке по бурному морю, одинокий полет сквозь вселенную. Пока ищешь одно-единственное слово, выбирая из трех пришедших на ум, слышать и чувствовать всю фразу, которую строишь; пока куешь фразу, пока отрабатываешь избранную конструкцию и стягиваешь болты остова, каким-то таинственным путем всегда ощущать тон и пропорции всей главы, всей книги какое это захватывающее занятие! Равное напряжение и концентрация мне, по собственному опыту, известны только еще при занятии живописью. Сходство тут полное. Тщательно и точно согласовывать каждый цвет с соседним легко и просто, этому можно научиться и затем сколько душе угодно практиковать. Но, помимо того, постоянно видеть перед собой и принимать в расчет все части картины, даже вовсе еще ненаписанные и невидимые, ощущать все хитросплетение перекрещивающихся тонов и полутонов - вот что невероятно трудно и редко удается.

Поэтому литературный труд требует от тебя такой концентрации, что при сильном творческом накале вполне мыслимо преодолеть внешние препятствия и помехи. Автор, которому кажется, будто он может работать только за удобным столом, при хорошем освещении, привычными письменными принадлежностями, на особой бумаге и т. п., мне подозрителен. Разумеется, инстинктивно ищешь всякие внешние удобства и облегчения, но если их нет, обходишься и без них. Так что мне частенько удавалось пером проложить расстояние или воздвигнуть глухую стену между собой и 64-м номером, позволявшие мне час-другой продуктивно поработать. Но едва я начинал уставать, чему немало способствовало постоянное недосыпание, помехи вновь возникали.



Поделиться книгой:

На главную
Назад