— На каких христиан? — тупо посмотрел он на неё,
— А, да ты все равно ничего не поймёшь! — раздражённо отвечала она. — Скажи Тигеллину, чтобы он зашёл ко мне, и я все ему объясню. Христиане — это такие же иудеи, как и все иудеи, но самые отбросы, нищета и смутьяны страшные… Ну, те, которые поклоняются ослиной голове…
— А-а, слышал… Я скажу Тигеллину. Ты права: если теперь обрушиться на иудеев, они золото своё спрячут. Иоахим и то уж что-то стал упираться и ставить такие условия, что даже мне жарко делается. Впрочем, это неважно: условия можно принять какие угодно, деньги взять, а потом голову, которая осмелилась поставить цезарю такие условия, можно и снять. Он вообще что-то зазнаваться как будто стал. А сын и при дворе никогда не бывает.
— Ах, да брось ты все эти свои пустяки!.. — сердито воскликнула Поппея. — И если тебе нужны деньги, то не будь дурак, не трогай иудеев. Пошли ко мне Тигеллина.
— Хорошо. А пока я полежу — что-то в горле у меня хрипит, кажется…
— А ты пей больше.
И она, некрасивая, тяжело переваливаясь, вышла из его опочивальни.
Во дворце начались совещания, как приступить к делу. Главное несчастье было в том, что во время пожара почти все звери разбежались и погибли и терзать христиан было почти что нечем.
— Почему? — сказал Тигеллин. — Сперва можно оповестить о их преступлении и предстоящем наказании, а тем временем дать приказ свезти зверей со всех городов. А кроме того, можно придумать что-нибудь и новенькое. По закону поджигателям полагается tunica molesta — вот и можно, например, развешать их в таких туниках по всему городу, а ночью зажечь… А то львы и львы — это уж просто приелось…
Нерон очень ухватился за мысль о tunica molesta и, как это у него всегда бывало, сразу же начал её дополнять и совершенствовать: можно, например, не по городу их развешать, а устроить пышный праздник в его ватиканских садах и там их сжечь.
— Ну, вот, — заключил он. — А пока ты с преторианцами займись-ка арестами всех этих негодяев и поджигателей.
XLIV. ПЕРПЕТУЯ
Если не было угла тысячам и тысячам погорельцев, если люди, а в особенности дети, гибли от несносной жары, грязи, дурной пищи, дурной воды, заразных болезней, то для арестованных поджигателей-христиан место — так это бывает всегда — нашлось сразу. Среди них, разбросанных по лачугам, баракам и таборам всего Рима, началась паника. Многие убежали из Рима куда глаза глядят и затаили дыхание, другие искали спрятавшихся старцев, чтобы найти у них нравственную поддержку, а большинство с воплями бросилось к властям. Префектом города был Флавий Сабин, родной брат Веспасиана, человек простой и мягкий, которому уже давно опротивели все эти кровопролития и безумства и который делал все возможное, чтобы это новое бесстыдство смягчить. Но за делом строго смотрел Тигеллин, и потому Флавий Сабин многого сделать не мог. Ему помогали, однако, сами христиане: они стали выдавать властям расписки в том, что они — не христиане:
«Я всегда ревностно приносил жертвы богам и теперь также готов в присутствии власти принести жертву, пить и есть от жертвы, о чем и прошу засвидетельствовать. Прощайте. Я — такой-то — под этим прошением собственноручно за себя и за семью расписался».
И Флавий Сабин, хмурясь от отвращения, приписывал внизу:
«Свидетельствую, что такой-то принёс жертву в девятый год императора Цезаря Гая Нерона, благочестивого, счастливого, великого, такого-то дня».
Отречений было очень много, и поэтому Сабин приказал писцам, чтобы не тянуть дела, заблаговременно заготовить таких расписок побольше. Особенно усердные из отрекающихся приводили с собой даже детей и заставляли их принимать участие в жертве Аполлону или Юпитеру. И, проходя мимо какого-нибудь храма, вчерашние христиане с особым усердием склонялись перед божеством и бросали на алтарь щепотку ладана, а потом, потихоньку, говорили пресвитерам или братьям по вере, что они делали это только для виду, а про себя взывали они к Господу истинному. Было нудно, липко, отвратительно…
Несколько малодушных из страха покончили самоубийством, и их наспех, прячась, отнесли на то кладбище по Саларийской дороге, где христиане уже привыкли хоронить своих умерших. Но были и исступлённые, которые сами напрашивались на страдания и взывали: «Оставьте меня в добычу зверям — через них приближусь я к Богу. Я пшеница господня. Пусть буду я размолот зубами зверей, чтобы стать чистым хлебом Христовым. Поощряйте львов, чтоб они стали моей живой могилой, чтобы ничего не оставили они от моего тела: тогда погребение моё не доставит никому заботы. Я был до сего часа раб, но если я умру, то стану отпущенником Христовым. В Нем воскресну я к свободе…» Другие заключённые негодовали на таких исступлённых: о каких львах болтает этот сумасшедший? Зачем накликает он беду на головы всех? Вернее всего, их подержат немного и отпустят, так как доброе начальство, поставленное — как учил Павел — от Бога на страх злым и для защиты добрым, само убедится, что они ни в чем не виноваты, и отпустит их. Но когда у исступлённого порыв остывал и он, трясясь от ужаса, громко заявлял тюремщикам, что он готов хоть сейчас же принести жертву богам, тогда заключённые плевали в его сторону с отвращением и… не подымая глаз, спешили к нему присоединиться.
Пётр со старым Эпенетом были взяты. Павла спрятала у себя Перпетуя. Его усердно искали преторианцы, сопровождаемые христианами из раскаявшихся: стремясь заслужить прощение, они сами наводили солдат на убежища своих бывших единоверцев. Но Павлу удавалось сбивать преследователей со следа…
Он переживал мучительнейшие дни. В нем рушилось то, чем он жил, и не было у него больше сил — как часто он делал раньше — скорей заштопать те прорехи, которые делала в его построениях жизнь. Он учил о повиновении властям, поставленным от Бога, но теперь ему невозможно было верить, что Бог особенно был озабочен поставить Нерона во главе всего Рима и дать Тигеллину власть терзать людей. И неужели же верные за свою веру только того и достойны, чтобы быть брошенными зверям? За что?! Где же Господь, где десница Его? Чего же он ждёт? Что он молчит?.. И Павел терзался: он ошибся!
Он ошибся. Было бы много лучше следовать той стезе, на которую с рождения поставила его судьба. Горячая голова его влекла не только его, но и сотни, а может быть, и тысячи людей на этот путь непонятных страданий… В живом воображении его вставали милые — о, как теперь были они милы! — картины Азии, которую он исходил всю со словом, как ему казалось, спасения. Он видел сияющий Кадмус в лазури неба, подобный Олимпу, видел плодородные долины с рыбными реками, гулкими водопадами и аистами, гуляющими по лугам, он видел опалённые вершины Фригии и смеющуюся долину Ликуса, подобную жилищу бессмертных. Видел он и пышный Коринф с его грешной жизнью, и Фессалоники, живописно раскинутые по холмам Фермейского залива, и Филиппы на Эгнатиевой дороге, где было столько милых его сердцу людей во главе с доброй Лидией… И вот всему конец. Зачем же было все, что было? Неизвестно! И душу сжимал страх… Но — спохватился он — и раньше ведь немало бедствий перенёс он и все же всегда, милостью Божией, выходил из испытаний невредимым. Конечно, и теперь Господь, испытав его, снова восстановит его, и снова будет он делать дело Господне по всей земле. Вот мечтал он о жизни тихой или в Филиппах, около Лидии, или в Эфесе с Теклой — нет, это было малодушие! Он снова препояшет пояс свой и пойдёт в Испанию, в Британнию, всюду, чтобы вся земля услышала слово Господне… А там и конечная победа, которую обещал Господь своим верным…
— Учитель, — услышал он вдруг взволнованный голос Перпетуи. — Один из наших рабов предал меня и к нам сейчас явятся солдаты. Уходи скорее, учитель…
Опять все в нем рухнуло и страх сковал его.
— А ты? — стараясь не показать малодушие, едва выговорил он.
— Я останусь, — отвечала Перпетуя, и все милое лицо её вдруг просияло. — Я что? Я только простая женщина. А ты нужен людям. Вот тут в кошеле золото, а в узелке немного пищи… Пойди к Пантерусу или к Жаворонку — они не наши, но люди добрые, и у них искать тебя не будут. Но скорее только, скорее…
Она сама выпустила его в садовую калитку, выходившую в глухой переулок, и он, выглянув осторожно из-за угла, увидел, что в конце улицы уже шагают к её дому своим тяжёлым шагом калигаты.
И загрохотали кулаки в дверь:
— Отворяй!..
В окнах мелькнули бледные лица. Старики в ужасе бросились к Перпетуе. Она сидела около своих малюток. Лицо её сияло. Она понимала, что играет с ними в последний раз. Она не раз слышала от своих родственников — они все были язычниками, — что если обвинение христиан и ложно, то умные люди должны всячески поддерживать его: город очистится от всех этих болтунов и все успокоится. Лучше бы и всех иудеев вычистить, но, как ходили слухи, император запретил трогать их… Перпетуя знала все это и, прощаясь со своими малышами, вся сияла великой жертвой своей. И, когда внизу опять раздался грубый стук в двери, она судорожно прижала обоих к себе и застыла в страдании. Вдруг двери широко распахнулись и к ней бросились отец, весь уже белый, и мать, больная и несчастная из-за этой веры новой её.
— Отрекись! — лепетали старики в слезах. — Принеси жертву богам… Пожалей хотя своих крошек — как будут они расти без матери?.. Отец, что же ты? Целуй ноги её, моли!..
И старик, весь в слезах, на коленях умолял о пощаде. А внизу грохотали в дверь кулаками и бегали перепуганные рабы, не смея отворить и не смея не отворять.
— Именем великого цезаря!..
— Перпетуя, радость моя, дочь… Пощади нас всех…
Она побелела.
— Родные… милые… не терзайте меня, — молила она, сжимая на груди руки. — Не горюйте, не плачьте, не отчаивайтесь: я счастлива доказать Ему любовь свою…
— Кому Ему? — ломал руки старик. — Ты много говорила нам о нем, но… дитя моё, это все какой-то бред расстроенной головы… Ты прежде всего думай о детях твоих. Цезарь шутить не будет… Пусть ложь, что ваши сожгли город, — как же могу я поверить, что ты поджигательница?! — но так он хочет. И так будет…
Весь дом задрожал от неистового стука в дверь. Раздались грубые ругательства. Прохожие останавливались на улице и ждали, что будет.
— В последний раз: именем цезаря…
Старый привратник, трясясь, отворил дверь, и дом сразу наполнился грохотом тяжёлых калиг и лязгом оружия.
— Где они? Веди…
— Перпетуя, всеми богами заклинаем тебя, именем деток твоих, любовью нашей, всем, что есть ещё на земле святого… Перпетуя…
— Если Ему нужна моя жертва, я готова…
Прекрасное молодое — ей было всего двадцать два года — лицо её рдело. Она слышала горький плач перепуганных малюток, захлёбывающиеся рыдания стариков, слышала, как с одного конца дома бежит её муж, а с другого с шумом надвигается солдатня. Двери с грохотом распахнулись.
— Мы ищем христиан, — суровым басом проговорил центурион. — Нам указано, что в этом доме скрываются двое. Где они?
— Я христианка, — выступила вперёд Перпетуя. — А другого нет.
— Где же он?
— Его нет. Я только что выпустила его через сад, чтобы он поспешил скрыться.
— И он оставил женщину нам, а сам поспешил скрыться? — усмехнулся центурион. — Ну, если все христиане такие храбрецы, так работы нам будет немного.
— Так просила его я. Он нужен людям.
— Мы тоже люди, ergo — он нужен и нам. Ха-ха-ха…
— Его нет.
— Тогда собирайся ты.
— Я готова. Только… толь… ко…
Вся побелев, она склонилась к детишкам. Они прятались в складках её платья и горько плакали. Вкладывая в поцелуи всю свою любовь к крошкам, она долго миловала их, то того, то другого, а потом встала и обратилась к мужу. Он не верил своим глазам.
— Перпетуя, ради всего святого… Я ли не любил тебя?
— Раз Он повелел, я должна идти.
Мать рвала на себе седые волосы. Отец рыдал, опершись за стену. Она наспех, чтобы не мучить их, обняла их одного за другим, оторвала их от себя и обратилась к центуриону:
— Я готова.
Мимо сгрудившихся перепуганных рабов она вышла на улицу и, окружённая солдатами, направилась к соседней тюрьме. Старик-отец вырвался вслед за ней из дому — мать каталась по полу и рвала на себе волосы, — шатаясь, догнал её, перегнал и первым прибыл к воротам тюрьмы. Вокруг него сразу собралась толпа: вид его был страшен. И когда Перпетуя подошла, рдея, к воротам, он, простирая к ней старые, дрожащие руки, снова рухнул перед ней на колени:
— Перпетуя… Одно твоё слово, я бегу к префекту и ты будешь с нами… Перпетуя… Молю тебя!
Она осияла его своими прекрасными глазами, грустно и покорно улыбнулась и — не сказала ни слова. У неё не было больше сил. Он опять рухнул на землю, рвал на себе белые редкие волосы и исступлённо проклинал Христа. И она, дрожа всем телом, прошла мимо него и скрылась за железными воротами…
В лицо ей ударило нестерпимое зловоние. В сумраке под каменными закопчёнными сводами она увидела жалкую толпу людей. Тут были старики, мужчины в цвете лет, молоденькие девушки, матери с маленькими детьми, были люди, судя по одежде, богатые, были нищие, был один воин, были иудеи, греки, римляне, сирийцы, был один негр. И вдруг знакомая улыбка беззубого рта мелькнула перед её глазами. Она вгляделась: то был Жаворонок. Рядом с ним, понурившись, сидел старый Пантерус: их уличили в сношениях с христианами. Оба старика при аресте клялись, что они совсем не христиане, что они готовы хоть сейчас принести жертвы всем богам, но властям вся эта комедия надоела. Тигеллин, узнав, что префект многих христиан таким способом упустил, очень рассердился и раз навсегда приказал на такие заявления и подписки не обращать никакого внимания: во всяких таких обманах иудеи не знают себе равных… Дальше, в углу, она узнала Симона Гиттонского, которого так не любили христиане, а рядом с ним бледную странную женщину, которая везде, как собачка, ходила за ним… Из пресвитеров, слава Богу, тут не было ни единого. Не было и Павла… Перпетуя облегчённо вздохнула и села на влажную, неприятно пахнущую землю рядом с Еленой: она очень ослабела…
XLV. НАД MARE SICULUM
Язон с Филетом застряли в Тауромениуме. Надежда найти Миррену у Язона все больше и больше отмирала, а душа была через край переполнена думами. Вечный Сфинкс, жизнь, поставила ему единственную, но огромную загадку: разгадать её, жизни, смысл; и Язон добросовестно трудился над этой задачей. Другие Эдипы — им же имя на протяжении тысячелетий легион, — полегкомысленнее, решали эту загадку с большой развязностью то так, то иначе и были собой очень довольны, но углублённой душе Язона эти противоречивые разгадки казались какой-то детской игрой: смысл загадки был в том, чтобы разгадать её верно, вне всяких сомнений, а они делали вид, что смысл её в том, чтобы ответить на вопрос что-нибудь, только бы ответить. И как ни помогал ему бесстрашный в мысли Филет — он за последнее время постарел и весь был исполнен светлой печали, — но все же разродиться — по Сократу — истиной Язон никак не мог…
Филет с утра до ночи шуршал, как мышь, свитками в огромной библиотеке Иоахима, разбирая новые издания, полученные от братьев Созиев из Рима. Он с удовольствием читал произведения молодых поэтов Ювенала и Марциала, а в особенности Персия Флакка, молодого человека исключительной чистоты и нежности душевной… Язон целыми днями бродил по прекрасным горам, обступившим Тауромениум со всех сторон, и с обожжённых вершин их любовался лазурными далями, грозно-синей пирамидой Этны или, спрятавшись в траве, слушал сон и покой алтарей полевых и — мечтал. В мечтах его, как и раньше, являлись всегда вместе две головки: одна златокудрая, та, которую он на короткое мгновение видел тогда в Афинах и над которой жизнь собрала столько для него страшного, и другая, с льняными волосами и глазами гамадриады, которую он видел в жизни тоже только два коротких мгновения. Он до сих пор не решился перешагнуть последней черты в отношениях с женщинами. Эринну смущало это одиночество сына, она заговаривала с ним не раз о женитьбе, подсылала служить ему самых хорошеньких рабынь, но, как Иосиф Прекрасный из древней сказки, он оставался верен тем двум милым образам, которые незримо жили в душе его. Иногда его смущало, что он может любить сразу двух, но ничего поделать с этим он не мог. Да он и не хотел верить, что любит Беренику: слухи о её похождениях оскорбляли его до дна души. Это было бы все равно, как если бы прекрасная Афродита, которая стоит у них в глиптотеке, спустилась с небес до преторианской казармы. И он отодвигал Беренику, чтобы дать место чистой, дикой гамадриаде. Иногда это удавалось и продолжалось до тех пор, пока он не ловил себя снова на мечте о прекрасной, гордой, золотистой головке иудейской царевны…
С обожжённой вершины горы он долго смотрел на восток, за лазурные моря, в солнечную страну, где жила красавица. Ему была тягостна дума, что она, может быть, — и даже не может быть, а совершенно наверное — забыла его и ту улыбку, которую она ему мимоходом подарила. Что он для неё, пышной царевны, человек, решительно ничем не замечательный, ничего не сделавший, проводящий жизнь в думах? Он не забывал того, что сказал ему отец. Мысль попытаться сделать людям добро этим путём очень искушала его. Но когда вспоминал он ту гору, царящую над землёй, он всегда одновременно вспоминал и то, что сказал ему Филет, и сердце его в тишине склонялось скорее в сторону тихого философа. «Лучше быть первым в деревне, чем вторым в городе» — это всегда казалось ему лозунгом души поверхностной и пустой: не надо быть первым ни в деревне, ни в городе, ни даже во всей Римской империи — участь жучка, спрятавшегося от всего в золоте янтаря, казалась ему для человека предпочтительнее всего…
Усталый, с запылёнными ногами, он вернулся с гор в свой дворец. Рабы, встретившие его в вестибюле, доложили ему, что в его отсутствие прибыли два гостя: знаменитый мудрец Аполлоний Тианский и Иосиф бен-Матафия из Иерусалима, думавший найти в Тауромениуме Иоахима, и что в настоящее время они знакомятся под руководством Филета с библиотекой.
— А мама ещё не вернулась? — спросил он.
— Нет, господин, ещё нет.
Эринна уехала со своей старой Хлоэ в Сиракузы, чтобы посоветоваться там со своим постоянным врачом и другом, престарелым Милоном, слава которого гремела по всей Сицилии.
Язон зашёл к себе, чтобы помыться и переодеться, а затем направился звонко-прохладными залами в библиотеку, чтобы приветствовать гостей. Ему пришлось идти через огромную глиптотеку, и он, как всегда, остановился перед Венерой-Иштар, своей любимой статуей, которую некогда купил его отец у наследников Филата. И в первый раз он почувствовал, что эта статуя тоже какая-то гора света, вроде той, которую он видел ранним утром на озере гельветов, что и она зовёт его туда, в высь, где никого нет, но где так близко небо… И душу его охватил священный холод беспредельного восторга…
Он был уже на пороге библиотеки, как из-за завесы, прикрывавшей дверь, он услышал красивый голос Аполлония. Знаменитый пифагореец уверенно и благосклонно, точно даря каждым словом слушателей, говорил:
— Гаутама был рождён чудесным образом царицей Маней, в непорочное тело которой вошла небесная сущность Будды. При его рождении небесные духи пели ему хвалебную песнь: «Родился чудесный герой — нет ему в мире равного! Слава мира, полный милосердия, Ты распространяешь своё благоволение во все концы вселенной. Ниспошли всем Твоим творениям радость и довольство, чтобы стали они господами самих себя и были счастливы». Мать принесла его в храм для выполнения обрядов, и там встретил его старый пустынник Асита, которого привело туда с Гималаев предчувствие великого рождения. Он тут же предсказал, что дитя станет Буддой, спасителем мира от всех бед, проводником к свободе, свету и бессмертию. И раз, когда он был уже отроком, родители потеряли его в толпе паломников на празднике и после долгих поисков отец нашёл его в кругу святых мужей погруженным в благочестивое размышление…
Язон откинул завесу. Его поразила величавая фигура Аполлония: Филет, Иосиф и неизменный Дамид были едва заметны рядом с ним. Гости ласково приветствовали молодого хозяина и все под руководством Филета продолжали осмотр знаменитой библиотеки.
— Это вот исторический отдел, — говорил Филет. — Тут собрано почти все, что было написано об истории рода человеческого, с древнейших дней по наше время.
Иосиф, все такой же розовенький, чистенький, с тонким носиком и вострыми глазками, улыбнулся своей особенной улыбочкой и проговорил:
— История — это самая безнадёжная из наук. Я не мало занимался ей и пришёл в полное отчаяние. Гелланик часто противоречит Акузилаю в генеалогиях, Акузилай часто поправляет Гесиода, Эфор уличает во лжи Гелланика, Эфора же — Тимей, Тимея — все жившие после него историки, Геродота же — все… Тимей, писавший по истории вашей Сицилии, не считает для себя достойным соглашаться с такими писателями, как Антиох, Филист и Каллий. Авторы аттических летописей или историки аргивские не следовали друг другу в изложении истории Аттики или Аргоса. Но вот мы, иудеи, имеем историю всего нашего прошлого всего в двадцати двух книгах, которые, по всей справедливости, считаются вполне достоверными…
Все с любопытством посмотрели на бойкого иерусалимца. Язон отвернулся к окну, где вдали мрели нежно-розовым видением берега Калабрии.
— Что-то душно, — сказал Филет. — И как темнеет… Должно быть, гроза будет…
— Да, очень душно, — согласился Аполлоний. — Но будем осматривать твои сокровища дальше.
— Вот на этих полках собрано все, что написано за все века против иудеев, — продолжал Филет. — Тут есть очень редкие вещи.
Язон заговорил с Дамидом. Тот, как всегда, стал рассказывать об учителе: о другом он говорить давно разучился.
— О, это замечательнейший человек! — тихо сказал он. — С ним говоришь, точно на крыльях летаешь. Вот, помню, были мы с ним в Родосе и подошли к знаменитой статуе Аполлона: учитель любит осмотреть все. И вот я спрашиваю его: учитель, есть ли на свете что больше этого колосса? А он, не колеблясь ни минуты, отвечал: «Есть, Дамид. Это — человек, обладающий здравой философией и искренней верой».
Язону сразу стало скучно, как всегда, когда его угнетали ничего не значащими словами. «Что такое здравая и что такое нездравая философия? — подумал он. — И кто и как может судить об искренности и неискренности веры? И что такое вера?»
Где-то вдали глухо прокатился гром. Потемнело ещё более. Жара томила даже в прохладной библиотеке с затенёнными окнами. Язон только делал вид, что слушает набожные рассказы Дамида. Тот, рассказывая, все оглядывался на своего великого учителя, точно боялся, что тот услышит его.
— А какое во все проникновение! — говорил он, и на лице его был восторг. — В Коринфе мы познакомились с киником Деметрием, и тот так увлёкся красноречием Аполлония, что бросил все и пошёл за ним. У Деметрия был ученик, Менипп, которого любила одна иностранка. Увлечённый её красотой, Менипп хотел уже жениться на ней, но вдруг Аполлоний узнал, что она — лампуза, ламия, питающаяся человеческим мясом! И вот он пришёл на свадьбу, обличил лампузу, и та исчезла со всеми поварами и виночерпиями; так Менипп был освобождён от власти кровавого призрака…
Снова послышался угрожающий гул далёкого грома. За окном кто-то пробежал. Рабы стали перекликаться по дворцу тревожными голосами. Язон выглянул в окно, чтобы узнать, в чем дело, и ахнул: из Этны как-то особенно, торопливо валил густой то чёрный, то бурый дым и туча его уже покрыла зловещей тенью солнечный остров. Снова послышался ближе, грознее устрашающий гул, и все — все были уже на широкой террасе среди колонн — поняли, что это не гром, а рокот вулкана. Гул нарастал, подымался и вдруг оборвался, гигантская гора выбросила сразу целую тучу пара и из необъятного кратера её и с боков полетели в чёрное небо снопы бешеного огня…
— Точно нарочно к моему приезду! — воскликнул Аполлоний. — Видеть такое зрелище не всякому удаётся… Может быть, мы пройдём лучше в театр: оттуда вид будет ещё величественнее. Смотрите, смотрите!
Рёв огня, паров, дыма потрясал даже в Тауромениуме. Лавины камней и огромные скалы, пыля, с грохотом неслись вниз, к морю, где среди чёрной теперь воды лежали скалы, которые, по преданию, разгневанный Циклоп бросил вслед убегавшему Улиссу… Язон побледнел: а мать?.. Первым движением его было послать ей навстречу рабов, но что тут могут сделать рабы? Единственная надежда была, что мать и Хлоэ ещё не выехали из Сиракуз. Но сердце заболело…
Все вышли из дворца — он как-то странно весь побелел среди этой зловещей черноты — и вдоль крепостной стены спустились к вырубленному в скале театру. Действительно, оттуда, из оркестра, вид на бунтующую гору был ещё грандиознее. Окутанная чёрным, в бурых оттенках дымом, она грохотала, и казалось, что под ней шёл бой каких-то гигантов. По городку тревожно, с криками бегали люди…
Рёв все нарастал с чудовищной силой. Стало совсем темно, как ночью. И в грозном, грохочущем и ревущем мраке этом чувствовалось, как не только под горой, но точно под всем островом, под всей землёй идёт ворочание каких-то страшных сил. Пламя, то мрачно красное, то свирепо белое, то тускло-медное, то ослепительно-золотое, то зловеще-зеленое, рвало чёрные склоны горы, и даже отсюда было видно, как из-под чёрных клубящихся туч выплывала в медлительной торжественности, блестя жутким белым блеском, тяжкая река лавы… Она сияла так, что было больно глазам. На землю беспрерывно сыпался чёрный дождь копоти и в жарком, душном воздухе запахло горящей серой. Дышать становилось трудно. Тревога все более и более захватывала сердца… И снова идущий из самых глубин горы гул, постепенно нарастающий, переходящий в рёв, и снова все потрясающий взрыв, и снова рокот страшных каменных лавин. Казалось, это была та последняя катастрофа, которую предчувствовало человечество с давних пор…
Ужас скосил всех. Все упали лицом на чёрную землю. Время, казалось, остановилось. Сверху непрестанно сыпался густой лохматый дождь гари. Вдали, внизу, кипело море… И снова страшный в своём напряжении подъем подземных громов к вершине горы, рёв и свист многоцветного пламени и жуткое содрогание земли…
Язон вдруг вскочил как безумный.
— Нет, я больше не могу! — воскликнул он и, шатаясь, бросился к ярко-багровому в огнях вулкана дворцу. — Эй, рабы!
Дворец весь уже потрескался, и белые колонны то и дело рушились в чёрную бездну. Рабы выли на чёрной улице.
— Все, кто последует за мной на спасение матери, получат свободу и богатство! — крикнул Язон. — Коней!
Отозвалось всего несколько человек: остальные от ужаса просто ничего не поняли.
Ещё немного — и несколько обречённых полетели на конях петлями дороги вниз, к морю. Впереди нёсся на своём белом арабе Язон. Лошади то и дело при толчках спотыкались, и всадники летели через голову, но вставали — которые могли встать — и снова летели, безумные, на точно безумных конях с исступлёнными глазами. Вверху справа ревел вулкан и, слепя, ползла вниз с медлительной торжественностью сияющая лава…
Они, не помня ничего, летели уже вокруг подошвы горы, как вдруг впереди, в черно-багровом мраке раздался вопль нескольких голосов и Язон увидал под чёрной скалой мать, Хлоэ и дрожащих рабов. Все они были вымазаны в саже, все, простирая к нему руки, звали его на помощь… Снова из утробы земли с громом и рёвом поднялся чудовищный порыв вверх, снова все затряслось вокруг в черно-багровом мраке, и вдруг огромная скала, под которой прятался караван Эринны, зашаталась, тяжко рухнула на караван и, разбившись, бешеным потоком скал и камней понеслась под рёв вулкана вниз, в кипящее море… Лошади в ужасе храпели и упрямо трясли головами. Белый араб помертвевшего от боли Язона Вдруг заржал, яростно вздыбил, совсем уже не слушая всадника, понёсся обратно… За ним, оскользаясь, падая, понеслись остальные — становясь в числе все меньше и меньше…
…На третий день, когда извержение стало стихать и вокруг посветлело, Филет с рабами пустился из полуразрушенного дворца на поиски своего ученика и друга. Они скоро нашли на морском берегу два покрытых чёрным пеплом холмика: белый араб был уже мёртв, а Язон, без сознании, ещё дышал. Из его спутников с ним никого не было, их разыскали плачущие семьи только некоторое время спустя: поскакав на спасение своей госпожи, за свободой и золотом, все они нашли смерть…