Обмирщишь ведь… беды не оберешься. Канун из-за тебя стоять придется.
— Ох ты, пречистая, пресвятая богородица, беда-то какая! — с притворным ужасом, по-бабьи причитал Володимирыч. — Чуть в ад семью-то с собою не потащил. Однако, дядя Фома, я, выходит, сильней вас: одна ложка моя семерых сечет… Ух, как трудно живется вам, праведницы!..
Гордыня вас заела, людие… И похожи вы на лошадей на дранке: идут они день-деньской по кругу, а с места ни на вершок, и морды к кормушке прикованы. Чего стоит эта ваша гордыня-то? Вы меня поганым считаете, недостойным коснуться вашего ядева, а где это сказано, что вы лучше меня?..
Отец строго и непримиримо смотрел на него и поучительно изрекал:
— «Аще будет армянин и христианин в пути и чаша едина и аще испиет армянин прежде воды, то христианину из нее не пити, а сосуд разбити и молитвы не давати».
— Вася! Чудодей ты! Ведь это же там говорится насчет армянина. А какой же я армянин? Я же единой с тобой крови. Но, однако, знаю, что армяне такие же христиане, как и мы с тобой. Не гордись, Вася.
— Истинные христиане — мы, старообрядцы, поморского единобрачного согласия… — резал отец. — А изречения Писания нужно принять по научению наших толковников.
И, закатывая глаза под веки, спешил мудро изречь другое правило:
— «Все еретицы подобает отметати, зане таких сообщение зело прилипно, яко общение прокаженных…»
— Не уважаешь ты человека, Вася. Нет у тебя любви евангельской. Христос ел, и пил, и спал вместе с самарянами и блудниками. Он сказал: не препятствуйте идти ко мне малым сим. А может, я лучше тебя в тысячу раз. Какой ты судья?
— Это было до Никона. А сейчас все никонцы еретики, оные же попрали заветы святых отец.
— Парень ты хороший, Вася, а толковники твои вместо языка ботало тебе привязали. Вот ваш Митрий Стоднев… или староста Пантелей: маслице они жмут из вас первый сорт. Вот тебе и толковники.
Женщины слушали отца с благоговением и восторгом: какие он неслыханные слова говорит — и все от Писания. Не поймешь что, а за душу хватает и жутью веет от их тайного смысла. Но на Володимирыча взирали со страхом и трепетом: как бы своим богохульством не нагнал нечистой силы.
Дедушка хмурил седые брови, становился грозным и, хватаясь за бороду левой рукой, правой истово клал на себя двуперстное крестное знамение.
— «Изженут и рекут всяк зол глагол на вы лжуще мене ради…»
Это было любимым изречением деда, когда он приходил в гнев. Он, как владыка дома, патриарх, блюститель заветов отцов, обязан был охранять чистоту веры и обычаев. Он не мог допустить оскорбления святыни со стороны «мирских поганцев»; вольное слово их охально и губительно. Как можно допустить, чтобы эти бродяги, хотя и давнишние дружки в делах и личном общении, могли нарушать незыблемость основ? Тут дети, бабы. Тут может произойти соблазн.
Эти слова деда, суровые и властные, как окрик, сразу водворяли тишину. Я украдкой посматривал на деда и видел его косматые седые брови и глаза, которые пришивали каждого к месту. Эти его слова тоже казались мне седыми и зловещими. В них была суть деда, душа его, в них было что-то магическое, как в заклятии. Что такое «навылжуще» и «менеради»? В этих словах не было смысла: в их таинственной невнятности была какая-то особая выразительность, свойственная деду. Если бы дед просто прикрикнул, стукнув ложкой о стол: «Ну, будет вам языки точить! С молитвой ешьте!» — этот обычный окрик не произвел бы нужного действия: все бы, пожалуй, замолчали на миг, но разговор опять возобновился бы с прежним оживлением, и в нем никто не почувствовал бы особого греха, соблазна, погибели. Но так как в этой угрожающей бессмысленности было какое-то пророческое предупреждение, какое-то гнетущее возмездие, «перст божий», неведомая сила, то все чувствовали себя пригвожденными к «немому смирению». Дерзость Володимирыча после этого казалась уже неуместной и нетерпимой. Это я видел по его лицу: он смущенно улыбался, покачивая головой, и до конца обеда уже не вступал в спор с отцом. Но он не мог молчать, как все: характер у него был живой, веселый, говорливый. Он шутил или заговаривал с дедом о хозяйстве, о земле, об извозе, о городах и деревнях, где бывал дед, когда извозничал, рассказывал разные истории из своей жизни, богатой событиями.
— Ниточки, бабочки, готовьте… посуровее, покрепче, холстеца на кармашки. А тебе, курник, шубу-то со сборками али с фантами? — обращался он ко мне, делая страшные глаза.
А я, счастливый его вниманием, лепетал, замирая под взглядом деда:
— С фантами… с пуговками…
— Я вот ему фанты-то кнутом настегаю… Баушка! Дайка мне кнут… Где он, кнут-то?
Сердчишко у меня начинало биться гулко, больно, до удушья.
А бабушка, колыхаясь от беззвучного смеха, вставала с места и со стоном плыла ко мне и становилась позади тетки Кати, Семы и матери. Она наклонялась ко мне, пропахшая квашней и капустой, и шептала, поглаживая мои волосенки:
— А ты иди… поклонись дедушке-то в ножки… и скажи:
«Сшей мне, дедушка, шубку, Христа ради…» А он тебе скажет: «Еще кланяйся…» А ты еще поклонись и головкой в ножки ему постукай. Он и скажет: «То-то! Сошью уж…»
А ты ему: «Спаси тебя Христос, дедушка! Сохрани тебя пресвятая богородица…» Вот как надо-то, дурачок!
Она выводила меня из-за скамейки, я шел, закрывая рукою глаза от стыда, залезал под стол и делал так, как говорила бабушка: все выходило в точности по ее слову.
Но этим не заканчивался мой подвиг: сердито кричал отец и требовал того же. Приходилось елозить под столом и кланяться валенкам отца. Потом очередь наступала для Семы. Он это делал легко, уверенно, юрко, по давней привычке.
Святочные вечера были для меня и Семы полны волнений и причудливых переживаний. Святочные ночи — месячные, фосфорические, волшебные ночи: люди, события, вещи — близкие, знакомые, обыденные — превращаются в чудесные и страшные видения, в сказочные образы. Действительность неотделима от фантазии, обычное — от призрачного. Все полно таинственности и предчувствий. Не знаешь, где кончается реальная жизнь и начинается сновиденье. Мерещится золоторогий олень Евстафия Плакиды, трепещет крыльями жар-птица… О них певуче по вечерам рассказывает бабушка.
После ужина дед заботливо одергивался, приводил себя в порядок, надевал полушубок, шапку и шел с фонарем на двор — проверить, даден ли корм скотине, заперты ли хлев, конюшня, погреб. Возвращался он с хомутом, со шлеёй, с разного рода конскими и упряжными принадлежностями.
Все это он бросал на пол — починить, подправить. Если сбруя справна, он будет подшивать валенки. Но перед этим он после ужина должен с час полежать на печи. Ночь длинна, а зимняя ночь дадена богом мужику для подготовительных работ на весну: как говорится — готовь соху да телегу зимой. Надо справлять сапоги, коты и калоши на святки, чтобы в великую седмицу их можно было мазать дегтем.
Для деда лежанье на печи после еды — это не только благостный отдых и потребность, но и почтенный обычай старины. Он лежал там глубокомысленно и дремал, бормоча себе в бороду невнятные слова и какие-то непонятные изречения.
А Володимирыч рассказывал под жужжанье бабьих веретен и щелканье наперстков:
— И вот, друзья мои, лежу я на полатях… ну, как вот ребятишки… и вижу…
Он замолкал и обводил всех предупреждающими глазами. Мы с замирающим сердцем, со страхом ждали необыкновенного.
— …И вижу — хлынула…
— Ну? Вода-то? — нетерпеливо вскрикивает мать.
— Она! Из дверей, из окошек… А зима… Так же вот… святки… Наводнение… На полу уж озеро… уж до окна… Уж стол, одежда поплыли… Все — на полати… Пол-избы!.. Печку затопило…
— Ну, ну? — Катя бросает веретено, и глаза ее горят ожиданием.
Мать в ужасе застывает и подбирает ноги на донце.
— Вот те и ну…
— И не потонули?
— Да и воды-то не было… Ничего не было… Глаза отвели.
Ночи сияют лунным снегом. Когда идешь по улице по санной дороге, льдисто накатанной полозьями, со следами подков, снег по сторонам играет и пересыпается колкими искорками: они — живые, они роятся, вспыхивают впереди и гаснут вблизи, разноцветные, звонкие, неощутимые, и кажется, что они вихрятся в воздухе, вонзаются в лицо и щиплют щеки, нос и до слез режут глаза. Всюду густой синий свет. Он тоже мерцает искрами. Взметы сугробов, как волны, всюду между избами и амбарами. Застывшим прибоем снег перед нашей избой взвился до карнизов, и наплеск серебряно-сахарной волны перегибается к окнам и свисает пеной и сосульками. Я люблю ходить под этим наплеском снега и смотреть в голубой прозрачно-мутный купол, нависающий надо мною. Между завалинкой и вогнутой стеной сугроба — уютный и гулкий проход, а от ворот идет на дорогу блистающий широкий прокат, который поднимается кверху, как на гору. И мне чудится, что под этим снежным балдахином — иной мир, терпкий, пахнущий небом, сеном и овчиной. Я знаю, что эта сказочная жизнь существует. Надо только тихо, затаив дыхание, подкрасться к дальнему углу избы, где сугроб срастается с венцами, и долго прислушиваться. Я люблю уединяться в этом голубом снежном сиянии и слушать какую-то глубокую возню, вздохи, глухие удары где-то очень близко, и пение, и звоны каких-то неутихающих струн. Порою кажется, что кто-то рядом зовет меня и играет бубенчиками. В глазах причудливо роятся огненными мушками снежинки.
В снегу утопала вся деревня. Крыши мягко и пухло белели, как холмы. За сугробами не видно было даже стен.
VII
Мы с Семой идем по дороге в шубенках, в валенках, в шапках с плисовым острым верхом, в шарфах, и мне кажется, что мы несемся над деревней по воздуху, и нам легко, свободно. Приятно пахнет снегом, морозом, соломой и дымом. Кое-где внизу, по сторонам, расцветают узорами в окошках желтые огоньки. Мы идем прямо на луну. Она смотрит на нас лицом Катерины и улыбается. И от нее к нам стреляют радужные искры, они падают на снег и на снегу кружатся метелицей. Снег вкусно хрустит и скрипит под валенками. Хрустит и морозный воздух, и небо кажется чистым и прозрачным, как молодой лед на реке. Лают далеко и близко собаки — лают по-домашнему, грустно, задумчиво. Где-то далеко, на той стороне, на высоком снежном взгорье, поют визгливыми голосами девчата под гармонь с колокольчиками. Перебор гармони звонок и заливист, с трелями и воем басов.
— Это конторщик Горохов с барского двора, — говорит Сема. — Эх, и играет же! Из Саратова перебор привез.
Этот Горохов — высокий, рябой дылда в романовском полушубке. Он казался мне не деревенским, очень чужим, высокомерным. Пальцы у него, длинные, цепкие и ходят ходуном.
И я вижу этот барский двор далеко на горе, с мезонином и крыльями по бокам. Он недостижимо далек и пластается там, на высоком горизонте, черной махиной надворных построек. Хотя я и бывал там с матерью у тети Маши, но мне страшно думать о нем, потому что там били кнутом деда, а сейчас там огромные свирепые псы. Иногда днем я видел, как по главному порядку, в снежной пыли и вьюге, с грохотом бубенцов бурей проносилась тройка лошадей в облаке пара. В санках, украшенных коврами, сидела медвежья туша, а кучер, откинувшись назад, как черт, играл связкой красных и зеленых вожжей.
У нас, в конце короткого нашего порядка, тоже поют девчата — поют так же визгливо и пронзительно, — пиликает и гармоника, но она гнусавая, с насморком. Я знаю, что девок и парней тянет на ту сторону, на барский бугор. Пройти туда сейчас нельзя: на льду дерутся на кулачки, стена на стену.
С бугра вся деревня видна от края и до края. Село у нас небольшое. Пожалуй, это не одно, а два села: одно — по эту сторону речки Чернавки, а другое — по ту. И там и здесь по одной улице: избы стоят в один ряд, а через дорогу — амбары, скотьи загоны и «выходы» в земле. За избами «усадьба» в заросли черемухи и яблонь, а в конце усадебных полос гумна с половешками и копнами, очень похожими на огромные корчаги. Через речку от одного порядка до другого — с полверсты. Оба берега высокие. Наш берег обрывистый, буерачный. От яра расстилается белой снежной равниной площадь с деревянной церковью. Тот берег от реки сначала низкий, поемный, а потом сразу круто взлетает ввысь длинной стеною, изгибаясь посередине деревни по течению реки. Тот берег выше нашего, и избы смотрят на наш порядок и на луку, как с горы. Реки сейчас не видно, — там снежное волнистое сияние, река глубоко под снегом.
Только в овраге, под ветлами, идет пар от обледенелого родника, заключенного в сруб.
На реке черная многолюдная толпа. Она подается вперед и назад, распадается и опять сбивается в кучу. Мерцают искры звезд, мерцают и вьюжатся алмазные искры на снегу и в воздухе. Воздух прозрачен, звонок и жгуч. Искры колючи и вонзаются в щеки и глаза. И от этого снежного сияния и лунного морозного воздуха все кажется огромным и волшебным, как в сказке. Я люблю эти лунноснежные ночи зимы, и мне хочется лететь над снегами в хрустальном воздухе. Мне холодно, ноги мерзнут в валенках, и голяшки мои щиплет и обжигает огнем. Я бегаю среди взрослых, среди девчат, с толпою парнишек, мы боремся, катаемся по скрипящему снегу, и от него приятно пахнет лошадиным пометом. Мы, ребятишки, тоже кубарем несемся по снежному склону горы к реке за толпой девчат и парней.
— Наши погнали сторонских! Наша взяла!..
Мы неудержимо бежим вниз, в сияющую лунным снегом котловину, с Семой и моим товарищем Иванкой Кузярем, худеньким озорником. К нам пристает Наумка Архипов, наш родственник, с долгого порядка, рябой и краснолицый.
Он увалень и говорит гнусаво и тягуче, точно норовит заплакать.
И на той и на другой стороне есть свои богатыри, которые держат честь своей «стены». От них зависит успех боя. Эти бойцы становятся впереди своей стены и дерутся только с равным противником. Их дружины теснятся около них. Рядовая толпа буйной ватагой рвется вперед. Люди расталкивают друг друга плечами, задыхаясь от жажды прорваться в первый ряд и ввязаться в бой. С нашей стороны непобедимыми героями считались трое: Серега Каляганов, Филька Сусин и Тихон Кувыркин, солдат, сын кожемяки Кузьмы. Филька — огромного роста молодой парень, «лобовой», тяжелый, ленивый в шагу, добродушный «тюхтяй». Он белотел, с сонными глазами, с застывшей улыбкой на лице.
На той стороне славились как вожаки мой дядя Ларивон, кузнец Потап и Миколай Подгорное, длинноногий и длиннорукий детина. Ходил Подгорное по селу всегда вызывающе смелый, форсистый и веселый. Каждый год он уезжал на сторону — в Саратов, в Астрахань — и возвращался домой, одетый по-городски, в брюках навыпуск, в резиновых калошах, на зависть парням.
Мы летим вниз и истошно визжим «ура». Ко мне подбегает Сема и хватает меня за руку.
— Не бегай туда — сомнут. Как погонят наших, под ноги попадешь — в лепешку растопчут. Стой здесь!
Я уважаю авторитет Семы: Сема говорит сердито, как взрослый, его голос похож на голос отца, и сам он тоже похож лицом на него, хотя и без бороды.
Он кажется мне необыкновенным: прежде всего он умеет под пляс петь азбуку, и я хохочу, когда он читает, подпрыгивая на лавке: «Буки-арц-аз-ра, веди, арц-аз-ра… глагольарц-аз-ра!..»
Ребятишки убегают вперед и смешиваются с взрослыми.
Мы с Семой стоим на взгорье и следим за ходом боя. Мне хочется туда, к моим друзьям, хочется и Семе, но там, внизу, опасно. К нам подходят девчата и степенные мужики в суконных поддевках — Митрий Стоднев, Иванка Архипов, брат Наумки, правая рука Митрия — чтец на «стояниях», Серега Каляганов, в рваном полушубке, Тихон Кувыркин, двое братьев, сыновья Паруши — Терентий и Алексей, оба статные мужики. Они редко дрались, но, когда втягивали их в бой, шли не спеша и деловито, плечо в плечо.
Я бегаю вокруг Семы, стараюсь согреться.
Иванка Архипов говорит смешливо:
— Ты чего здесь егозишь? Ступай домой, а то сосулькой станешь.
Я впервые вижу на ногах Митрия Стоднева белые высокие валенки с красными крапинками и не могу от них оторваться. Эти валенки нежны, мягки, богаты. Таких нет ни у кого. Голенища широки, они дрожат, как шелковые. Их раструбы поднимаются выше колен. Пораженный, я невольно кричу в восхищении:
— Эх, чтоб тя тута-а!.. Вот так валенки! До самого пупка…
Митрий берет меня за ухо и треплет, посмеиваясь:
— А ты чей будешь, ваше степенство?
Мне радостно, вольготно: я никого не боюсь, мне хочется смеяться и показать себя смелым, и я бойко отвечаю:
— Чай, дедушки Фомы внучек…
— А-а, Федяшка. Ты, чай, и кафизмы еще не прочитал?
— Я четыре прочитал, а первый псалом наизусть знаю Я и стихи пою.
— О? Ну-ка, пропой стихи-то. Врешь, поди.
— Это я-то вру? Врать грех.
И, подражая матери и бабушке, я пою тонким голоском:
Митрий с улыбкой слушает меня, одобрительно хмыкает:
— Гоже, тоже… Ты ведь говорил, что и гласы знаешь.
Ну-ка спой: «Приидите, возрадуемся господеви» на глас седьмый радостный…
У Митрия Степаныча нет бороды и усов нет, а только торчат кое-где кудрявые волоски. Он красивый мужик, держится гордо. Нос у него немного приплюснутый, но лицо румяное, ядреное, глаза круглые, пристальные, умные. Говорит он певуче, и голос у него глубокий, приятный.
Вдруг он порывается вперед и с почтительной строгостью говорит:
— Митрий Митрич Измайлов с кем-то прискакал на санках… Должно, гостя привез со своего двора…
Все спускаются с горы на несколько шагов, зорко вглядываясь в сторону боя. Поодаль, из-за крутого обрыва, легко и быстро летит красивая, тонкотелая лошадь, запряженная в нарядные санки. Лошадь кажется синей на лунном снегу. Из ноздрей клубится пар. Так же быстро и легко останавливается на реке, за дорогой. Из саней вылезают две фигуры в шубах «полтора кафтана».
Митрий Степаныч хотя и держится с достоинством богатого, уважаемого мужика, но безбородое лицо его покрывается мелкими морщинками: он почтительно и угодливо улыбается этим крылатым шинелям и вытягивает шею. Он забыл о бое, обо всех нас и шагает вниз, к санкам, к барам, которые приехали полюбоваться на кулачный бой. За ним плетутся Иванка и другие мужики.
— Наших погнали! — испуганно кричит Сема. — Бегут!
Страшное дело!
Все встревоженно останавливаются. Даже Митрий Степаныч застывает на месте и негодует:
— Дураки стоеросовые! Силачи! Ума не хватило, чтоб догадаться: ведь сторонские обманом хотели взять. Они и побежали-то, чтобы оглушить их. Серега! Филя! Как же это без вас-то?
Серега и без того бормочет что-го про себя, передергивается и поднимает рукава полушубка то на одной, то на другой руке. Красная борода его вздрагивает, и глаза жадно впиваются в густую толпу на реке. Он задирает шапку на затылок, бьет рукавицами и взывает с лихой удалью:
— Эх, была не была! Ударим, Тиша! Покажем нашу удаль молодецкую. Это там Ларя с Миколаем чекушат… несдобровать нашим. Филя! Грянем из засады.
И он бежит вниз, взмахивая руками. Тихон широко шагает за ним с решительностью опытного бойца. Терентий и Алексей остаются с нами.
Девки улепетывают в гору и рассыпаются в разные стороны. По деревне тревожно лают собаки. Там, далеко на горе, разливисто, со звоном играет гороховская гармония.
Митрий Степаныч не оглядывается и степенно шагает вниз, к барским санкам.
По нашей стороне прокатился гул. Густое ядро врезалось в середину «стенки» сторонских. Толпа заволновалась, закружилась на реке, беглецы остановились и храбро повернули назад. Кто-то кричал «ура». Перепуганные девки, карабкаясь на гору, падали и визжали.
Митрий Степаныч оглянулся, не останавливаясь, и сказал одобрительно в нос:
— Ну, теперьча наша взяла… Глядите-ка, погнали… Эх, какой боец лихой Серега-то!.. Филька только сплеча режет, от сердца, а Серега — и от ума… Тихон — с расчетцем, с хитрецой. Солдатской выучки.