Гессе Герман
Клейн и Вагнер
1
В скором поезде, после спешки и волнений, связанных с бегством и переездом через границу, после вихря тревог и событий, волнений и опасностей, еще глубоко удивленный тем, что все сошло хорошо, Фридрих Клейн совсем сник. Поезд катился со странной деловитостью - хотя торопиться больше не нужно было - на юг, торопливо пронося немногочисленных пассажиров мимо озер, гор, водопадов и прочих чудес природы, через гулкие туннели и мягко покачивающиеся мосты, все кругом было непривычно красиво и немного бессмысленно, мелькали картинки из учебников и открыток, пейзажи, которые вспоминаешь как знакомые и которые все-таки не имеют к тебе ни малейшего отношения. Это была наконец чужбина, и здесь теперь было его место, домой возврата не было. С деньгами все обошлось благополучно, они были здесь, при нем, все эти тысячные купюры, они по-прежнему лежали у него в нагрудном кармане.
Мысль, что теперь с ним уже ничего не случится, что он за границей и пока, благодаря своему фальшивому паспорту, защищен от преследования, эту приятную и успокоительную мысль он, правда, то и дело вытаскивал, надеясь согреться и насытиться ею, но эта славная мысль была как мертвая птица, которой дует в крылья ребенок. Она не была жива, она не открывала глаз, она падала из рук, как свинец, от нее не было ни наслаждения, ни блеска, ни радости. Странное дело, он не раз уже замечал в эти дни: он совершенно не мог думать о том, о чем хотел, он не распоряжался своими мыслями, они шли, как им хотелось, и, сколько он ни упрямился, предпочитали задерживаться на том, что его мучило. Его мозг стал как бы калейдоскопом, в котором сменой картин управляла чужая рука. Возможно, все дело только в долгой бессоннице и возбуждении, ведь волнуется он уже довольно давно. Во всяком случае, это скверно, и если не удастся вновь обрести вскоре какое-то спокойствие и какую-то радость, впору отчаяться.
Фридрих Клейн ощупью поискал револьвер в кармане пальто. Этот предмет, револьвер, тоже входил теперь в его снаряжение, в его роль и личину. Как было, в сущности, тягостно и противно таскать за собой и вплоть до некрепкого, отравленного сна держать при себе все это - преступление, поддельные документы, тайно зашитые деньги, револьвер, чужую фамилию. Все это так отдавало сказками о разбойниках, дурной романтикой, так не подходило к нему, Клейну, доброму малому. Это было тягостно и противно, ни облегчения, ни освобождения, на которые он надеялся, не было и в помине.
Господи, зачем он, собственно, все это взвалил на себя, он, человек почти сорока лет, известный как честный службист и тихий, добропорядочный гражданин с ученой жилкой, отец любимых детей! Зачем? Он чувствовал: необходим был какой-то порыв, какой-то нажим и натиск достаточной силы, чтобы толкнуть на невозможное дело такого человека, как он, - и только поняв это, только распознав этот порыв и натиск, только приведя все в порядок внутри себя, только тогда можно будет хоть как-то вздохнуть.
Он резко выпрямился на сиденье и, сжав большими пальцами виски, постарался подумать. Это не получалось, голова была как стеклянная, она была изнурена волнениями, усталостью и недосыпанием. Но ничего не попишешь, подумать он должен был. Он должен был искать и должен был найти, он должен был снова почувствовать какой-то стержень в себе, хоть как-то узнать и понять себя. Иначе нельзя было влачить жизнь дальше.
Он попытался собрать воспоминания этих дней, как собирают пинцетом осколки фарфора, чтобы заделать трещину в старой шкатулке. Это были сплошь мелкие черепки, ни один не был связан с другими, ни один не намекал формой и цветом на целое. Какие воспоминания! Он видел синюю коробочку, из которой он дрожащей рукой вынул служебную печать своего начальника. Видел старика за окошком кассы, который выплачивал деньги по его чеку коричневыми и синими банкнотами. Видел телефонную кабину, где он, говоря в трубку, уперся левой ладонью в стенку, чтобы удержаться на ногах. Вернее, видел, как делает все это не он, а кто-то, кто-то посторонний, кто, не будучи им самим, носил фамилию Клейн. Видел, как тот сжигает письма, пишет письма. Видел, как обедает в ресторане. Видел, как тот - нет, это не был посторонний, это был он, это был сам Фридрих Клейн! - склонился ночью над постелью спящего ребенка. Нет, это был он сам! Как это было больно, и сейчас, при воспоминании, снова! Как это было больно - видеть лицо спящего ребенка, слышать его дыхание и знать: никогда больше не видеть открытыми этих дорогих глаз, не видеть, как смеется и ест этот ротик, не ждать, что он поцелует тебя. Как это было больно! Зачем этот посторонний Клейн причинял себе такую боль!
Он оставил попытку собрать осколки. Поезд остановился, был виден чужеземный вокзал, хлопали двери, мелькали чемоданы за окном вагона, синие и желтые плакаты громко кричали: гостиница "Милано", гостиница "Континенталь"! Надо ли было ему обращать на это внимание? Было ли это важно? Таило ли опасность? Закрыв глаза, он на миг впал в забытье, сразу же встрепенулся, широко раскрыл глаза, изобразил бдительность. Где он находился? Вокзал был еще на месте. Стоп - как моя фамилия? Он прорепетировал в тысячный раз. Итак: как моя фамилия? Клейн. Нет, к черту! Долой Клейна, Клейна больше нет. Он ощупью поискал бумажник, где лежал паспорт.
Как все это было утомительно! Вообще... кто бы знал, как это безумно утомительно - быть преступником!.. Он сжал руки в кулаки от напряжения. Ведь все это здесь совершенно не касалось его; гостиница "Милано", вокзал, носильщики - все это он мог спокойно отбросить... нет, дело шло о другом, о важном, - о чем?
В полудреме - поезд уже снова шел - он вернулся к своим мыслям. Это ведь было так важно, вопрос ведь был в том, можно ли влачить жизнь дальше. Или... разве не проще покончить со всей этой утомительной бессмыслицей? Разве у него нет при себе яда? Опиума?.. Ах нет, вспомнил он, яда ведь он не достал. Но у него есть револьвер. Да, верно, очень хорошо. Великолепно.
"Очень хорошо" и "великолепно" сказал он вслух и прибавил еще несколько таких слов. Он вдруг услышал свой голос, испугался, увидел в оконном стекле отражение своего искаженного лица, чужого, карикатурного и грустного. Господи, крикнул он про себя, господи! Что делать? Зачем жить дальше? Стукнуть лбом в эту бледную рожу, броситься на это мутное дурацкое стекло, вгрызться в него, перерезать себе стеклом горло. Удариться головой о шпалы, глухо и гулко, намотаться на колеса множества вагонов, все вперемешку, кишки и мозги, кости, сердце, глаза - и растереться по рельсам, стать ничем, уничтожиться. Это было единственное, чего оставалось желать, что еще имело смысл.
В отчаянии уставившись в свое отражение, прижавшись носом к стеклу, он снова уснул. То ли на несколько секунд, то ли на несколько часов. Голова его болталась, он не открывал глаз.
Очнулся он ото сна, последняя часть которого осталась у него в памяти. Он сидел - снилось ему - на переднем сиденье автомобиля, быстро и довольно рискованно ехавшего по городу то в гору, то с горы. Рядом с ним сидел кто-то, кто правил машиной. Во сне он пнул этого человека в живот, вырвал у него руль и повел автомобиль сам, очертя голову, напролом, почти впритирку мимо лошадей и витрин, задевая деревья, так что только искры из глаз сыпались.
После этого сна он очнулся. Голова у него стала яснее. Он улыбнулся по поводу приснившегося. Пинок в живот был хорош, он с радостью воспроизвел его мысленно. Он принялся восстанавливать сон и о нем размышлять. Как пролетал автомобиль мимо деревьев! Может быть, это объяснялось движением поезда? Но вести машину было, при всей опасности, наслаждением, счастьем, избавлением! Да, лучше самому вести машину и при этом разбиться, чем чтобы тебя всегда вез и направлял кто-то другой.
Но... кому, собственно, нанес он во сне этот удар? Кто был этот незнакомый шофер, кто сидел рядом с ним за рулем машины? Он не мог вспомнить ни лица, ни фигуры - вспоминалось лишь какое-то чувство, какое-то неясное общее настроение... Кто бы мог это быть? Кто-то, кого он уважал, за кем признавал право распоряжаться его, Клейна, жизнью, кого терпел над собой и кого все-таки втайне ненавидел, кому в конце концов дал пинка в живот! Может быть, его отец? Или кто-нибудь из его начальников? Или... или наконец это я?
Клейн вытаращил глаза. Он нашел конец потерянной нити. Он снова все понял. Сон был забыт. Было кое-что поважнее. Теперь он понял! Теперь он начал понимать, догадываться, ощущать, почему он сидел сейчас в поезде, почему перестал называться Клейном, почему присвоил деньги и подделал документы. Наконец, наконец-то!
Да, так оно и есть. Нет никакого смысла и дальше скрывать это от себя. Все вышло из-за его жены, исключительно из-за жены. Как хорошо, что он наконец это понял!
С башни этого открытия он как бы вдруг смог оглядеть широкие полосы своей жизни, которая с давних пор всегда распадалась у него все на какие-то никчемные дольки. Он оглянулся на некий пройденный им длинный отрезок, на весь свой брак, и отрезок этот показался ему длинной, утомительной, пустынной дорогой, по которой тащится в пыли одинокий путник с тяжелой кладью. Где-то сзади, знал он, скрылись в пыли сияющие вершины и зеленые, шумящие леса молодости. Да, он был молод когда-то и был юношей недюжинным, мечтал о великом, многого требовал от себя и от жизни. Но с тех пор все пыль да кладь, длинная дорога, жара, усталые колени и только сонная, застарелая тоска по прошлому, засевшая в черствеющем сердце. Вот чем была его жизнь. Вот чем была его жизнь.
Он взглянул в окно и вздрогнул от изумления. Непривычные картины глядели на него. Встрепенувшись, он вдруг увидел, что он на юге. Он удивленно поднялся, высунул голову, и опять упала какая-то пелена, и загадка его судьбы стала немного яснее. Он был на юге!
Он видел беседки из виноградных лоз на зеленых террасах, золотисто-бурые каменные стены, наполовину развалившиеся, как на старинных гравюрах, цветущие розовые деревья. Промелькнул вокзальчик с итальянским названием, что-то на "оньо" или "онья".
В какой-то мере Клейн мог теперь разглядеть флюгер своей судьбы. Путь этот уводил его, Клейна, от его брака, от его службы, от всего, что было его жизнью и его родиной. И путь этот шел на юг! Только теперь он понял, почему в спешке и опьянении бегства выбрал своей целью этот город с итальянским названием. Выбрал по указателю гостиниц; казалось, наобум, наудачу, он мог с таким же основанием выбрать Амстердам, Цюрих или Мальмё. Только теперь это перестало быть случайностью. Он был на юге, он переехал через Альпы. И таким образом исполнил самое лучезарное желание своей юности, той юности, памятные знаки которой погасли и потерялись на долгой, унылой дороге бессмысленной жизни. Неведомая сила сделала так, что сбылись два самых жгучих желания его жизни: давно забытая тоска по югу и тайное, никогда не становившееся ясным и свободным стремление убежать, избавиться от кабалы и мертвечины его брака. Этот спор с начальником, эта неожиданная возможность присвоить деньги - все это, казавшееся ему таким важным, низвелось теперь до мелких случайностей. Не они управляли им. Победили те два великих желания в его душе, все остальное было лишь путем и средством.
Клейн очень испугался этого нового понимания случившегося. Он почувствовал себя как ребенок, который, играя спичками, поджег дом. И вот дом горит. Боже мой! А ему-то что это даст? И доедь он даже до Сицилии, до Константинополя, разве это сделает его моложе на двадцать лет?
Между тем поезд летел, и деревни, одна за другой, летели ему навстречу, непривычно красивые, живописно-веселая детская книжка со всеми прелестями, которых ждут от юга, зная его по открыткам: каменные, красиво изогнутые мосты над ручьями и бурыми скалами, стены в винограде, обросшем маленькими папоротниками, высокие, стройные колокольни, расписные или оттененные сводчатыми павильонами с легкими, благородными арками фасады церквей, дома, окрашенные в розовый цвет, и толстостенные, прохладнейшей голубизны здания с аркадами, прирученные каштаны, кое-где черные кипарисы, взбирающиеся на гору козы, на лужайке перед помещичьим домом первые пальмы, короткие и толстые. Все было странно и довольно неправдоподобно, но все вместе было все-таки донельзя красиво и предвещало что-то похожее на утешение. Юг этот действительно существовал, он не был сказкой. Мосты и кипарисы были сбывшимися мечтами юности, дома и пальмы говорили: ты уже не среди старого, начинается сплошь новое. Казалось, что воздух и солнечный свет приправлены пряностями и усилены, что легче дышится, что жизнь приемлемее, что без револьвера можно обойтись, что не так уж и необходимо самоуничтожаться на рельсах. Казалось, что можно сделать какую-то попытку, несмотря ни на что. Вдруг и удастся как-то стерпеться с жизнью.
На него опять нашла вялость, теперь он легче поддался ей и проспал до тех пор, пока не наступил вечер и его не разбудило полнозвучное название того городка с гостиницей. Он поспешно сошел.
Служитель с бляшкой "Гостиница Милано" на шапке заговорил с ним по-немецки, Клейн заказал номер и взял адрес. Сонный, он с трудом выбрался из шумного стеклянного зала в теплый вечер.
"Так я представлял себе Гонолулу", - мелькнуло у него в голове. Фантастически беспокойный пейзаж, уже почти ночной, качнулся ему навстречу, незнакомый и непонятный. Перед ним круто обрывался холм, там внизу, как в глубокой коробке, лежал город. Клейн поглядел прямо вниз на освещенные площади. Со всех сторон крутые, заостренные, как сахарные головы, горы отвесно падали в озеро, различимое по отсветам бесчисленных фонарей набережной. Как корзинка, спускалась по своему желобу в город кабина фуникулера, в этом было что-то полуопасное-полуигрушечное. На некоторых конусах гор до самых вершин горели затейливыми рядами, ступенями и созвездьями освещенные окна. Из города вырастали крыши больших отелей, между ними чернели сады, по-летнему теплый вечерний ветер, пыльный и ароматный, благодушно порхал под яркими фонарями. Из беспорядочно мерцавшей огнями темноты у озера ритмично и смешно накатывала музыка духового оркестра.
Гонолулу это, Мехико или Италия, было ему безразлично. Это был чужой край, это был новый мир, новый воздух, и, хотя они смущали его и наполняли тайным страхом, от них веяло хмелем, забвеньем и новыми, неиспытанными чувствами.
Одна из улиц вела, казалось, за город, он побрел по ней, мимо складских сараев и пустых подвод, затем мимо домиков предместья, где громкие голоса кричали что-то по-итальянски и стрекотала мандолина во дворе какой-то харчевни. В последнем доме звенел девичий голос, от душистого благозвучия у него сжалось сердце, множество слов он, к своей радости, понял и запомнил припев:
Это звучало как в мечтах его юности. Бездумно шагал он по улице дальше, увлекаемый, как потоком, теплой ночью, в которой пели цикады. Показался виноградник, и он, завороженный, остановился: фейерверк, хоровод зеленых огоньков наполнял воздух и душистую высокую траву, тысячи метеоров кружились в самозабвенном коловращенье. Это был рой светляков, медленно и бесшумно плавали они в теплых волнах ночи. Летний воздух и летняя земля, казалось, обрели фантастическую выразительность в светящихся знаках, в тысячах маленьких подвижных созвездий.
Долго стоял чужестранец как завороженный, забыв за прекрасно-диковинным бедственную историю этого путешествия и бедственную историю своей жизни. Неужели еще существовала действительность? Неужели еще были на свете дела и полиция? Асессоры и курсовые бюллетени? Неужели в десяти минутах отсюда находился вокзал?
Медленно повернул беглец, удравший из жизни в сказку, назад к городу. Загорались фонари. Люди кричали ему какие-то слова, которых он не понимал. Незнакомые исполинские деревья стояли в цвету, каменная церковь головокружительным уступом висела над пропастью, светлые, прерываемые лестницами улицы быстро, как горные ручьи, стекали в город.
Клейн нашел свою гостиницу, и как только он оказался в очень светлом, спокойном помещении, в вестибюле и на лестничной клетке, его хмель прошел и к нему вернулась пугливая робость, его проклятие и каинова печать. Он смущенно прокрался под цепкими, оценивающими взглядами швейцара, официантов, мальчишки-лифтера и постояльцев в самый глухой угол ресторана. Слабым голосом попросив меню, он внимательно, словно был еще беден и должен был экономить, прочел цены всех блюд, заказал что-то дешевое, искусственно вдохновил себя на полбутылки бордо, которое показалось ему невкусным, и был рад, когда наконец улегся за запертой дверью своего обшарпанного маленького номера. Вскоре уснув, он спал жадно и крепко, но всего два-три часа. Среди ночи он проснулся.
Возвращаясь из бездн забытья, он уставился в неприязненный сумрак, не вспомнил, где находится, испытал гнетущее чувство вины, чувство, что забыл и упустил что-то важное. В смятении нашарив рычажок выключателя, он зажег свет. Маленькая комната прыгнула в яркий свет, незнакомая, унылая, нелепая. Где он? Злобно глазели на него плюшевые кресла. Все глядело на него холодно и вызывающе. Но вот он нашел себя в зеркале и по своему лицу прочел то, что забыл. Да, он вспомнил. Этого лица у него не было раньше, не было этих глаз, этих морщин, этих красок. Это было новое лицо, однажды уже оно перед ним возникало в зеркале оконного стекла, когда-то в суматошном спектакле этих безумных дней. Это было не его лицо, доброе, тихое и немного страдальческое лицо Фридриха Клейна. Это было лицо отмеченного, лицо, на которое судьба наложила новые печати, старше и в то же время моложе, чем прежнее, похожее на маску и все же удивительно возбужденное. Никто не любил такие лица.
Вот он сидит в номере какой-то гостиницы на юге со своим отмеченным лицом. Дома спят его дети, которых он бросил. Никогда больше он не увидит, как они спят, как просыпаются, никогда больше не выпьет воды из стакана на тумбочке, где возле лампы лежат вечерняя почта и книга, а рядом на стене над кроватью портреты его родителей, и всё, и всё... Вместо этого он здесь, в иностранной гостинице, глядит в зеркале в грустное и испуганное лицо преступника Клейна, и плюшевая мебель смотрит на него холодным и скверным взглядом, и все теперь другое, все разладилось. Если бы его отец дожил до этого!
Со времен юности Клейн никогда не оказывался во власти своих чувств так непосредственно и в таком одиночестве, никогда не был до такой степени на чужбине, настолько голым и незащищенным под неумолимым солнцем судьбы. Всегда он бывал чем-то занят, чем-то другим, а не самим собой, всегда ему надо было что-то делать и о чем-то заботиться: о деньгах, о повышении по службе, о мире в доме, о школьных делах и о детских болезнях; всегда его обступали великие, священные обязанности гражданина, супруга, отца, под их защитой и в их тени он жил, им приносил жертвы, эти обязанности были оправданием и смыслом его жизни. А теперь вдруг он повис голый в космическом пространстве, был один перед солнцем и луной и чувствовал вокруг себя разреженный, ледяной воздух.
И удивительно было то, что в это страшное, опасное для жизни положение повергло его не землетрясение, поверг никакой не бог и не дьявол, а он сам, только он сам! Его собственный поступок метнул его сюда, сделал одиноким среди чужой бесконечности. Все выросло и возникло в нем самом, судьба разразилась в его собственном сердце. Преступление и бунт, отказ от священных обязанностей, прыжок в космос, ненависть к жене, бегство, одиночество и, может быть, самоубийство. Другим выпадали на долю беды и потрясения из-за пожара или войны, из-за несчастного случая или по чьей-либо злой воле, а он, преступник Клейн, ни на что подобное сослаться не мог, не мог отговориться ничем, не мог ни на кого свалить ответственность, разве что на жену. Да, уж ее-то можно и нужно призвать к ответу, на нее он сможет кивнуть, если с него когда-нибудь спросится!
Великая злость вспыхнула в нем, и вдруг на него что-то нашло, что-то жгучее и гибельное, какой-то клубок образов и ощущений. Это напомнило ему сон об автомобиле и о том, как он пнул там в живот своего врага.
Вспомнилось ему сейчас одно чувство, вернее, одна фантазия, одно странное и болезненное душевное состояние, одно искушение, одна безумная прихоть или как еще это назвать. Это был образ, это было видение кровавого злодейства, которое он учинил, лишив жизни жену, детей и себя самого. Уже не раз - вспомнил он теперь, все еще видя в зеркале свое отмеченное печатью, сумасшедшее лицо преступника, - уже не раз доводилось ему представлять себе это четырехкратное убийство, вернее, отчаянно сопротивляться этому мерзкому и нелепому видению, которое тогда явилось ему. Именно тогда начались у него, показалось ему, те мысли, мечты и мучительные состояния, что потом, со временем, привели к присвоению денег и к его бегству. Может быть - это было вполне возможно, - уйти из дому заставило его не только ставшее огромным отвращение к жене и к своей супружеской жизни, но еще больше страх перед тем, что однажды он все-таки совершит это куда более ужасное преступление: убьет, зарежет их всех, увидит их в лужах крови. И больше того: у этого образа тоже была предыстория. Он приходил временами как легкий приступ головокружения, когда кажется, что вот-вот упадешь. Но у самой картины убийства был особый источник.
В тот раз, когда у него впервые возникла навязчивая идея убийства семьи и он до смерти испугался этого дьявольского видения, к нему как бы в насмешку привязалось воспоминание об одном случае. А именно: много лет назад, когда жизнь его была еще мирной, почти даже счастливой, он как-то говорил с сослуживцами об ужасном преступлении одного южногерманского школьного учителя по фамилии В. (он не сразу вспомнил фамилию), который каким-то особенно зверским образом вырезал всю свою семью, а потом сам наложил на себя руки. Возник вопрос, в какой мере можно при таком преступлении говорить о вменяемости, и в дальнейшем о том, можно ли вообще и как можно понять и объяснить такое злодеяние, такой чудовищный взрыв человеческой мерзости. Он, Клейн, был тогда очень взволнован и крайне резко возразил сослуживцу, пытавшемуся психологически объяснить это убийство: у порядочного человека такое мерзкое преступление не может вызвать ничего, кроме негодования и отвращения, подобное зверство может зародиться лишь в мозгу дьявола, и для преступника этого рода любое наказание, любой суд, любая пытка недостаточно суровы и тяжки. Он и сегодня хорошо помнил стол, за которым они сидели, и удивленный, немного критический взгляд, который бросил на него старший сослуживец после этого взрыва негодования.
Так вот, в тот раз, когда он впервые в страшной фантазии увидел себя убийцей своих близких и ужаснулся этому видению, ему сразу же пришел на память тот многолетней давности разговор об убившем своих родных В. И странное дело, хотя он мог поклясться, что высказал тогда свои истинные чувства совершенно искренне, теперь в нем возник неприятный внутренний голос, который издевался над ним и твердил: уже тогда, уже тогда, много лет назад, во время разговора об учителе В. его, Клейна, душа понимала этого преступника, а его бурное негодование, его волнение вызывались лишь тем, что сидевший в нем мещанин и ханжа не хотел прислушаться к голосу сердца. Ужасные кары и пытки, которых он желал тому женоубийце, возмущенные ругательства, которыми он поносил его поступок, - все это он, в сущности, обращал против себя, против наверняка уже тогда таившегося в нем зародыша преступления! Великое его волнение во время всего этого разговора и вообще по этому поводу объяснялось лишь тем, что в действительности он видел себя судимым, обвиняемым в кровавом убийстве и пытался спасти свою совесть, взваливая на себя любое обвинение, любой тяжкий приговор. Как будто он мог всеми этими остервенелыми нападками на себя самого наказать или заглушить свою тайную, внутреннюю преступность.
Вот куда пришли мысли Клейна, и он чувствовал, что тут дело идет для него о важных вещах, о самой жизни. Но расчленить и привести в порядок эти воспоминания и мысли было невыразимо трудно. Каждый проблеск последних, освобождающих истин гасил усталость и отвращение к обстоятельствам, в которых он оказался. Он встал, вымыл лицо, походил по комнате босиком, пока не замерз, и решил уснуть.
Но сна не было. Он лежал весь во власти своих ощущений, а это были чувства сплошь гнусные, болезненные и унизительные: ненависть к жене, жалость к себе, растерянность, потребность в объяснениях, оправданиях, утешительных доводах. И поскольку сейчас никаких других утешительных доводов у него не возникало, а путь к пониманию случившегося так далеко и так беспощадно уводил в самые тайные и самые опасные закоулки воспоминаний, а сон не возвращался, он пролежал остаток ночи в состоянии, какого в столь гнусной степени еще не испытывал. Все гадкие чувства, в нем спорившие, соединились в ужасном, удушающем, смертельном страхе, в дьявольской тяжести на сердце и на легких, которая, вырастая, достигала все новых и новых пределов. Что такое страх, это он давно знал, уже много лет, а в последние недели и дни узнал и подавно! Но так, горлом, он его еще никогда не чувствовал! Помимо воли он думал о пустяках, о забытом ключе, о гостиничном счете, создавая из этого горы забот и мучительных ожиданий. Вопрос, обойдется ли эта замызганная комнатушка больше чем в три с половиной франка за ночь и следует ли ему в таком случае здесь задерживаться, мучил его добрый час, вгонял в пот, вызывал сердцебиенье. При этом он прекрасно знал, сколь глупы подобные мысли, и то и дело урезонивал себя, как упрямого ребенка, перечисляя себе все доказательства полной неосновательности своих забот, - безуспешно, совершенно безуспешно! Больше того, за этими утешениями и уговорами мерещилось что-то вроде жестокой издевки, словно и это лишь позерство и притворство, такое же в точности, как его позерство по поводу убийцы В. Что этот смертельный страх, что это ужасное чувство удушья, обреченности мучительно задохнуться вызваны не заботой о нескольких франках и не подобного рода причинами, было ему ясно. За этим таилось нечто худшее, нечто более серьезное - но что? Какие-то вещи, наверно, связанные с тем кровожадным учителем, с его, Клейна, собственными кровавыми желаниями, со всем больным и беспорядочным в нем самом. Но как к этому подступиться? Как найти причину? Внутри у него не было места, которое не кровоточило, не болело, не ныло бы, не было бы безумно чувствительно к боли. Он понимал: долго этого не выдержать. Если так пойдет дальше, особенно если повторятся такие ночи, он сойдет с ума или покончит с собой.
Напряженно приподнявшись в постели, он пытался разобраться в своем положении, чтобы справиться с ним. Но получалось все то же: одиноко и беспомощно, с пылающей головой и мучительной тяжестью на сердце, в смертельном страхе сидел он перед судьбой, как птица перед змеей, оцепенев и обессилев от ужаса. Судьба, он теперь это знал, не приходила откуда-то, она росла в нем самом. Если он не найдет средства против нее, она сожрет его; тогда страх будет преследовать его шаг за шагом, постепенно отнимая у него разум, шаг за шагом, пока не оттеснит к самому краю, который, чувствовал Клейн, уже недалек.
Суметь понять - это было бы хорошо, это было бы, возможно, спасеньем! Он далеко еще не осмыслил своего положения и того, что произошло. Он только начинал постигать это, чувствовал он. Если ему удастся сейчас собраться с силами и все тщательно подытожить, систематизировать и взвесить, тогда он, может быть, найдет нить. Тогда все приобретет какой-то смысл и облик и, может быть, станет терпимо. Но на это усилие, на этот последний рывок у него не хватало пороху, он просто не мог их сделать. Чем сосредоточеннее пытался он думать, тем хуже шло дело, вместо воспоминаний и объяснений он находил в себе только пустоты, ничего не приходило ему на ум, и при этом его снова уже преследовал мучительный страх, что самое главное-то он и забыл. Он судорожно рылся в себе, как нервный пассажир, способный переворошить все свои сумки и чемоданы в поисках билета, который находится у него за лентой шляпы или даже в руке. Но что толку было от этого "может быть"?
Прежде, час назад или раньше, разве он не открыл, не нашел чего-то? Что это было, что? Улетело, пропало. Он в отчаянье стукнул себя кулаком по лбу. Боже правый, дай мне найти ключ! Не дай мне погибнуть так, так уныло, так глупо, так грустно! Разорванное на клочья, как тучи в бурю, проносилось мимо него все его прошлое. Миллионы картин, вперемешку и вперемежку, неузнаваемых, издевательских, каждая что-то напоминала - но что? Но что?
Вдруг он нашел на губах у себя имя "Вагнер". Как в забытьи, он произнес его: "Вагнер... Вагнер". Откуда взялось это имя? Из какой глубины? Чего оно хотело? Кто такой Вагнер? Вагнер?
Он вцепился в это имя. У него была теперь задача, проблема, это было лучше, чем витать в облаках бесформенного. Итак: кто такой Вагнер? Какое мне дело до Вагнера? Почему мои губы, перекошенные губы на моем лице, лице преступника, бормочут сейчас, среди ночи, имя "Вагнер"? Он собрался с силами. На ум ему приходила всякая всячина. Он подумал о Лоэнгрине и тем самым о несколько неясном своем отношении к музыканту Вагнеру. В двадцать лет он, Клейн, неистово любил его. Потом он стал недоверчив, а со временем нашел множество доводов и возражений против него. Он всячески критиковал Вагнера, но, может быть, критика эта касалась не столько самого Рихарда Вагнера, сколько его, Клейна, собственной прежней любви к нему? Ха-ха, он опять уличил себя? Опять открыл обман, маленькую ложь, маленькую нечистоплотность? Ну да, на свет выходило одно за другим: в безупречной жизни служащего и супруга Фридриха Клейна все было совсем не безупречно, вовсе не так опрятно, в каждом углу таилась нечистая сила! Да, верно, значит, так было и с Вагнером. Композитора Рихарда Вагнера Фридрих Клейн резко осуждал и ненавидел. Почему? Потому что Фридрих Клейн не мог простить себе, что в молодости восторгался этим же самым Вагнером. В лице Вагнера он преследовал теперь свою собственную восторженность молодых лет, свою собственную молодость, свою собственную любовь. Почему? Потому что молодость, восторженность, Вагнер и все такое мучительно напоминали ему о потерянном, потому что он позволил женить себя на женщине, которую не любил или, во всяком случае, любил не по-настоящему, недостаточно. Ну и так же, как он поступил с Вагнером, точно так же поступал служащий Клейн со многими и со многим. Он был порядочный человек, этот господин Клейн, но за своей порядочностью он прятал не что иное, как стыд и срам! Да, если быть честным, сколько тайных мыслей приходилось ему скрывать от себя самого! Сколько взглядов вслед красивым девушкам на улице, сколько зависти к парочкам, встречавшимся ему вечерами, когда он шел со службы домой к жене! И затем эти мысли об убийстве. И разве не перенес он всю ненависть, которой заслуживал сам, на того учителя?..
Он вдруг ужаснулся. Опять какая-то связь! Ведь фамилия этого учителя-убийцы была - Вагнер! Так вот где собака зарыта! Вагнер - так звали того кошмарного, того безумного преступника, который убил всю свою семью. Не была ли уже много лет как-то связана с этим Вагнером вся его жизнь? Не преследовала ли его всюду эта недобрая тень?
Теперь, слава богу, нить снова нашлась. Да, и на этого Вагнера он когда-то, в давно прошедшие лучшие времена, негодовал и ополчался, желая ему самых жестоких кар. А позднее, не думая больше о Вагнере, вынашивал такую же мысль и в воображении не раз видел себя убивающим жену и детей.
И разве это не было, в сущности, очень понятно? Разве это не было правильно? Разве не было очень легко дойти до такой точки, когда ответственность за жизнь детей становится для человека невыносимой, такой же невыносимой, как собственная сущность и жизнь, которую ощущаешь лишь как ошибку, лишь как вину и муку?
Со вздохом додумал он эту мысль до конца. Теперь он был совершенно уверен, что уже тогда, впервые услышав о вагнеровском убийстве, он сердцем понял и одобрил его, одобрил, конечно, лишь как возможность. Уже тогда, когда он еще не чувствовал себя несчастным, еще не чувствовал, что его жизнь загублена, уже тогда, много лет назад, когда он еще полагал, что любит жену и верит в ее любовь, уже тогда его душа понимала учителя Вагнера и втайне соглашалась с его ужасным жертвоприношением. То, что он тогда говорил и утверждал, было всегда лишь мнением его разума, но не его сердца. Его сердце - тот сокровенный корень в нем, из которого вырастала его судьба, всегда-всегда было другого мнения, оно понимало преступления и одобряло их. Всегда было два Фридриха Клейна, явный и тайный, служащий и преступник, отец семейства и убийца.
Но в жизни он тогда всегда был на стороне "лучшей" части своего "я", на стороне добропорядочного человека и служащего, супруга и благонамеренного гражданина. Тайного мнения своей души он никогда не одобрял, он даже не знал его. И все-таки этот внутренний голос незаметно управлял им и в конце концов сделал отщепенцем и беглецом!
Он благодарно удерживал эту мысль. Тут была все же какая-то последовательность, было что-то разумное. Этого было еще недостаточно, все важное оставалось еще темным, но какая-то ясность, какая-то правда все-таки получилась. А в правде-то как раз и было все дело. Только бы не потерять снова короткий конец нити!
Дрожа от усталости между бодрствованием и дремотой, все время на рубеже между мыслью и снами, он сотни раз терял эту нить, сотни раз находил ее снова - пока не наступил день и в окно не грянул уличный шум.
2
До полудня Клейн слонялся по городу. Он очутился перед гостиницей, сад которой ему понравился, зашел туда, посмотрел комнаты и снял номер. Лишь уходя, он поинтересовался названием отеля и прочитал: гостиница "Континенталь"! Разве не было знакомо ему это название? Не было ему предсказано? Так же, как и гостиница "Милано"? Но вскоре он прекратил поиски и успокоился в этой атмосфере чужеземности, игры и странной значительности, в которую, кажется, угодила его жизнь.
Вчерашнее очарование постепенно вернулось. Очень хорошо, что он на юге, думал он благодарно. Его вела хорошая рука. Если бы не это, если бы не было кругом этого милого очарования, если бы нельзя было так спокойно бродить, забыв о себе, он час за часом угнетался бы мыслями и впал бы в отчаянье. А так ему удавалось часами пребывать в приятной усталости, не угнетаясь, без страха, без мыслей. Это действовало на него благотворно. Очень хорошо, что существовал этот юг и что он предписал его себе. Юг облегчал жизнь. Он утешал. Он одурманивал.
Даже сейчас, среди бела дня, пейзаж казался неправдоподобным и фантастическим, горы были сплошь слишком близки, слишком круты, слишком высоки, словно их выдумал какой-то чудаковатый живописец. Но прекрасно было все близкое и маленькое: дерево, кусок берега, дом, выкрашенный в какие-нибудь прекрасные веселые краски, стена сада, узкая полоска пшеницы под виноградными лозами, маленькая и ухоженная, как садик при доме. Все это было мило и приветливо, весело и радушно, дышало здоровьем и доверием. Этот маленький, приветливый, уютный край с его спокойно-веселыми людьми можно было полюбить. Возможность что-то полюбить - какое спасение!
Со страстным желанием забыть и потеряться убегавший от притаившихся страхов страдалец увлеченно плыл по незнакомому миру. Он вышел за город, в прелестные, прилежно возделанные угодья. Они напомнили ему не деревню и не крестьян его родины, а Гомера и римлян, он нашел здесь что-то древнее, полное культуры и одновременно первобытное, невинность и зрелость, которых у Севера нет. Цветные, часто ветхие, почти сплошь украшенные благодаря детям полевыми цветами часовенки и фигурки, поставленные в честь святых при дорогах, имели, казалось ему, тот же смысл и были рождены тем же духом, что многочисленные капища и святилища древних, которые в каждой роще, в каждом роднике, в каждой горе чтили какое-нибудь божество и веселая религиозность которых благоухала хлебом, вином и здоровьем. Он вернулся в город, ходил под гулкими аркадами, уставая от грубых булыжных мостовых, заглядывал в открытые лавки и мастерские, покупал, не собираясь читать их, итальянские газеты и наконец, совсем усталый, оказался в великолепном парке у озера. Здесь прогуливались и сидели на скамейках, читая, курортники, и ветки старых исполинских деревьев, словно бы влюбленных в свои отражения, висели над черно-зеленой водой темными сводами. Неправдоподобные растения, змеиные крушины и скумпии, пробковые дубы и другие диковинки то дерзко, то робко, то грустно торчали на покрытом цветами лугу, а у дальних берегов по ту сторону озера плавали светлыми, белыми и розовыми пятнами деревни и дачи.
Когда он, рухнув на скамью, уже задремывал, его резко разбудили чьи-то твердые, упругие шаги. В высоких красновато-коричневых ботинках на шнурках, в короткой юбке над тонкими ажурными чулками, мимо прошла женщина, девушка, прошла крепкой, уверенной, очень прямой и вызывающей походкой, элегантная, надменная, с холодным лицом, накрашенными губами и высокой пышной прической светлой, металлической желтизны. Взгляд ее мельком упал на него, наметанный, оценивающий, как взгляды портье и боя в гостинице, и равнодушно последовал дальше.
Конечно, подумал Клейн, она права, я не тот человек, на которого обращают внимание. На нашего брата такие не заглядываются. Однако холодная мимолетность ее взгляда втайне уязвила его, у него возникло ощущение, что им пренебрегают, его презирают, видя только поверхность, только внешнюю сторону, и из глубин его прошлого у него вздыбились иглы и шипы, чтобы от нее защититься. Уже было забыто, что ее изящный, ее одушевленный ботинок, ее такая упругая и уверенная походка, ее тугая нога в тонком шелковом чулке на миг пленили его и осчастливили. Исчез шелест ее платья и слабый аромат, напоминавший об ее волосах и ее коже. Отметено, отринуто было прелестное дуновенье пола и возможной любви, которым она коснулась его. Вместо этого пришли во множестве воспоминания. Как часто он видел такие созданья, таких молодых, уверенных и наглых особ, гулящих девок или светских львиц, как часто злила его их бесстыдная наглость, раздражала их уверенность, отвращало их грубое, холодное кокетство! Сколько раз он, бывало, на прогулках и в городских ресторанах всей душой разделял возмущение своей жены такими неженственными и распутными созданьями!
Он угрюмо вытянул ноги. Эта баба испортила ему хорошее настроение! Он чувствовал досаду, раздраженье, обиду, он знал: если эта желтоволосая еще раз пройдет мимо и еще раз взглянет на него, он покраснеет и покажется себе - в своей одежде, в своей шляпе, в своих башмаках, со своим лицом, волосами и бородой - недотепой и ублюдком! Черт бы ее побрал! Одни только эти желтые волосы чего стоят. Они фальшивые, таких желтых волос не существует в природе. И накрашена она тоже. Как может человек дойти до того, чтобы красить губы - совсем по-дикарски! И подобные существа расхаживают так, словно им принадлежит мир, держатся уверенно, нагло и отравляют всякую радость порядочным людям.
Со вновь вскипевшими чувствами отвращения, досады и скованности снова нахлынуло прошлое, и вдруг он спохватился: ты же ссылаешься на жену, ты же признаешь ее правоту, ты опять подчиняешься ей! На миг его охватило чувство: я дурак, что все еще причисляю себя к "порядочным людям", я ведь уже не такой, я, как и эта желтая, принадлежу к миру совсем иному, чем прежний мой мир, никак не порядочному, к миру, где порядочность и непорядочность ничего не значат, где каждый живет своей трудной жизнью. На миг он почувствовал, что его презрение к желтой так же поверхностно и неискренне, как некогда его возмущение учителем-убийцей Вагнером и его неприязнь к другому Вагнеру, чью музыку он когда-то находил слишком бурной. На секунду его контуженное сознание, его потерянное "я" открыло ему, что всякое возмущение, всякая досада, всякое презрение - ошибка, ребячество и бьют рикошетом по самому презирающему.
Это доброе, всезнающее сознание сказало ему также, что он тут снова стоит перед тайной, разгадка которой важна для его жизни, что эта гулящая девица или светская дама, этот аромат изящества, соблазна и пола вовсе не противны ему и не оскорбительны, что он только внушил, только вдолбил себе это в голову из страха перед своим подлинным естеством, из страха перед Вагнером, из страха перед зверем или бесом, которого он открыл бы в себе, если бы сбросил с себя оковы и маски мещанских приличий. В нем молнией встрепенулось что-то похожее на смех, на глумливый смех, но тут же затихло. Он снова победил неприятное чувство. Было жутко от безошибочности, с которой каждое пробуждение, каждая мысль ударяли его именно туда, где он был слаб и способен только на муки. И вот он снова на том же месте, перед лицом своей неудавшейся жизни, своей жены, своего преступления, своего безнадежного будущего. Вернулся страх, всезнающее "я" потонуло, как стон, которого никто не услышал. О, что за мука! Нет, желтая в этом не виновата. И от всего, что он против нее испытывает, ей-то не больно, все это ударяет лишь по нему самому.
Он встал и быстро зашагал. Раньше он часто думал, что живет довольно одиноко, и, не без тщеславия приписывая себе некую философию довольства малым, слыл и среди сослуживцев ученым, книжником и тайным эстетом. Господи, да ведь он никогда не был одинок! Он разговаривал с сослуживцами, женой, детьми, с самыми разными людьми, и за этим проходил день, и заботы становились терпимее. А если он и бывал один, то это не было одиночество. Он разделял мнения, страхи, радости, утешения многих, целого мира. Всегда вокруг него, да и внутри него, было что-то общее, и даже оставаясь один, в страданье, в унынии, он всегда принадлежал к какой-то массе, к какому-то защищающему союзу, к миру благопристойных, добропорядочных и честных. А теперь, теперь он узнал вкус одиночества. Каждая стрела попадала в него самого, каждый утешительный довод оказывался бессмысленным, каждое бегство от страха приводило только в тот мир, с которым он расплевался, который для него рассыпался и пропал. Все, что всю его жизнь было хорошим и правильным, теперь перестало быть таковым. Все надо добывать из себя самого, никто ему не поможет. А что он находит в себе самом? Увы, неразбериху и смуту!
Автомобиль, от которого он посторонился, отвлек его мысли, дал им новую пищу; он почувствовал в невыспавшейся голове пустоту и дурноту. "Автомобиль", - подумал он или произнес, не понимая, что это значит. И, закрыв на миг глаза от слабости, он снова увидел картину, которая показалась ему знакомой, напомнила что-то, обновила его мысли. Он увидел себя за рулем автомобиля, это был сон, однажды ему приснившийся. В том чувстве, с каким он во сне столкнул водителя и сам завладел рулем, было что-то похожее на освобождение и торжество. Там было где-то какое-то утешение. Трудно найти где, но было. Была, пусть лишь в воображении или во сне, отрадная возможность вести свою машину совершенно самостоятельно, с презрительным смехом сбрасывая с сиденья любого другого водителя, и даже если машина при этом вихляла, наезжала на тротуар, на дома или на людей, то это было все-таки восхитительно, куда лучше, чем ехать в безопасности по чужой воле и вечно оставаться младенцем.
Младенцем! Он усмехнулся. Ему подумалось, что в младенчестве и в юности он часто проклинал свою ненавистную фамилию Клейн. Теперь он ее уже не носил. Разве в этом не было глубокого смысла, иносказанья, символа? Он больше не маленький
В гостинице он выпил за обедом хорошего легкого вина, которое заказал наудачу и название которого запомнил. Немного на свете вещей, способных помочь, утешить, облегчить жизнь; знать эти немногочисленные вещи важно. Это вино - такая вещь, и южный воздух, и южный пейзаж - тоже. Что еще? Есть ли еще что-нибудь? Да, размышление - это тоже такая отрадная вещь, которая утешает и помогает жить. Но не всякое размышление. О нет, есть такое размышление, что это сущая мука, сущее безумие. Есть размышление, которое мучительно роется в одном и том же и ни к чему, кроме тошноты, страха и отвращения к жизни, не приводит. Надо искать другое размышление, надо учиться другому размышлению. Размышление ли оно вообще? Это состояние, расположение духа, которое всегда длится лишь какие-то мгновения и от усилия размышлять только пропадает. В этом вожделенном состоянии приходят озарения, воспоминания, видения, фантазии, знания особого рода. Мысль (или сон) об автомобиле принадлежит к этому роду, к этому славному и отрадному роду, как и внезапное воспоминание об убийце Вагнере и о том разговоре, который он вел по его поводу много лет назад. Странное озарение насчет фамилии Клейн тоже такого рода. При этих мыслях, при этих озарениях страх и мерзкое недомогание на какой-то миг сменяются вспыхивающей вдруг уверенностью - тогда кажется, что все хорошо, одиночество становится сильным и гордым, прошлое преодоленным, грядущее не ужасает тебя.
Это надо еще осмыслить, понять, этому надо научиться! Он спасен, если ему удастся часто находить в себе мысли этого рода, пестовать их в себе и вызывать. И он все думал и думал. Он не помнил, как провел вторую половину дня, эти часы растаяли у него как во сне, а может быть, он и вправду спал, кто знает. Все время мысли его кружили вокруг той тайны. Он очень много и упорно размышлял о своей встрече с желтой. Что она означала? Как получилось, что эта мимолетная встреча, этот мгновенный обмен взглядами с незнакомой, красивой, но не симпатичной ему женщиной стали для него на долгие часы источником мыслей, чувств, волнений, воспоминаний, самоистязательства, обвинений? Как это получилось? У других тоже так? Почему фигура, походка, нога, ботинок и чулок желтой на миг обворожили его? Почему потом ее холодно оценивающий взгляд так отрезвил? Почему этот неприятный взгляд не просто отрезвил его и вывел из состояния короткой эротической очарованности, а обидел, возмутил и унизил перед самим собой? Почему против этого взгляда он выставил слова и воспоминания, сплошь принадлежавшие его прежнему миру? Слова, уже потерявшие смысл, доводы, в которые сам больше не верил? Он мобилизовал против этой желтой особы и ее досадного взгляда суждения своей жены, слова своих сослуживцев, мысли и мнения своего прежнего "я", не существующего уже гражданина и служащего Клейна, он пожелал отстоять себя перед этим взглядом всеми возможными средствами и вынужден был признать, что его средства - это сплошь старые монеты, уже недействительные. И все эти нудные резоны ничего не принесли ему, кроме подавленности, тревоги и тоскливого чувства собственной неправоты! Но на миг он вновь ощутил то другое, желанное состояние, один миг он как бы качал головой по поводу всех этих нудных резонов и был умнее. Одну секунду он был умнее, он знал: мои мысли об этой желтой глупы и недостойны. Судьба играет ею так же, как мною. Бог любит ее, как любит меня.
Откуда донесся этот милый голос? Как найти его снова, как приманить, на какой ветке сидела эта редкая, пугливая птица? Этот голос говорил правду, а правда была благодеянием, исцелением, прибежищем. Этот голос появлялся, когда ты бывал внутренне согласен с судьбой и любил себя сам; то был голос бога или голос собственного, самого истинного, самого сокровенного "я", по ту сторону всякой лжи, всяких оправданий и комедий.
Почему он слышал этот голос не всегда? Почему правда всегда пролетала мимо него, как призрак, который можно мельком увидеть только вполглаза и который исчезает, если глядеть на него во все глаза? Почему он снова и снова видел открытой эту дверь к счастью, а когда он хотел войти в нее, она оказывалась запертой?!
Очнувшись у себя в номере от дремоты, он потянулся к томику Шопенгауэра, лежавшему на тумбочке и обычно сопровождавшему его в поездках. Он раскрыл книгу наугад и прочел: "Озираясь на пройденный путь, особенно же присматриваясь к своим злосчастным шагам и их последствиям, мы часто не понимаем, как могли мы сделать то-то или не сделать того-то; сдается, будто наши шаги направляла посторонняя сила. Гёте говорит в "Эгмонте": "Человек думает, что сам творит свою жизнь, что им руководит собственная воля, а на деле сокровенные силы, в нем заложенные, неудержимо ведут его навстречу его судьбе". Не содержалось ли в этих словах чего-то, что касалось его? Что было тесно и глубоко связано с его сегодняшними мыслями?.. Он стал жадно читать дальше, но ничего больше не выходило, дальнейшие строки и фразы его не задевали. Он положил книгу, взглянул на карманные часы, обнаружил, что они не заведены и остановились, встал, посмотрел в окно, дело шло, по-видимому, к вечеру.
Он почувствовал себя несколько утомленным, как после большого умственного усилия, но не измотанным без толку, а уставшим с пользой, как после удачной работы. Я проспал, должно быть, час или больше, подумал он, подходя к зеркальному шкафу, чтобы пригладить щеткой волосы. На душе у него было на редкость вольно и славно, и в зеркале он увидел себя улыбающимся. На его бледном, переутомленном лице, которое он давно видел только искаженным, окаменевшим, безумным, играла мягкая, приветливая, добрая улыбка. Он удивленно покачал головой и улыбнулся себе самому.
Он сошел вниз, в ресторане за некоторыми столиками уже ужинали. Разве он не ел только что? Все равно, ему опять очень захотелось есть, и, с интересом расспрашивая официанта, он заказал обильный ужин.
- Не угодно ли сударю съездить сегодня вечером в Кастильоне? - спросил официант, накрывая на стол. - От гостиницы пойдет катер.
Клейн поблагодарил, покачав головой. Нет, такие гостиничные мероприятия не для него... Кастильоне? Он уже слышал об этом. Какое-то увеселительное местечко с игорным домом, что-то вроде маленького Монте-Карло. Господи, что ему там делать?
Когда подавали кофе, он вынул из букета, стоявшего перед ним в хрустальной вазе, маленькую белую розу и сунул ее себе в петлицу. От соседнего столика до него донесся дым раскуриваемой сигары. Верно, хорошей сигары ему тоже хочется.
Затем он в нерешительности побродил перед отелем. Он не прочь был снова отправиться в ту сельскую местность, где вчера вечером, услышав, как поет итальянка, и увидев, как искрами кружатся светляки в магическом танце, впервые ощутил сладостную реальность. Но его тянуло и в парк, к тихой воде в тени листвы, к диковинным деревьям, и встреть он снова ту особу с желтыми волосами, ее холодный взгляд теперь не рассердил бы и не смутил бы его. Кстати - как невообразимо давно было вчера! Как освоился он уже на этом юге! Сколько пережил, передумал, узнал!
Он прошел целую улицу, и его омывал славный, ласковый ветер летнего вечера. Вокруг только что зажегшихся фонарей страстно кружили ночные бабочки, рачительные хозяева поздно закрывали свои лавки, стуча по ставням железными брусьями, множество детей еще не угомонилось и бегало, играя, между столиками кафе, за которыми прямо на улице люди пили кофе и прохладительные напитки. В нише стены в мерцанье свечей улыбалась мадонна. И на скамейках у озера тоже шла еще жизнь, там смеялись, спорили, пели, а на воде еще там и сям были лодки с гребцами без пиджаков и девушками в белых блузках.
Клейн легко нашел дорогу к парку, но высокие ворота оказались заперты. За высокими железными брусьями стояла немая темень деревьев, чужая и полная уже ночи и сна. Он долго смотрел туда. Потом улыбнулся и только теперь отдал себе отчет в тайном желании, которое привело его сюда, к запертым воротам. Что ж, какая разница, можно и без парка.
Спокойно сидя на скамейке у озера, он глядел на прохожих. Развернув при ярком свете фонаря итальянскую газету, он попытался читать. Он не все понимал, но каждая фраза, которую удавалось перевести, доставляла ему удовольствие. Лишь постепенно начал он следить за смыслом, не задерживаясь на грамматике, и не без удивления обнаружил, что статья, которую он читал, жестоко ругает его народ и его отечество. Как странно, подумал он, все это еще существует! Итальянцы писали о его народе в точности так же, как отечественные газеты всегда писали об Италии, так же осуждающе, так же возмущенно, с такой же непоколебимой уверенностью в собственной правоте и чужой неправоте! Ведь и то, что эта газета с ее ненавистью и хулой не смогла ни возмутить, ни рассердить его, было странно. Или не было странно? В самом деле, зачем возмущаться? Ведь все это был стиль и язык мира, к которому он уже не принадлежал. Пускай это был хороший, лучший, правильный мир - это не был уже его мир.
Он оставил газету на скамейке и пошел дальше. Из какого-то сада светились над кустами роз сотни разноцветных огней. Люди входили туда, он присоединился. Касса, служитель, стенд с плакатами. Среди сада был зал без стен, одна только большая шатровая крыша, где и висели все эти бесчисленные разноцветные лампочки. Множество наполовину занятых столиков наполняло этот открытый воздуху зал; в глубине яркими красками, серебряной, зеленой и розовой, ослепительно сверкала узенькая эстрада. Под нею сидели музыканты, небольшой оркестр, легко и чисто дышала в разноцветной ночи флейта, глубоко и мощно дышал гобой, глухо, робко и тепло пела виолончель. Над ними, на эстраде, пел комические песенки какой-то старик, его накрашенный рот неподвижно смеялся, в его голой печальной голове, как в зеркале, отражалось буйство огней.
Ничего подобного Клейн не искал, на миг он почувствовал что-то вроде разочарования, критического недовольства, старого страха перед сидением в одиночестве среди веселой и нарядной толпы; искусственная праздничность, казалось ему, не подходила к душистому вечернему саду. Однако он сел, и свет, струившийся из множества пестрых неярких лампочек, вскоре умиротворил его, окутав как бы волшебным флером этот открытый зал. Нежно и проникновенно лилась негромкая музыка, смешиваясь с ароматом множества роз. Довольные, принаряженные, полные сдержанного веселья люди сидели кругом, прелестно припудренные мягким цветным светом, плавали над чашками, бутылками и вазочками с мороженым светлые лица и переливчатые дамские шляпы, и даже розовое и желтое мороженое в вазочках, даже бокалы с красными, зелеными, желтыми напитками, даже они вписывались в эту картину праздничными драгоценностями.
Никто не слушал комика. Отрешенно и одиноко стоял этот убогий старик на своей эстраде и пел заученное, великолепный свет стекал вниз с его бедной фигуры. Он закончил свой номер и был, казалось, доволен, что можно уйти. За передними столиками похлопали два-три человека. Певец удалился, но вскоре вошел в зал через сад и сел за один из ближайших к оркестру столиков. Какая-то молодая дама налила ему в бокал содовой, приподнявшись при этом, и Клейн взглянул на нее. Это была желтоволосая.
Откуда-то пронзительно, настойчиво и протяжно зазвенел длинный звонок, в зале зашевелились. Многие вышли без шляп и пальто. Опустел и столик возле оркестра, желтая ушла вместе с другими, ее волосы помелькали светлым пятном в сумраке сада. За столиком остался только старик певец.
Клейн заставил себя подняться и направился к нему. Он вежливо поздоровался со стариком, тот только кивнул.
- Не скажете ли вы, что означает этот звонок? - спросил Клейн.
- Перерыв, - сказал комик.
- А куда все пошли?
- Играть. Перерыв на полчаса, и пока можно поиграть в курзале.
- Спасибо... Я не знал, что здесь есть и казино.
- Ерундовое. Детская забавка, высшая ставка - пять франков.
- Большое спасибо.
Он уже снова приподнял шляпу и повернулся. Но тут его осенило, что старика можно спросить насчет желтой. Тот знал ее.
Он помедлил, еще держа шляпу. Потом отошел. Что ему, собственно, нужно? Какое ему до нее дело? Но он чувствовал, что ему есть до нее дело. Это просто робость, какое-то безумие, какая-то скованность. В нем поднялась тихая волна недовольства, тонкое облачко. Опять надвигалась тяжесть, опять он был неловок, несвободен, зол на себя. Лучше пойти домой. Что ему делать здесь, среди веселых людей? Ему здесь не место.
Мысли его прервал официант, требовавший денег. Клейн возмутился:
- Не можете подождать, пока вас позовут?