— Лежи ты!.. Спи! Заболела мать-то…
Его шепот, сердитый, угрожающий, но он мне кажется чужим, растерянным, дрожащим от испуга.
— Мама, не надо, — шепчу я, задыхаясь от слез. — Не надо… я боюсь…
Но мать не слышит меня: она всхлипывает, взвизгивает, бьется на кровати.
— Господи, беда-то какая!.. — стонет на печи бабушка. — Васянька, вздуй ты, Христа ради, огонь-то. Не вижу ничего — не упасть бы. Вот уж бабу-то взяли — назола какая!
Это Олёнка ее сглазила… Олёнка-то, чай, только бога и молила, чтобы в нашу семью войти.
Бабушка не ворчит, а поет — не то стонет, не то причитает.
Отец растерянно бормочет:
— Тут не знай, что делается… Так ее всю узлом и свивает… Титка! Сыгней!
— Ее связать бы сейчас… — ворчит Сыгней — неженатый дядя, молодой парень. — Кликуша она. Кликуш вязать вожжами надо и шлею надеть… Надеть шлею с жеребой кобылы да уздой ее…
Отец встает с кровати и в зеленом мерцании окон расплывается жуткой тенью. Все становится нежизненным, колдовским.
Стена шевелится и шуршит очень близко, у самого уха.
Это тормошатся в щелях тараканы.
Храп деда потрясает стены, и в груди у меня все дрожит и трясется. Деда все боятся: дед — наш владыка и бог. Он — маленький и юркий, как таракан, но его холодные, серые глаза под густыми клочьями бровей остры и неотразимы.
Я не выношу его колючих глаз, этой серебряной седины, и его окрики пронизывают меня, как удары.
Черная тень отца мечется около стола. Он ловит кого-то в переднем углу и ругается.
— Куда это спички-то делись? Черти лысые! Это Семка ночью мусолит их.
На полу, на кошме, начинается возня. В зеленом полумраке волнуются шубы, оживает солома: она пенится, шелестит. Поднимаются головы, кто-то позевывает. Стекла — в искрах, и с подоконников сползает фосфорический пар.
Дрринь… — звенит и брызжет осколками стекло.
— Тьфу, дьявол!..
Дед сразу перестает храпеть и спокойно грозит:
— Ты что это с пузырем-то сделал, шайтан? Шкуру спущу! Где теперь возьмешь пятак-то? Пятак ведь, сукин сын!
Воздух в избе густой и вязкий. Я мокрый от пота Вдруг маму бросает с кровати какой-то внезапный толчок. Дверь с визгом распахивается. Звякает щеколда в сенях, в избу врывается холодный туман.
Три пестрых лопоухих ягненка шарахаются от порога и прыгают по соломе.
— Эх, в одной рубашке бабенка-то!.. — как-то по-ребячьи вскрикивает отец и бросается в седое облако пара.
— Валенки-то надень! — сердито стонет вслед ему бабушка. — Шубенку-то!..
Отец подскакивает к кровати и что-то ищет на полу. Он ругается и бросает что-то от себя в сторону.
— И куда это валенки запропастились?! Титка их, должно, свистнул… Титка!
— На кой они мне, твои валенки!.. — злится Тит плаксиво. — Спать только не дает со своей жененкой-то…
Бабушка причитает на печи:
— Владычица, матушка… господи! А вы бегите… ловите ее… еще в прорубь бросится — долго ли до греха… Вот наказал бог бабенкой-то… Надо бы канун по ней отстоять, отец… канун, бай…
— Какой тебе канун… — ворчит дед. — Кнутом ее хорошенько.
Отец надевает валенки, вскидывает на плечи шубу и скрывается в густом тумане. Облака пара мерцают зеленым огнем, как живые, вихрятся, кудрявятся, медленно и плавно колышутся. Я плачу от страха.
Бабушка скорбно причитает:
— Околеет бабенка-то… Мороз-то ведь крещенский. Шевяхи лопаются… Закройте-ка вы дверь-то!.. Бестолковые какие! Избу-то всю простудили… Титка! Семка!..
Из омута тумана всплывают одна за другой тени. Они телесны только до пояса и кажутся не людьми, а Полканами — страшными существами, у которых половина туловища человеческая, а другая лошадиная.
Ощущение беды давит сердце. Где моя мать? Куда она убежала?
Может быть, она схвачена теми страшными чудовищами, о которых рассказывала мне бабушка, — змеями о семи головах и колдунами с белыми бородами до колен? Нечистая сила! Что такое нечистая сила? Она видимо-невидимо летает около нашей избы, врывается в печные трубы, проникает и в щели и сквозь стекла. Она не губит нас только потому, что на ночь мы «осеняем себя крестным знамением»… Что такое «крестное знамение»? И что такое «осеняем»? Я знаю, что должен положить сложенные «крестом» пальцы «на темечко, на пупочек, на плечики».
Бабушка уже топчется около стола, должно быть, хочет зажечь огонь. Она стонет, но не потому, что недужит, а потому, что эти стоны, вздохи, причитания — ее особенность, ее суть. Без этих стонов я не мог ее представить. Я набираюсь храбрости, прыгаю на пол и с размаху толкаюсь в дверь. Она чавкает и распахивается. Меня сразу охватывает сухой холод черной тьмы сеней. Ступни ног обжигает мороз. Двери из сеней во двор открыты — там тоже полутьма. Двор покрыт плоскушей с дырой в небо, и сверху спускается космами солома. Калитка открыта, и в распах ее льется снежное сияние. Там, на улице, вихри радужных искр на снежных сугробах. Через дорогу видны амбары в пышных шапках снега на крышах. На дороге стоит пестрая собака и визгливо лает в даль. Это — Кутка, мой преданный друг в играх и в опасных путешествиях в Заречье, куда я часто отправляюсь в гости к другой моей бабушке — бабушке Наталье, к маминой матери. Она живет в «келье» под горой, в слепенькой, старенькой избушке.
Мне чудятся визги матери где-то за дорогой, среди амбаров, и я бегу по раскаленному снегу к калитке. Подгоняемый ожогами, бегу на улицу, к Кутке, я чувствую, как хрустит снег под ногами. Ошпаренные ноги горят, и я уже не чувствую холода, только дрожь трясет меня до самых внутренностей. Больно щиплет нос и щеки лунный мороз.
Я кричу и бегу по дороге мимо избы на сияющую луку — ровную, бескрайную, в волнах сугробов. Мутные стекла избы в оранжевом накале: в избе зажгли лампу, и по стеклам пролетают фиолетовые тени. Кутка трется около меня, прыгает мне на грудь, на плечи, радостно визжит и лижет лицо. Слюна ее горячая, липкая, а потом холодная, льдистая.
А я бегу и кричу до боли в горле:
— Ма-ма-а!..
Я вижу, как вдали по снегу луки несется легкий призрак.
Лунно-снежная тишина ночи полна странных тайн. Люди в полушубках бегут за призраком. К ним из-за ближайших амбаров мчится мужик в полушубке, с колом в руках.
Я знаю, что это она, мать, что за ней бегут и отец, и этот мужик, что они сейчас настигнут ее, подомнут под себя.
На той стороне, за рекой, на высоком взгорье, спят избы. Всюду пусто и мертво. Церковь смотрит на меня и на луку огромным черным глазом. Мне нужно к ней, к матери, — к ней во что бы то ни стало, иначе произойдет что-то страшное, непоправимое. Она уже недалеко, она бежит ко мне.
— Ма-а-ма!.. Я здесь!.. Ма-а-ма-а!..
Но она не слышит и круто поворачивает в другую сторону, к церкви. От амбаров бегут еще двое мужиков. Я задыхаюсь, выбиваюсь из сил, что-то сковывает мое тело. Я не чувствую ни боли, ни ожогов, но бежать уже не могу. Чьито руки хватают меня под мышки и бросают вверх. У меня уже нет голоса: я только хриплю.
И вот я опять в избе, опять в кровати. Рыхлое курносое лицо бабушки с отеками на щеках трясется складками. Рукава засучены выше локтя. Она трет мои руки и ноги и стонет:
— Парнишку-то заморозили… Ножонки-то с пару зашлись… Дурачок-Эдакий! Рази ее, мать-то, сейчас спасешь?..
Ишь Иван-воин какой!..
Висячая лампа с жестяным кругом коптит рваным язычком. Лампа отражается в мутном зеркальце. Над зеркалом лубочные картины, купленные у тряпичника: «Бой непобедимого, храброго богатыря с Полканом» (борода его широкая и длинная, как у дяди Ларивона, брата матери); «Ступени человеческой жизни» (горка в виде лестницы, на одной стороне которой человек родится, растет, поднимается, а на другой стороне спускается до самой могилы); портрет царя Александра Третьего, у которого борода похожа на бороду Полкана, и царицы с хитрой прической — волосы взбиты высоко, как каракулевская шапка; «Сирин и Алконост» — огненные птицы, чарующие людей волшебными песнями о счастье.
Дед, покряхтывая, творит молитву. И по голосу его, мирному, кроткому, видно, что лежать ему на горячих кирпичах приятно и уютно, что он любит тараканов, кишащих на потолке над его головой. И мне слышится его поучительный голос:
— Без тараканов да мышей — дом без души.
Мои ноги ноют от тупой, мучительной боли, пальцы на ногах горят, точно обваренные кипятком. Я реву, задыхаясь, но не от боли, а от горя, от тоски по матери.
— Ба-ба! — в отчаянии кричу я. — Мужики там убьют ее, чай…
Бабушка успокаивает меня:
— Придет она, придет… не плачь… — И вздыхает сокрушенно: — Беда-то какая! Наказанье-то какое, батюшки!.
Дед назидательно говорит:
— Вон Серега Каляганов свою бабу-то из рук не выпускает: всяк день кости ей правит. Водой отливают. Вот и порядок в доме — все на своем месте.
— Зверь твой Серега-то Каляганов… — сурово стонет бабушка. — Живьем съел бабенку-то…
В сенях торопливый скрип шагов и девичий радостный крик:
— Несут невестку-то… волокут…
Дверь распахивается, и в избу вбегает в шубенке внакидку тетя Катя (одна рука в рукаве, а другой рукав спустился до земли). Она вносит с собою облако пара и с разбегу сбрасывает шубейку на лавку. Она потирает руки, дует на них и смеется возбужденно. Длинный нос ее покраснел, глаза блестят от волнения.
— Ух, и мороз, — дух захватывает!.. Как только она терпит! Всю луку избегала… Я из сил выбилась, никак догнать не могла. Ванька Юлёнков кол ей под ноги кинул, а она — брык…
И вдруг со страхом в глазах бросилась ко мне.
— Феденька-то, чай, весь зашелся… так и увяз в сугробе… Не обморозился ли?
Она наклоняется надо мной и чмокает меня в губы. Катя молодая, здоровая. Она веселая, с дедом держит себя дерзко. Когда он проверяет, сколько она с матерью напряла клубков, и ворчит недовольно, она кричит:
— Ты, тятенька, не тряси портками-то… В бабьи дела не суйся!
Катя мне кажется сильной — сильнее всех, сильнее отца.
Я прислушиваюсь к глухим голосам и возне за окнами.
Мне кажется, что и стены начинают шевелиться от голосов и шагов.
В избу входит отец. Он несет тело матери через плечо; ее ноги впереди, сзади свешиваются голова и спина. Волосы спускаются двумя косами, связанными на концах тряпочками. Он кладет ее на пол, на кошму.
Около кровати стоит Ванька Юлёнков, коротышка-мужик, в шубе и в черной шапке банкой. Он опирается на кол и неудержимо смеется мясными деснами.
— Зверя какого пымали!.. Брагой бы напоил, дядя Фома… В кои-то веки шабровой молодухе угодишь…
Двое других молодых мужиков в рыжих полушубках, с инеем на усах, стесняются, прижимаясь к косякам. Это сыновья бабушки Паруши, соседки, рослые и ладные, — в мать. Один из них, с пышной черной бородой, Терентий, участливо говорит:
— Снегом ей ноги оттирать надо — обморозилась. Сейчас принесу; Олеша, помоги… Веревки-то развяжи — связали-то сгоряча туго. Промерзла веревка-то, к коже прикипела…
Он выходит из избы, а брат с желтой шерстью на щеках и подбородке становится перед матерью на колени и старательно распутывает узел.
— Эх, Настя, Настя, — смущенно и ласково бормочет он. — И чего это с ней попритчилось? Беда-то какая!.. А баба-то какая хорошая!.. Мамынька уж больно ее любит.
Мать лежит неподвижно, вся заплетенная вожжами. Руки ее заломлены за спину, рубаха изорвана в клочья, и тело ее обнажено, запачкано кровью. Лицо мертвое. Ноги белы как снег, а может быть, они покрыты снегом. Отец стоит перед нею, как в столбняке, и дышит глубоко, порывисто, со свистом. Бороденка его прыгает, а руки все время елозят по шубе и под шубой. Он с остервенением срывает с себя шапку, бросает ее на пол и бессильна садится на лавку.
Дед слезает с печи и кричит на отца:
— Ну, чего расселся, чурбак? Снимай шубу-то!.. Мозги потерял?.. Запутали, как овцу, галманы…
И сам натягивает клочья рубахи на голое тело матери Входит Терентий со снегом в поднятой поле шубы и высыпает его на солому. Отец только сейчас приходит в себя: он схватывает полную горсть снега и изо всех сил начинает растирать им ноги матери.
Бабушка подходит к ней и щупает ноги:
— Зашлась вся… Обморозила ноги-то… Катёна, давай скорее рубаху-то!
Катя опять накидывает на плечи шубейку и выбегает за дверь. На бегу она толкает Иванку Юлёнкова и орет на него:
— Чего столбом стоишь-то? Иди домой!.. Только по шабрам нос и суешь…
— Чай, вы мне всех ближе, Катёна… Все-таки Настёнка спасибо скажет… Баню истопит, брагой напоит…
Когда дед с Алексеем распутывают веревки, а отец трет ноги снегом, тело матери безжизненно трясется.
Терентий с конфузливым вниманием смотрит на нее и оправдывается, как виноватый:
— Ты, Настенька, не суди меня: это я тебя веревкой-то связал… Мои вожжи-то… Ты их, Олеша, захвати с собой.
Ведь ежели бы не связал, чего бы с ней было?.. Вырвалась бы и замерзла…
Он кланяется матери и, сгорбившись, идет к двери. У порога он толкает Юлёнкова.
— Поохотился, дурак… Шагай домой со своим колом-то… За своей женой гляди… Чеверелый, а заездил бабу-то…
Пойдем-ка, нечего тебе здесь делать…
И уже из сеней говорит так же виновато в открытую дверь:
— Ты, тетка Анна, погляди, не перебил ли ей Иванка ноги-то.
Вбегает Катя с холщовой рубахой в руках, а за нею один за другим входят, толкаясь плечами, Сыгней, Тит и Сема.
Они молча раздеваются и оторопело смотрят на мою мать.