Я посещаю начальную школу Св. Колумбы, которая располагается в старом викторианском здании рядом с церковью, где венчались когда-то мои родители. Школа названа в честь одного из неистовых ирландских монахов, который в конце пятого — начале шестого века обратил местных язычников в христианство. Должно быть, эти монахи обладали недюжинным самомнением и решимостью, раз покинули свой монастырь на острове Ионы, чтобы заменить Одина и Тора на Бога, который учил подставлять вторую щеку, если бьют по одной, и проповедовал любовь. Прошло несколько столетий, но наши священники — по-прежнему фанатики-ирландцы, а мы сами на местном диалекте по-прежнему называем четвертый день недели «торсдей» (день Тора). Есть вещи, которые не меняются никогда. Именно в школе Св. Колумбы зародился мой интерес к религии, который я сохранил на всю жизнь, и здесь же начались мои первые связанные с религией трудности, с тех пор меня не покидающие. Все дети-католики изучают катехизис, маленькую красную книжечку, которую они должны запомнить наизусть, словно предшественники маоистов с их цитатниками, намеревающиеся обратить в свою веру весь мир.
Из всего этого следовало, что Бог — католик и что каждый, кто не является католиком, не сможет войти в Царствие Небесное. К людям, не исповедующим католицизм, следовало относиться с жалостью и по возможности стараться обратить их в истинную веру. К счастью, будучи ребенком от смешанного брака — моя мать принадлежала к англиканской церкви, а отец был католиком, — я так и не усвоил эту идею до конца. Отправлять миллионы потерянных душ в геенну огненную только потому, что они не были членами «Союза женщин-католичек» или «Рыцарей Святого Колумбы», казалось мне чрезмерным высокомерием задолго до того, как я впервые услышал это слово. А понятие лимба, места, где вечно обречены сидеть несчастные младенцы, которые не были крещены в католической вере, пугало меня не меньше, чем сам ад (куда неминуемо должен был отправиться каждый, пропустивший хотя бы одну воскресную мессу). В сущности, сама мысль о вечности, будь то чистилище, ад или небеса, вселяла в меня ужас. Рай представлялся мне присутствием на бесконечно длинной скучной мессе в то время, как все, кого я знаю, включая моих родителей, будут поджариваться где-то внизу. Мальчиком я действительно какое-то время прислуживал у алтаря, что парадоксальным образом несколько уменьшало мою скуку во время литургии. В те времена я мог повторить всю мессу на латыни от начала до конца, не понимая в ней почти ни слова. Думаю, я был далеко не одинок в своем невежестве, но мне, вероятно, нравилось мое длинное черное облачение, поверх которого надевался белый стихарь по будним дням и красный — по воскресеньям (я был одет почти что в платье), а театральность и несколько тяжеловесная торжественность церемонии, должно быть, будоражили во мне актера.
Поскольку с тех самых пор истинно религиозные переживания обходили меня стороной, я чувствовал себя как мытарь среди правоверных. Я будто бы не вполне принадлежал к их кругу. Труднее всего мне давалась исповедь. Считается, что в семилетнем возрасте ребенок уже способен отличить добро от зла, но большинство семилетних детей, насколько мне известно, не совершает дурных поступков. Тем не менее святое таинство исповеди требует, чтобы, стоя на коленях внутри закрытой кабинки лицом к почти непроницаемой завесе из холста, человек признавался в своих грехах, обращаясь к зыбким очертаниям священника, сидящего с другой стороны завесы. Исповедь следовало начинать так: «Благословите меня, отец, ибо я согрешил. Последний раз я исповедовался две недели назад» (исповедоваться надо было раз в две недели), но у меня возникали определенные затруднения с обоими этими утверждениями. Насколько мне казалось, я не совершил за это время никаких грехов, о которых стоило бы рассказать, но мне стыдно было заявить священнику, что я безгрешен. Таким образом, утверждение о том, что я согрешил, уже само по себе было ложью. Затем мне приходилось усугублять эту ложь, изобретая целый список простительных грехов, например, «я не слушался родителей» (на самом деле этого не было) или «я говорил неправду». А между тем единственная ложь, в которой я был виновен, имела место во время моей последней исповеди, в святой атмосфере таинства, превращаясь тем самым из простой лжи в святотатство, что, разумеется, должно было обречь меня на вечные муки. Эта ужасная онтологическая загадка и нравственный парадокс были просто не по силам уму семилетнего ребенка. Я бежал от исповеди, как от чумы, чем, естественно, только усугублял свое положение. Католик должен исповедоваться хотя бы раз в год, в противном случае он будет отлучен от церкви (вот еще один проступок, гарантирующий человеку геенну огненную). Таким образом, только для того, чтобы избежать смущения, которое одолевало меня во время исповеди, я обрек себя на жизнь вне церкви и на вечные муки в джойсианской версии ада, очень поддерживаемой ирландскими священниками. Вероятно, я был или очень глупым семилетним мальчиком, или, напротив, слишком глубоко задумывался над некоторыми вещами.
Эти загадки и противоречия остались со мной и во взрослой жизни. В некоторых делах это сослужило мне хорошую службу, а в других — помешало, но сохранилось ощущение, что мысль и страдание каким-то сложным образом неразрывно связаны друг с другом, — это и есть наследие моего католицизма.
Прошло время. Я по-прежнему нахожусь в лесной церкви, не имея никакого понятия о том, который сейчас час. Труди выглядит умиротворенной и, кажется, плывет по волнам своих воспоминаний. Женщина слева и немного позади меня тихонько стонет: не то от боли, не то в экстазе, а женщина справа от меня содрогается в рыданиях. Я сохраняю молчание, если не считать звука моего глубокого ровного дыхания, и могу лишь отдаться на волю снадобья, которое я выпил.
Меня удивляет тот безграничный диапазон воспоминаний и зрительных образов, которые вызваны во мне этим переживанием. Такое впечатление, что все виды человеческих взаимоотношений, которые были и есть в моей жизни, попали под пристальное наблюдение. Родители, братья, сестры, друзья, возлюбленные, жены и дети — все как будто призваны на суд моей памяти и по очереди выступают в качестве свидетелей, причем темы, о которых я обычно избегаю размышлять, касающиеся моих ошибок как сына, брата, друга, любовника, мужа или отца, а также мой ужасный страх смерти, не остаются в стороне, но постоянно находятся в фокусе моего сознания.
Хотя мрачные, жестокие образы понемногу от меня отступили, то, что я испытываю сейчас, едва ли можно назвать приятным ощущением; на самом деле со мной снова происходит что-то очень серьезное. У меня нет другого выбора, как только поддаться действию снадобья и смиренно признать, что где-то на глубинных уровнях моего сознания скопилось много гнева и ярости и что в настоящий момент происходит некое очищение.
Молодая женщина позади и немного справа от меня все еще плачет, но уже гораздо тише, а женщина слева явно переживает эротический экстаз. Я прислушиваюсь к музыке, которая доносится из стереомагнитолы: это бразильская певица Зизи Посси. У нее страстный голос, исполненный романтики и сексуальности. Я никогда не слышал песню, которую она поет, но в основе этой песни — классическое произведение Эйтора Вилла-Лобоса, и я узнаю эту вещь. Пение сопровождает соло виолончели, глубокий и густой звук. Мои видения продолжаются. Геометрические объекты в форме спиралей на внутренних сторонах моих век колеблются в такт музыке, а затем начинают принимать очевидно человеческие формы ослепительных, украшенных драгоценностями женских фигур. Никогда в жизни мне не доводилось видеть таких роскошных созданий и в то же время в них есть что-то потустороннее, в их красоте есть какая-то жестокость, они чем-то похожи на насекомых и при этом в них есть что-то глубоко сексуальное. Мы поднимаемся вверх по тоннелю, напоминающему шахту лифта. Меня окружают и несут, не прикладывая никаких видимых усилий, мои экзотические спутницы. Мы поднимаемся все выше и выше. Я утратил всякий контроль над происходящим и не пытаюсь сопротивляться. Меня вводят в большую комнату, похожую на внутренность улья. В центре ее стоит стол с шахматной доской. По другую сторону доски я вижу изящную женщину, еще более прекрасную и, вероятно, занимающую более высокий
статус, чем мои спутницы, которые предлагают мне сесть. Они образуют аккуратный круг вокруг доски. Передо мной — белые фигуры. Никаких сомнений, что мне придется играть. Я делаю ход, передвигая белую пешку на две клетки. Это стандартное начало, и моя партнерша отвечает точно так же. Во время игры она не смотрит на доску и не меняет выражения лица, но непрерывно смотрит мне в глаза. На каждый мой ход она отвечает быстро и агрессивно. Музыка продолжает волнами вливаться в комнату, и мои спутницы начинают чувственно покачиваться в такт барабанному бою. В глазах моей соперницы — лишь легкий намек на соблазн. Легкая насмешка чувствуется в том, как она копирует мои движения, сидя с другой стороны стола. Музыка звучит с нарастающей настойчивостью и обвивает мою голову как аромат духов. Длинные пальцы моих спутниц складываются в изысканные и замысловатые мудры, как будто они жрицы, которые скользят вокруг меня, и в этом кружении мой взгляд выхватывает то глаза, то губы, то беззаботные лица. Я должен сосредоточиться на игре, но комната превращается в ослепительную вакханалию сексуальных образов.
Женщина напротив меня превратилась теперь в королеву-богиню потрясающей красоты и невероятного ума. Я замечаю, что, ставя свои черные фигуры на клетки шахматного поля, она вызывающе поворачивает их пальцами, как будто вкручивая в поверхность доски. Она явно делает это, чтобы запугать меня и привести в замешательство, и я не могу не реагировать на этот намек. Я уже не воспринимаю происходящее как игру. Мне начинает казаться, что от победы в этой игре зависит моя жизнь. Загнанный в угол хитростью своих спутниц, я начинаю чувствовать озабоченность и смущение.
Танец становится все более и более эротичным, а изгибы покачивающихся бедер выглядят все более вызывающе. Меня охватывает возбуждение, я начинаю делать ошибки, которые громоздятся одна на другую, как снежный ком. Мне необходимо мыслить ясно, но танцовщицы превратились в бешеный сгусток сексуальной энергии. Я одновременно возбужден и напуган.
Наступление моей противницы неумолимо. Она безжалостно разрушает мою защиту. У меня не остается другого выбора, и я выдвигаю своего короля на середину доски. Он беззащитен посреди поля сражения, отданный на растерзание черной королеве и ее подданным. Начинается разгром моей армии. Со своими раскинутыми руками танцовщицы похожи на сказочных птиц. Я вижу кружащееся переплетение рук и ног, напоминающее мне фриз на стене храма — то изящный, то сладострастный.
Черная ладья срубает белого коня. Король снова лишен защиты. Он в смертельной опасности. Мне на ухо нашептывают ужасные непристойности. Я едва могу вздохнуть. Чей-то хитрый, змеиный зык щекочет кожу на моей шее, чуть пониже уха, когда перед моим раненым королем оказывается черная королева. Слово «шах» с оттенком жестокости и презрения гулко раздается в стенах комнаты. Танцовщицы-нимфы отступают. Я вынужден сдавать свои позиции, моя соперница сияет от злорадного торжества. Черная королева награждает короля дразнящим поцелуем и ждет, подобно самке паука, которая искусно соткала паутину и теперь наслаждается острым ароматом победы. Я вынужден отступать еще, еще и еще.
Музыка смолкла. В комнате наступила полная тишина.
Я возбужден, напряжен и очень уязвим. Черная королева улыбается и сдвигается, как бы дразня меня, на одну клетку вбок, открывая чистую дорожку, идущую вдоль края доски. У моего короля только одна жалкая возможность — сдвинуться влево, в угол доски. Черная ладья идет на h8, и я получаю мат.
Я лежу в темноте своей спальни, которая находится в мансарде прямо над молочным магазином. Я впервые держу в руке собственную сперму.
Филип Ларкин в стихотворении «Annus Mirabilis» заявил, что секс был изобретен где-то в период между запретом на книгу «Любовник леди Чаттерли» и первой долгоиграющей пластинкой Beatles. Но если не считать загадочных сведений, полученных от Томми Томпсона, секса для меня пока не существует. В нашем доме никогда не говорят о сексе. По телевизору ничего такого не показывают, и если в кино и можно получить какое-то представление о сексе, то мне не доводилось видеть таких кинокартин. Возможно, Кристин Килер[7] и компания уже развлекают министра обороны и уже близки к тому, чтобы поставить верхушку партии тори на колени, но газеты еще не знают об этом. Лорд-канцлер, возможно, уже намеревается запретить книгу, которую Д.-Г. Лоуренс написал тридцать лет назад, но в тот момент это ни о чем не сказало бы мне.
У меня нет ни малейшего представления о том, что за субстанция выплеснулась на мою руку в темноте спальни, я только чувствую, что она имеет консистенцию и температуру крови. Захватывающее ощущение, которое на несколько мгновений овладело мной, смешивается со страхом, что я поранил себя и что при свете утра мое тело и простыни на кровати окажутся выпачканными в крови. Я не могу зажечь свет, чтобы не разбудить младшего брата. Это только моя тайна, и я уже ощущаю на своих ногах удары ремня, которым орудует отец. Чувства страха, вины и состояние экстаза уже образовали ту чарующую смесь, которую я почувствую еще не раз после этого, первого опьянения.
Мой отец совсем не склонен к внешним проявлениям любви и, видимо, считает объятия и поцелуи ненужными, лишними и неестественными. Его поколение привыкло обходиться минимумом физической теплоты и близости, считая такое отношение нормой и проявлением мужественности. Как будто люди, родившиеся в промежутке между двумя войнами, бессознательно поставили себе цель создать племя спартанцев, приспособленных к трудностям и скупости эмоций в условиях военного времени. Любые отклонения от этой нормы считаются слабостью и бабством; мы не плачем, мы не бросаемся друг другу в объятия, а поцелуи вообще бывают только в кино. Мой отец не жесток, в нем нет ничего от садиста, но он — дитя своего поколения; он хороший человек, который любит нас всем сердцем, но не умеет этого показать. Он как узник в железной маске: очень мрачный, очень одинокий и чрезвычайно замкнутый.
Мать — абсолютно другая, она привыкла к непосредственному выражению эмоций. Она одинаково склонна как к приступам раздражения и слезам, так и к радостному смеху. Она нуждается в романтических, возвышенных чувствах. Она как редкая, экзотическая птица, опасная и непредсказуемая в заточении своей домашней клетки. Я обожаю мою мать, но и побаиваюсь ее. По воскресеньям днем мы смотрим старые черно-белые фильмы, душещипательные мелодрамы на ВВС: Тревор Говард и Селия Джонсон в «Короткой встрече», Джеймс Стюарт в «Жизнь прекрасна». Моя мать смотрит на экран с сосредоточенностью ребенка, поглощенная созерцанием призрачных образов, и на глазах ее начинают блестеть слезы при первом же намеке на что-то сентиментальное, когда плач скрипок и виолончелей вливается в комнату подобно теплому сиропу. Но я не только мамин любимый мальчик, я еще и сын своего отца, поэтому я изо всех сил стараюсь проглотить комок в горле, который доставляет мне боль и побуждает меня заплакать. Я чувствую, что должен утешать маму, осушать ее слезы. Сам отец днем, как правило, спит; ему некогда смотреть фильмы. Я сижу в качестве его заместителя, мрачный, с каменным лицом, которое, должно быть, выражает сдержанную ярость. Дневной распорядок моего отца почти не меняется. К полудню он заканчивает развозить молоко, обедает, а затем ложится спать на два-три часа. Проснувшись, он читает вечернюю газету, а потом идет в паб — обычно в «Мокрый пенни» на Хай-стрит или в «Восходящее солнце» на Коуст-роуд, что неподалеку от тех мест, где он развозит молоко. Он отнюдь не пьяница и часто жалуется на головную боль, если ему случается выпить лишнюю кружку. Отец никогда не приходит домой пьяным и никогда не возвращается поздно.
Мама не пьет совсем и никогда не ходит с отцом в паб. Это считается не вполне приличным, а мама определенно хочет сохранить образ женщины с хорошими манерами. Только вульгарной женщине может прийти в голову отправиться в паб — во всяком случае, так тогда считалось. Мамино время занято уходом за моими младшими братом и сестрой, ежедневным приготовлением завтрака, обеда и ужина, хождением за покупками на Хай-стрит, а также болтовней и смехом с рыжей Нэнси, которая работает в магазине. Сама мама в магазине не работает; она считает себя леди, и все остальные воспринимают ее так же. Теперь, в отличие от всех наших соседей по улице, у нас есть машина и телефон.
В комнате, расположенной прямо за помещением магазина, у нас стоит проигрыватель. Мама научила меня двигаться под джазовую музыку, танцевать под «Текилу» и плавно скользить под пение братьев Эверли «All I Have to Do Is Dream» (вероятно, именно тогда я впервые услышал или по крайней мере обратил внимание на четырехголосие). Мы до изнеможения танцуем твист и хулу под музыку Чабби Чекера, пока наконец не падаем от усталости и боли в груди. Это счастливые времена; мы много смеемся, но в дневные часы нам приходится вести себя тихо, чтобы папа мог уснуть. В это время мама сидит за кружевной занавеской у окна на втором этаже нашего дома и смотрит на прохожих.
Несмотря на относительное материальное благополучие нашей семьи, у нас явно есть проблемы с деньгами. Днем по субботам мой отец, Рэй и его брат Билли приносят в комнату за магазином недельную выручку. Для меня здесь всегда есть работа. Я складываю пенсы в столбики по двенадцать монет, трехпенсовики — в столбики по четыре, шестипенсовики — по два, шиллинги — по двадцать, а флорины или монеты в два шиллинга — по десять. Я помню, что мне доводилось считать даже фартинги (четыре фартинга составляли пенс), а также полупенсы и полукроны. Зачастую цифры у отца не сходятся, выручка едва покрывает расходы. Я вижу, как Рэй и Билли без зазрения совести занимаются подтасовкой, в то время как мой отец снова и снова перепроверяет цифры. Однажды у нашей парадной двери появляются четверо мужчин в коричневых комбинезонах. Когда они сносят наше пианино вниз по ступенькам и грузят его в кузов голубого фургона, я стою на тротуаре и вижу страдание, которое написано на лице моей матери. Ни отец, ни я сам даже не пытаемся ее успокоить.
Вскоре после этого исчезает Билли. Однажды утром приходит Рэй и заявляет, что его брат не отвечает на стук в дверь. Рэй и мой отец отправляются к дому Билли на нашем фургоне и стучат в дверь около двадцати минут, но им никто не открывает. Рэй и мой отец делят между собой участок Билли, и, несмотря на то что сегодня учебный день, я должен работать. Мы заканчиваем работу далеко за полдень, и я в изнеможении засыпаю, как и мой отец. Билли не появляется ни на следующий день, ни через два дня. Рэй не имеет понятия о местонахождении своего брата. «Может, он слишком много выпил, я не знаю», — говорит он, пожимая плечами.
Мы больше не видим Билли, в нашем доме о нем большe не говорят, и теперь нам необходимо найти ему замену.
Спустя несколько дней унылая, не внушающая особых надежд процессия желающих получить работу устало тянется к дверям нашего молочного магазина. Это люди с биржи труда. Нэнси, которая стоит в углу приемной, сложив руки на груди и в одной руке держа дымящуюся сигарету, едва сдерживает презрение к столь жалким, с ее точки зрения, представителям рода человеческого и недовольно фыркает, как актриса в роли роковой женщины. Бетти тихонько плачет в углу. Ее мокрое от слез лицо — само страдание, причем еще более нелепой ее делает распухшая нижняя губа — след ночного свидания с дружком. Мама пытается успокоить ее, но все напрасно. В этот день биржа труда пришлет еще несколько человек, напоминая моему отцу, что на дворе зима и мало кто захочет бегать по улицам при такой погоде.
Возможно, я оцениваю прошлое с точки зрения настоящего, а может быть, это сплав памяти с воображением, но я отчетливо вижу перед собой эту сцену. Мой отец, как обычно в дневные часы, отправился спать, выбрав наконец кого-то более-менее подходящего на место пропавшего Билли. Его зовут Алан; он немного младше, чем мой отец. У него светлые рыжеватые волосы, голубые глаза и правильные, привлекательные черты лица. Алан вернулся, чтобы забрать пару комбинезонов, учетную книгу и кошелек. Нэнси в своем углу закурила очередную сигарету — теперь она уже одобрительно улыбается — Бетти отправили домой, и вот в комнате появляется моя мама.
Я невидим — время как будто остановилось, и взгляд, которым эти трое смотрят друг на друга, словно высечен в моей памяти. Этот взгляд исполнен необъяснимой тайны, силы и тишины, и я — его свидетель.
Я открываю глаза и смотрю на Труди. Потом я смотрю на часы: оказывается, с того момента, как мы выпили снадобье, прошло почти четыре часа. Такое впечатление, что целая жизнь или по крайней мере б
— Прекрасно, — отвечаю я, сам не зная почему.
Голос
Наши хозяева очень желают знать, каковы наши впечатления. Не было ли переживание слишком тяжелым для нас? Было ли нам страшно? Были ли у нас видения? Испытали ли мы озарения? Встречались ли мы с нашими предками? Беседовали ли мы с Богом? Но я слишком растерян, чтобы дать вразумительный ответ на эти вопросы. Однако как только мы выходим наружу, в ночную прохладу, оказывается, что джунгли полны жизни, и это ощущение обезоруживает: я еще никогда с такой остротой не осознавал свою связь с окружающим миром. Может быть, я сошел с ума, но мне кажется, что я воспринимаю мир на молекулярном уровне, когда обычные преграды, отделяющие мое «я» от всего вокруг, устранены, как будто каждый листок, каждый побег травы, каждый склоненный цветок тянутся ко мне, каждое насекомое зовет меня, каждая звезда на чистом небе касается одним из своих лучей моей макушки.
Это ощущение связанности со всем миром захватывает меня. Как будто плывешь по искрящемуся, безграничному океану чувства, которое я не смог бы описать, не используя слова «любовь». До сегодняшнего переживания я использовал бы это слово для того, чтобы отделить то, что я люблю, от того, что я не люблю, нас — от них, героев — от негодяев, друга — от врага, словно все в мире отделено и обособлено друг от друга, как города, окруженные стенами, или замки на вершинах холмов, ревниво оберегающие свою независимость. Но теперь все поглотила эта пульсирующая волна энергии, которая связала небо и землю так, что каждая частица материи внутри и вокруг меня исполнена таинственного значения. Весь окружающий мир кажется пребывающим в состоянии благодати и вечным. Наиболее же странно то, что такое возвышенное философствование кажется идеально соответствующим ситуации, как будто те впечатляющие видения, которые мне довелось созерцать, открыли дверь в другой мир, мир поистине космических возможностей.
Я присаживаюсь на ступеньки церкви, онемев от благоговения перед красотой джунглей и звезд над моей головой, но красота эта столь сильна, что почти невыносима. Я опускаю взгляд и вижу маленькую щель в каменных ступенях. Там, в темноте, на глубине шести дюймов, на дне узенькой расщелины, образованной грубо обтесанными гранитными плитами, растет удивительный цветок пурпурного цвета. Он похож на незабудку: пять лиловых лепестков тянутся к свету из серединки, похожей на желтую пятиконечную звезду. Во всем облике цветка чувствуется невероятная воля к жизни, и я — единственный свидетель его смелости и отчаянной борьбы. В этот момент ко мне приходит понимание, что не только эти крошечные, прекрасные и нежные создания наделены способностью любить, но и безжизненные камни, которые их окружают, весь мир дает и получает любовь, отражает ее и поглощает, сопротивляется ей и принимает ее. Может быть, впервые в жизни я понимаю, что любовь никогда не проходит. Любовь можно отвергать или игнорировать, можно даже извратить, но она не исчезнет, она просто будет принимать другие формы до тех пор, пока мы выражаем сознательную готовность ощущать на себе ее тайну и ее силу. На это может потребоваться одно мгновение или целая вечность, но в этой вечности не может быть ничего несущественного. А если это так, мне следует продолжить припоминать историю моей жизни и попытаться извлечь из нее какой-то смысл, попытаться превратить приземленную прозу моей жизни в подобие возвышенной поэзии.
В эту ночь я так и не засну. Я буду лежать с открытыми глазами в темноте нашего гостиничного номера. У меня такое чувство, будто глубокий артезианский колодец пробурили в скалистых отложениях моего прошлого, и каждое воспоминание, которое поднимается на его поверхность, прямо на моих глазах порождает еще десяток воспоминаний.
Я наблюдаю, как сцены этих воспоминаний разворачиваются на белой плоскости потолка у меня над головой.
2.
Наш молочный магазин на Стейшн-роуд вернулся наконец к своему обычному графику, и вот я отправляюсь в школу с маминым письмом к мистеру Лоу, директору школы. В этом письме нет ни слова правды. Моей маме прекрасно удаются убедительные записки о болезни: ей легче солгать, что у меня был «желчный приступ», чем признаться, что я помогал отцу развозить молоко. Думаю, она считает, что слово «желчный» придает ее записке некоторую медицинскую достоверность, и ей нравится использовать его. Мама будет применять это слово во всех записках, которые она напишет для меня в школу, хотя я никогда в жизни не чувствовал ничего, даже отдаленно это напоминающего. Мотивы этого обмана не выразишь одним словом. Здесь замешана некоторая степень стыда в сочетании с инстинктивным стремлением не делать наши семейные сложности достоянием общественности. Я, разумеется, являюсь убежденным соучастником этой лжи, хотя и не смог бы объяснить, почему она необходима. Бывают дни, когда мне попросту не хочется идти в школу. Там скучно, а при этом так легко уговорить маму позволить мне остаться дома. Мне кажется, она рада моему присутствию, и после того, как я высплюсь, она позволяет мне встать и помочь ей по дому или просто сидеть и смотреть на огонь. Иногда я задергиваю занавески, оставляя между ними специальную щель, и наблюдаю, как пылинки в лучах света плавают, как галактики.
Викторианское здание, в котором мы живем, — старое, замысловато устроенное. В нем легко найти укромные места. Я превращаю буфет под лестницей в потайную комнату священника, а пространство за комодом — в пещеру отшельника. Я сижу на шифере крыши нашего молочного магазина, как часовой, и воображаю себя в осажденной крепости. Я — мечтатель, и мама это видит. Она видит и саму себя в фокусе устремленного куда-то за горизонт взгляда своего сына, который представляет себя путешественником. На следующий день я возвращаюсь в школу, неся в кармане очередную записку от мамы.
Порой огромная пелена тумана наползает с реки Тайн, и ничего не видно уже на расстоянии ярда. В такие дни мне нравится идти в школу: мир вокруг исчезает, и руины домов маячат в тумане, как остовы кораблей. Еще я люблю ясные весенние утра, когда еще видно луну, бледно рисующуюся на голубом небе, как состриженный ноготь. Мой путь в школу пролегает через разрушенный бомбардировками квартал, улица за улицей тянутся сгоревшие дома, которые пятнадцать лет назад, во время войны, разбомбили летчики «Люфтваффе», метившие в судостроительный завод. Я вижу деревянные, полуразвалившиеся лестничные пролеты, которые ведут в никуда, спальни, безжалостно открытые непогоде, грустные складки оторванных и покоробившихся обоев. Здесь царит затхлый, гнилой запах, здесь сломаны полы, а голые балки перекрытий наводят на мысль о распятии. Мне нравится романтика и таинственность разрушенных улиц, но при виде них я всегда ощущаю что-то жуткое и беспокоящее, как будто это состояние неустойчивости и опустошения может вырваться за пределы разрушенного квартала и накрыть все вокруг, как ядовитое облако. Приближаются выборы, и премьер-министр Гарольд Макмиллан, представитель партии тори, развернул новую рекламную кампанию на плакатах.
ВЫ ЕЩЕ НИКОГДА НЕ ЖИЛИ ТАК ХОРОШО, — гласит надпись, исполненная в стиле граффити. Местное отделение партии лейбористов напечатало свои собственные плакаты, используя лозунг тори с зачеркнутыми последними двумя словами. Он гласит: ВЫ ЕЩЕ НИКОГДА НЕ ЖИЛИ.
Отец уже ушел на работу. Сегодня школьный день, поэтому я проснулся рано. Я одеваюсь и начинаю спускаться по лестнице вниз, чтобы развести огонь в камине, что в комнате за магазином. Когда я оказываюсь на первом этаже и поворачиваю за угол, я слышу какой-то шум в конце коридора, ведущего к маленькой прихожей и парадной двери. Нагнувшись, я вижу тени двоих людей за матовым стеклом двери прихожей. Я очень тихо спускаюсь вниз по ступенькам, стараясь не издавать ни звука и всем своим весом налегая на деревянные перила. Из-за стеклянной двери слышны тихие стоны и учащенное дыхание, за ней читаются очертания двух прижавшихся друг к другу голов на фоне стены. Я двигаюсь медленно и без единого звука вниз по длинному лестничному пролету, не смея даже вздохнуть. Стоны становятся громче, как будто кому-то делают больно, и, когда моя рука хватается за ручку двери, я ощущаю и ужас и бесстрашие одновременно. Мной движет недоумение, любопытство и, хотя я этого до конца не осознаю, необходимость спасти маму от какой-то ужасной опасности. Когда я поворачиваю дверную ручку, с той стороны стекла внезапно начинается паника. Как только мне удается немного приоткрыть дверь, ее со страшной силой захлопывают с обратной стороны. «Все хорошо, все хорошо», — я слышу мамин голос, старающийся меня успокоить, но его нарочитая нормальность звучит неубедительно. Внезапно мы оба становимся похожи на обреченных в падающем самолете: мама не в состоянии ни утаить опасность от меня, ни скрыть свой собственный страх.
Я так ничего и не увидел, но я убегаю прочь и слышу, как где-то позади захлопывается входная дверь. Мама не находит меня, когда поднимается ко мне в комнату. Я спрятался глубоко в моей пещере под лестницей — хранитель тайны, которая недоступна моему пониманию. Мне не известно, узнал ли отец об увлечении матери или интуитивно почувствовал, что происходит что-то не то и подыскал подходящий предлог, чтобы уволить Алана, но Алан больше не работает с нами. На эту тему у нас в семье не было сказано ни единого слова. У меня появилась надежда, что теперь наша жизнь вернется в более или менее нормальное русло, но мои чувства все еще в расстроенном состоянии, и я становлюсь замкнутым и погружаюсь в самого себя. Я спрашиваю себя, нет ли в случившемся моей вины, но мне некому довериться и некому заверить меня, что я ни в чем не виноват.
Я начинаю все чаще бывать в доме бабушки и дедушки и проводить там все больше и больше времени. Я не чувствую себя вправе поделиться своим секретом с Агнес или Томом, но я ощущаю себя более защищенным в атмосфере надежности, которая царит в их уютном доме, атмосфере, созданной теми бесчисленными годами, что они провели вместе. Еще мне нравится барабанить по клавишам пианино, которое стоит у них в гостиной. Над пианино висит картина с изображением Сердца Христова. На картине можно увидеть Иисуса, чей сострадательный орган ярко пылает у него в груди, окруженный терновым венком с ужасными шипами. Я начал скучать по нашему пианино с тех пор, как его увезли, поэтому инструмент бабушки Агнес становится идеальной отдушиной для моего невысказанного смятения и затаенной злости. Это та же комната и тот же инструмент, на котором мама аккомпанировала отцу в их счастливые времена, и воспоминание о песенке «Goodnight Irene» витает здесь, как тонкий аромат духов. Я закрываю дверь гостиной и задергиваю занавески. До отказа нажав на обе педали, я набрасываюсь на клавиши с очевидно антимузыкальной свирепостью. Наверное, я ищу гармонии в рухнувшем мире, но совсем не ее производят мои неумелые руки. Из-под моих пальцев вырываются чудовищные звуки, но меня это почему-то успокаивает.
Если бы пианино не давало выхода моей агрессии, я, возможно, стал бы преступником. Я громил бы автобусные остановки, воровал всякую всячину в магазине «Вулворт» — да мало ли существует всевозможных мелких правонарушений! Видит Бог, соответствующие знакомства у меня были. Возможно, бабушка Агнес и дедушка Том, которые вынуждены были слушать мою какофонию, смирились бы с ней, если бы знали о моих переживаниях, но они не знали. Никто не знал.
Я так и вижу бабушку, которая медленно открывает дверь в гостиную. Она раздраженно сверкает глазами из-под очков в черепаховой оправе. Я прекращаю свою шумную импровизацию, как будто меня застали за чем-то постыдным.
— Послушай, сынок, — говорит бабушка, — ты не мог бы сыграть что-нибудь получше, чем эта…
— она мучительно пытается подобрать слово, описывающее мои музыкальные опыты, — эта… эта сломанная музыка? Я опускаю голову, не в силах даже взглянуть на нее. «Да, бабушка, я постараюсь».
Весной погода наладилась, и отцу уже не составило труда найти замену для Алана. Напряжение, царившее в нашем доме, несколько разрядилось. Моим родителям удавалось, по крайней мере, быть вежливыми друг с другом, хотя и без прежней теплоты. Прихожая больше не могла служить надежным местом для маминых тайных свиданий с Аланом, и теперь мама выезжает из дома только раз в неделю, в четверг вечером, чтобы навестить Нэнси — во всяком случае, так она нам говорит. Она отправляется туда на машине, а отец, мрачный и молчаливый, остается дома с нами. Вероятно, мама не раз пыталась порвать свои тайные отношения с Аланом, но ее душевное стремление и романтическая привязанность к нему неизменно оказывались сильнее. Она встретила любовь своей жизни, и до конца своих дней будет трагически разрываться между этой любовью и узами семьи.
Наступила Пасха 1962 года, и я получил право на обучение в гимназии в Ньюкасле. В нашем классе еще сорок одиннадцатилетних детей, но только четыре мальчика и десять девочек набрали количество баллов, достаточное для поступления в гимназию, эту высшую ступень школьной системы того времени. Мой друг Томми Томпсон не вошел в число избранных, хотя, по моему мнению, он умнее любого из нас. Мой отец не любит тратить деньги на пустяки, но мама убедила его, что я заслужил награду за свои успехи в учебе, — я втайне подозреваю, что она чувствует свою вину передо мной из-за того случая с Аланом и хочет как-то ее загладить, хотя и не говорит об этом ни слова. Я намекаю, что видел в магазине новый велосипед — красный, с загнутыми ручками, белобокими покрышками и четырьмя скоростями. Он стоит пятнадцать гиней — огромные деньги. Я знаю, что рискую, но знаю и то, что вряд ли когда-нибудь еще окажусь в таком выгодном положении. Эрни с некоторой неохотой отправляется вместе со мной в велосипедный магазин, который располагается неподалеку от Хай-стрит, по соседству с похоронным бюро. Велосипед стоит в самом центре витрины, как приз для какого-нибудь телевизионного шоу. При виде его даже отец приходит в восторг. Его как инженера не может не восхищать легкость велосипедной рамы, передаточный механизм и система тормозов. Держась за ручки руля, я вдыхаю новизну моего велосипеда, а его хромированная сталь мерцает, как обещание будущего счастья.
— Спасибо, папа.
— Только будь поосторожнее.
— Да, папа!
Томми живет в квартале муниципальных домов в миле отсюда, и я решаю отправиться на новом велосипеде прямо к нему. На дворе весна, и все вокруг сияет новизной, как и сам велосипед — сверкающий символ жизни, полной свободы и приключений. Я прислоняю велосипед к стене дома Томми, рядом с облупленной кухонной дверью. Я захожу в кухню.
— Томми дома?
— Он смотрит телевизор, — говорит мама Томми. — Он не в настроении. Меня никто не останавливает, и я вхожу в гостиную.
— Привет, Томми, у меня новый велосипед, — с порога говорю я.
В комнате темно, потому что занавески задернуты, а Томми, сидя в кресле, пристально смотрит на телевизионный экран с настроечной таблицей. Это черно-белая картинка из пересекающихся горизонтальных и косых линий, которая в те времена была единственной дневной телевизионной программой. Вероятно, специалисты-телевизионщики использовали это время, чтобы освоить и настроить ту новую для тех лет технологию, которая должна была ввести окружающий мир в гостиные наших домов.
Томми не отвечает. Он продолжает сидеть, уставившись на экран. Его губы сурово сжаты, и теперь, когда я немного привык к полумраку, становится заметно, что его глаза покраснели и опухли.
Из кухни приходит мать Томми.
— В чем дело, Томми, сынок? Ты что, язык проглотил? Поздоровайся со своим другом.
— Заткнись ты! Я вздрагиваю в страшном замешательстве, когда она поворачивается ко мне.
— Ах, наш сильный мальчик плакал, потому что он провалил экзамен в гимназию.
— Я сказал, заткнись, — кричит Томми.
В комнате нависает густая атмосфера насилия, но мать Томми отнюдь не собирается успокаиваться теперь, когда она получила меня в качестве слушателя своих шумных тирад.
— Как же, как же. Мистер Важная Персона не ходил в школу: он круглыми днями бездельничал, курил свои самокрутки и бог знает чем еще занимался, но он заплакал как младенец, когда получил свои результаты. Ведь так, мальчик?
— Заткнись и иди к черту.
— Не напрашивайся, голубчик, ты еще слишком мал, чтобы я не смогла ударить тебя.
— Убирайся к черту!
С этими словами Томми вскакивает со стула и стремительно пересекает комнату. Как в кинокадре, его силуэт вырисовывается в дверном проеме кухни. Он медленно поворачивается ко мне.
— Ты идешь или как? Я робко следую за ним, стараясь казаться как можно более незаметным.
— Ммм, до свидания, миссис Томпсон.
— До свидания, сынок, — как ни в чем не бывало, отвечает она, а затем кричит вслед уходящему Томми: — А ты чтоб вернулся до темноты, а не то отец задаст тебе ремня. Слышал, что я сказала? Но Томми уже за дверью, а вместе с ним и я.
Может быть, он и обращает внимание на мой новый велосипед, однако не говорит о нем ни слова. Между нами мгновенно устанавливается молчаливая договоренность: он не будет замечать мой новый велосипед, а я сделаю вид, что не вижу его покрасневшие глаза.
— Куда поедем? — спрашивает он, и это слегка огорошивает меня, потому что маршруты наших странствий всегда определял Томми.
— Может, поедем в Госфорт-парк, — осмеливаюсь предложить я.
— Хорошо, поехали.
Томми направляется в обветшалый деревянный сарай, пристроенный к дому, и появляется оттуда с полуразвалившимся старым велосипедом, который достался ему от сестры. Велосипед явно видал лучшие времена. Мало того что у него низкая рама, как у всех женских велосипедов, и кривое переднее колесо с несколькими отсутствующими спицами, он еще и слишком мал для Томми и к тому же вручную выкрашен черной эмалью. Короче говоря, этот велосипед — жалок и смешон, но я никогда не осмелился бы сказать об этом Томми, который всем своим видом провоцирует меня на какое-нибудь унизительное высказывание в адрес велосипеда. Он все еще отказывается признавать существование красного трофея, который, как олицетворенная обида, сверкает в моих руках. Мне приходит в голову, не проверяет ли меня Томми. Наверное, радуясь своему поступлению в гимназию, я предположил, что туда поступил и Томми: ведь он, без сомнения, достаточно умен. Я забыл и о дурной наследственности его семьи. Но то, как моему другу удается сохранить чувство собственного достоинства, несмотря на удручающую разницу между моим и его велосипедом, немного напоминает Клинта Иствуда, который едет верхом на осле в первой сцене фильма «Хороший, плохой, злой»: да, велосипед уродлив, но я никогда не рискнул бы сказать об этом вслух.
Госфорт-парк расположен на севере Ньюкасла, в пяти милях от того места, где мы живем. Там есть ипподром, и пейзаж очень напоминает сельский. Это самое близкое к нашему дому место, где можно побыть на природе. Мы пускаемся в путь. Томми едет позади меня на своей развалине.
Мы не проехали и нескольких улиц, когда стало ясно, что велосипед Томми не в состоянии угнаться за моим. На каждом углу я оборачиваюсь, вижу, как Томми отчаянно борется с крошечными колесами своей развалюхи, и жду, когда он поравняется со мной. Мой друг взбешен, и с каждым преодоленным метром у него становится все меньше и меньше сил. В следующий раз, когда я оборачиваюсь, чтобы его подождать, я вижу, как он со злостью пинает лежащий на боку велосипед в придорожную канаву, приговаривая: «Чертов кусок дерьма!» Я подъезжаю к нему — ослепительное видение ярко-красной краски и хромированной стали.
— На что ты, черт возьми, уставился? — взрывается Томми.
— Томми, с такой скоростью мы никогда не доберемся до Госфорт-парка. — Мне удаетсяподавить свое раздражение, и после некоторого колебания я решительно говорю: — Почему бытебе не взять на время этот велосипед, а я возьму твой.
Эти слова немедленно производят эффект, и в первый раз Томми удостаивает внимания мой новый велосипед, после чего смотрит на меня с некоторым подозрением:
— Кто тебе его купил?
— Отец, — из осторожности я стараюсь быть односложным.
— Почему, сегодня ведь не твой день рождения? Теперь я не знаю, что ответить.
— Ты получил его за то, что поступил в гимназию, так ведь? Я не отвечаю на его вопрос, но мне все-таки удается подобрать нужные слова: — Так ты берешь велосипед или нет?
Томми переводит свой расчетливый и проницательный взгляд с меня на велосипед, с преувеличенной значительностью поглаживая кончик своего подбородка.
— Я прокачусь на нем, — говорит он, стараясь изобразить как можно более снисходительнуюинтонацию, и взбирается на мой новый велосипед с невероятно равнодушным видом. Я достаю из канавы ветхое посмешище, принадлежащее моему другу, и мы снова пускаемся впуть. На этот раз Томми мчится впереди, а я выбиваюсь из сил, чтобы не отстать от него, проклиная несчастную машину с ее нелепыми педалями и кривыми колесами.
— Слезай и подои его! — кричит мне какой-то бездельник на углу улицы, добавляя к моейусталости еще и стыд. Едва ли я смогу объяснить этому задире, что сверкающее красной краской фантастическое видение, несущееся впереди и мелькающее своими белобокими покрышками, — на самом деле мой велосипед и что на самом деле я делаю моему другу одолжение. Через некоторое время уже не Томми, а я пинаю несчастный старый велосипед в придорожную канаву и проклинаю того, кто его сделал.
— Ты, наверное, хочешь получить свой велосипед назад? — интересуется Томми. В конце концов нам все-таки удается добраться до Госфорт-парка и вернуться обратно донаступления темноты. Последний отрезок пути на новом велосипеде едет Томми. Он кружитвокруг меня, не держась руками за руль и как бы поддразнивая.
Мы расстаемся на углу Стейшн-роуд и Вест-стрит. Томми забирает свое жалкое подобие велосипеда и отдает мне мою новенькую машину.
Когда мы направляемся каждый к своему дому, между нами ощущается какое-то легкое напряжение.
— Ммм, спасибо, — говорит Томми.
— Не за что, — отвечаю я.
Томми был моим лучшим другом почти шесть лет, а потом наши судьбы печальным и неизбежным образом разошлись. Но именно это время стало временем дружбы, которую я запомню на всю жизнь.
В нашей семье музыка звучала всегда: мама играла на пианино, папа пел. Даже отдаленно напоминающие музыку звуки, которые извлекал из своей мандолины дедушка Том, внушили мне уверенность, что право на музыку положено мне по рождению.