Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Феррагус, предводитель деворантов - Оноре де Бальзак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Оноре де Бальзак

Феррагус, предводитель деворантов

(История тринадцати 1)

Предисловие

Во времена Империи нашлось в Париже тринадцать человек, одержимых одним и тем же чувством, наделённых достаточно большой энергией, чтобы сохранять верность общему замыслу; достаточно честных, чтобы друг друга не предавать даже тогда, когда интересы их столкнутся; достаточно ловких, чтобы скрывать священные узы, соединяющие их; достаточно сильных, чтобы ставить себя превыше законов; достаточно смелых, чтобы идти на все, и достаточно удачливых, чтобы почти всегда преуспевать в своих планах, умевших молчать о своих поражениях, подвергаясь величайшим опасностям; недоступных страху, не знающих смущения ни перед монархом, ни перед палачом, ни перед невинностью; принявших друг друга такими, каковы они есть, не считаясь с социальными предрассудками; безусловно преступных, однако, несомненно, наделённых некоторыми чертами, которые создают великих деятелей, и, во всяком случае, принадлежащих к числу выдающихся людей. Наконец, надо упомянуть обстоятельство, довершающее мрачную и таинственную поэзию этой истории: все тринадцать остались неизвестны, хотя и добивались осуществления самых диковинных фантазий, порождаемых лишь тем необычайным могуществом, какое вымысел приписывает Манфредам, Фаустам, Мельмотам, — и ныне все они сокрушены, — по крайней мере союз их распался. Они спокойно вернулись под иго гражданских законов, подобно тому, как Морган, этот пиратский Ахилл, стал из грабителя мирным колонистом и без угрызений совести, при свете домашнего очага пускал в ход свои миллионы, добытые в крови, при зареве пожаров.

После смерти Наполеона случай, о котором автор пока должен умолчать, расторг узы этого тайного сообщничества, история которого, пожалуй, не менее любопытна и мрачна, чем самые чёрные романы г-жи Радклиф.

Один из тринадцати безвестных героев, таинственно подчинявших себе все общество, лишь недавно — быть может, почувствовав смутное желание прославиться — разрешил автору, вопреки ожиданию, рассказать, как ему заблагорассудится, о некоторых приключениях этих людей, соблюдая, разумеется, необходимые предосторожности.

Этот человек, ещё молодой с виду, белокурый и синеглазый, обладал нежным и звонким голосом, казалось, говорившим о женственно мягкой душе, был бледен лицом и загадочен в поведении, но приятен в разговоре; ему было, как он утверждал, всего сорок лет, и, судя по всему, он мог принадлежать к самым высшим кругам общества. Имя, под которым он жил, казалось вымышленным, в светском обществе его никто не знал. Кто был он? — неизвестно.

Быть может, поверяя автору необычайные происшествия, незнакомец рассчитывал, что они будут преданы огласке, и желал насладиться впечатлением, произведённым ими на толпу, — чувство, сходное с тем, что волновало Макферсона, когда сотворённого им Оссиана стали поминать на всех языках. И несомненно, шотландский адвокат испытал одно из самых острых или по меньшей мере самых редких ощущений, доступных человеку. Гений — инкогнито! Создать «Путешествие из Парижа в Иерусалим» — значит получить свою долю в человеческой славе своего века; но подарить отчизне Гомера — не значит ли это похитить славу самого Бога?

Автор слишком хорошо знает законы повествования, чтобы не понимать, какие обязательства накладывает на него это краткое предисловие; но он достаточно изучил «Историю тринадцати», чтобы не бояться разочаровать читателя. Автору были поверены драмы, где льётся кровь, комедии, где творятся ужасные дела, романы, где скатываются головы, отсечённые тайными убийцами. Если кто-либо из читателей ещё не пресытился ужасами, которые за последнее время вошло в обычай хладнокровно преподносить публике, то стоит им лишь пожелать — и автор мог бы поведать о спокойно содеянных жестокостях, о необычайных семейных трагедиях. Но на этих страницах отдано предпочтение наиболее трогательным эпизодам, в которых с бурей страстей чередуются целомудренные сцены, а женщина сияет добродетелью и красотой. К чести тринадцати надо сказать, что подобные приключения не чужды их истории, которую, быть может, в один прекрасный день сочтут достойной внимания наравне с историей флибустьеров, этого своеобразного буйного племени, полного поразительной энергии и столь привлекательного, несмотря на все свои преступления.

Когда писатель повествует об истинных происшествиях, он не должен превращать свой рассказ в игрушку с сюрпризом и — на манер некоторых романистов — на протяжении четырех томов водить читателя из подземелья в подземелье, дабы показать ему какой-нибудь иссохший труп, а в заключение признаться, что он все время только пугал потайными дверями, скрытыми под обоями, или мертвецами, оставленными по недосмотру под половицами. Несмотря на все своё отвращение к предисловиям, автор вынужден был предпослать эти строки публикуемому отрывку. «Феррагус» — первый эпизод, связанный незримыми нитями с историей тринадцати, могущество которых, по существу совершенно естественное, является единственным объяснением некоторых обстоятельств, на первый взгляд сверхъестественных. Хотя рассказчикам и разрешается известное литературное кокетство, но, становясь историками, они должны пренебречь выгодами, предоставляемыми каким-нибудь причудливым заглавием, которое обеспечивает в наши дни лёгкий успех. Поэтому автор кратко объяснит здесь причины, побудившие его избрать заголовки, на первый взгляд странные.

Феррагус — одно из имён, принимаемых, согласно древнему обычаю, предводителями деворантов. В день своего избрания новый предводитель становится преемником имени того из вождей, кто приходится ему больше по сердцу, подобно тому, как папа, вступая на престол, принимает имя одного из своих предшественников. Так, у деворантов встречаются Макай-Хлеб IX, Феррагус XXII, Тутанус XIII, Грызи-Железо IV, точно так же как у церкви — Климент XIV, Григорий IX, Юлий II, Александр VI и пр. А теперь выясним, кто же такие эти деворанты. Деворанты — название одной из общин подмастерьев, подчинённой некогда великому мистическому содружеству, организованному христианами-ремесленниками с целью восстановления иерусалимского храма. Товарищества ремесленников и по сию пору распространены во Франции среди народа. Такие традиции, властвующие над тёмными умами и над людьми малообразованными, а потому не осмеливающимися нарушить клятву, могли бы служить для осуществления гигантских предприятий, если бы какой-нибудь грубый гений решил подчинить себе эти разнообразные сообщества. В самом деле, он нашёл бы в них слепые орудия. С незапамятных времён для подмастерьев подобных товариществ в каждом городе существует обада, своего рода пристанище, которое содержит мать — старуха полуцыганского склада, бобылка; она знает обо всем, что творится в округе, и не то из страха, не то по закоренелой привычке предана общине, предоставляет ей кров и стол. Словом, эти люди, непостоянные в своём составе, но подчинённые непреложным обычаям, могут повсюду иметь свой глаз и везде приводить в исполнение чью-то волю, не обсуждая её, ибо и самые старшие из них находятся в том возрасте, когда ещё чему-то верят. Впрочем, организация в целом исповедует достаточно правильное, полное таинственности учение, которое при известном развитии способно патриотически воодушевлять всех своих последователей. Притом подмастерья содружеств привержены своим законам столь страстно, что из-за каких-либо несогласий в важных вопросах нередко дело доходит до кровавых столкновений. К счастью для современного общественного порядка, честолюбие деворанта сказывается только в том, что он строит дома, наживает состояние и тогда выходит из содружества. Много любопытного можно было бы рассказать о Содружестве долга, соперниках Содружества деворантов, и о разных других сектах ремесленников, о принятых там обычаях, о братстве, связывающем их членов, об отношениях между ними и франкмасонами, но здесь подробности эти были бы неуместны. Автор должен только прибавить, что во времена старой монархии, случалось, какой-нибудь Макай-Хлеб попадал на королевскую службу — на галеры, сроком на сто один год; но и оттуда продолжал управлять общиной, благоговейно внемлющей его советам; если же ему удавалось бежать с каторги, он твёрдо знал, что повсюду встретит помощь, содействие и уважение. Ссылка предводителя на галеры означала для верной ему общины лишь несчастье, ниспосланное провидением, но она не освобождала деворантов от повиновения его власти, созданной ими самими и непререкаемой для них. Это только временное изгнание их короля, остающегося законным королём при всех обстоятельствах. Вот секрет романического обаяния, каким обладали имена Феррагуса и деворантов, — обаяния, ныне уже исчезнувшего.

В отношении тринадцати автор чувствует себя во всеоружии, опираясь на их подробнейшую историю, столь напоминающую роман, и поэтому отказывается от приятнейшего права романистов, высоко оцениваемого на литературном торгу, — навязывать читающей публике многотомное произведение по примеру Современницы. Все тринадцать были люди того же закала, что и Трелони, друг Байрона и, как говорят, оригинал его Корсара; все они были фаталисты, смелые и поэтические, но наскучившие обыденной жизнью, жаждущие азиатских наслаждений, влекомые страстями, долго дремавшими в их душе, а потому особенно буйными. Как-то один из них, перечитав «Спасённую Венецию» и восхитившись великой дружбой Пьера и Джафьера, задумался об исключительных качествах людей, изгнанных из общества, о честности каторжников, о верности воров в отношении друг к другу, о преимуществах той непомерной власти, какую завоёвывают подобные люди, сосредоточив все помыслы свои на едином желании. Он создал себе и образ человека, возвысившегося над людьми. Он решил, что все общество должно подчиниться власти тех избранников, у которых природный ум, образование и богатство сочетались с огненным фанатизмом, способным превратить в единый сплав все эти разнородные свойства. И вот тогда перед их тайной властью, безмерной в своей действенности и силе, общественный строй оказался бы беззащитным; она опрокидывала бы все препятствия, громила бы на своём пути любое сопротивление; каждый из таких избранников силён был бы дьявольской силой всего содружества. Это особое общество в обществе, враждебное обществу, отрицающее все идеи общества, не признающее никаких законов, подчиняющееся только голосу своих нужд, только требованиям взаимной преданности, отдающее все свои силы одному из сообщников, когда тот обратится за содействием ко всем остальным; эта жизнь флибустьеров в жёлтых перчатках, флибустьеров, разъезжающих в каретах; это тесное сообщничество выдающихся людей, холодных и насмешливых, расточающих улыбки и проклятия лживому и мелочному свету; уверенность, что все подчинится их прихоти, что месть их будет ловко осуществлена, что каждый из них живёт в тринадцати сердцах; затем это постоянное блаженство — в присутствии посторонних людей владеть тайной своей ненависти; блаженство быть всегда перед ними во всеоружии, блаженство замкнуться в себе, сознавать себя богаче всех самых замечательных людей, не возвысившихся до твоей идеи, — эта религия наслаждения и эгоизма воодушевляла тринадцать человек, которые восстановили орден иезуитов на потребу дьяволу. Это было ужасно и величественно. И вот договор был заключён, и он существовал именно в силу своей немыслимости. Итак, в Париже появились тринадцать братьев, которые, принадлежа друг другу душой и телом, встречались на людях как чужие, но по вечерам сходились вместе как заговорщики, не скрывая друг от друга ни единой мысли и пользуясь по мере надобности все новыми и новыми богатствами, подобными богатствам Старца с Горы; их принимали во всех светских гостиных, они запускали руки во все денежные ящики, слонялись по всем улицам, спали во всех постелях и без зазрения совести все подчиняли своей прихоти. У них не было вожака, никто среди них не мог захватить власть в свои руки; но тому, кто сильнее других был охвачен какой-либо страстью, кто больше других нуждался в содействии, служили все остальные. То были тринадцать неведомых миру, однако подлинных властелинов, более могущественных, чем короли, — ибо они сами были и судьями и палачами, они сотворили себе крылья и проникали во все слои общества сверху донизу, пренебрегая возможностью занять в нем какое-либо положение: и без того все было им подвластно. Если автор узнает о причинах отречения их от своей власти, он расскажет об этом.

Теперь можно приступить к изложению трех эпизодов этой истории, особенно пленивших автора чисто парижским ароматом своих деталей и резкостью контрастов.

Париж, 1831

Посвящается Гектору Берлиозу

Феррагус, предводитель деворантов

Есть в Париже улицы, опозоренные так, как может быть опозорен человек, совершивший подлость; встречаются и улицы благородные, и просто честные улицы, и молодые улицы, о нравственности которых у общества еще не сложилось мнение; злодейские улицы; улицы старые, как самые древние старухи; улицы почтенные; улицы неизменно чистые или неизменно грязные; улицы рабочие, трудовые, торгашеские. Словом, парижские улицы отличаются человеческими свойствами и одним видом своим возбуждают в нас известные представления, которые мы не в силах преодолеть. Есть непристойные улицы, где вы не согласились бы жить, и улицы, где вы охотно поселились бы. Некоторые улицы, взять хотя бы Монмартр, подобны сирене: прекрасная голова — и рыбий хвост. Улица Мира — широкая улица, большая улица, но она не пробуждает возвышенно-благородных мыслей, какие охватывают впечатлительную душу посреди Королевской улицы, и ей недостает величия, господствующего на Вандомскои площади. Если при прогулке по улицам острова Сен-Луи вас охватит какая-то печаль и тревога, знайте — виной тому лишь одиночество да угрюмый вид домов и запустелых особняков. Этот остров — останки мира откупщиков — может быть назван парижской Венецией. Площадь Биржи шумлива, деятельна, продажна; она хороша лишь при лунном свете, в два часа ночи; днем она — Париж в миниатюре, ночью — словно мечта о Греции. А разве улица Траверсьер-Сент-Оноре — не гнусная улица? Там вы увидите жалкие домишки в два окна шириною, и в каждом этаже гнездится порок, преступление и нищета. А улички, обращенные на север, куда солнце заглядывает лишь три-четыре раза в год, — это улицы-преступники, безнаказанно убивающие людей; нашему правосудию нет до них никакого дела; но в старые времена парламент, возможно, и обратился бы сего ради с порицанием к полицейскому чину или хотя бы вынес осуждение самой улице, как некогда парикам капитула Бовэ. Как бы то ни было, г-н Бенуатон де Шатонеф доказал, что смертность здесь в два раза больше, чем в других кварталах. Чтобы завершить это рассуждение примером, возьмем улицу Фроманто: разве не гнездятся в ней убийства и порок? Такие наблюдения, непонятные вдали от Парижа, бесспорно, будут оценены теми образованными, мыслящими людьми, любителями поэзии и наслаждений, которые, бродя по Парижу в пределах городских стен, ловят на лету в любое время дня и ночи быстротечные его радости, — всеми теми, для кого Париж является самым обольстительным чудовищем: сейчас он — очаровательная женщина, мгновение — и он нищий старик; здесь он сверкает, как новенькая монета, выпущенная новым королем, там он — элегантен, как светская дама. Притом у этого чудовища все — как у настоящего живого существа. Его чердаки — это мозг, блещущий знанием и талантом; вторые этажи — сытый желудок; лавки в нижних этажах — настоящие ноги, здесь толпятся гуляющие и люди деловые. А какая кипучая жизнь у этого чудовища! Едва затихает в его сердце последний стук последней кареты, увозящей кого-то с бала, как его руки уже приходят в движение на заставах, и чудовище медленно пробуждается. Двери зевают, поворачиваются на петлях, словно клешни огромного омара, незримо управляемые тридцатью тысячами мужчин и женщин, живущих на шести квадратных футах каждый, причем здесь у них кухня, мастерская, кровать, дети, сад; здесь темно, плохо видно, а между тем надо за всем углядеть. Вот начинают слегка похрустывать суставы, движение нарастает, улица обретает голос. В полдень все живет полной жизнью, трубы дымятся, чудовище насыщается; потом оно рычит, тысячи его лап приходят в движение. Прекрасное зрелище! И все-таки, о Париж, тот, кто не восхищался твоими мрачными пейзажами, проблесками света, безмолвными глухими тупиками, тот, кто не внимал твоему рокоту между полуночью и двумя часами ночи, — тот и понятия не имеет ни о твоей подлинной поэзии, ни о твоих страшных, разительных противоречиях. Есть небольшое число любителей, людей, которые никогда не мчатся по улицам сломя голову, а смакуют свой Париж, в совершенстве знают его физиономию и замечают на ней малейшую бородавку, пятнышко, прыщик. Прочим Париж всегда кажется нелепой громадой, поразительным сочетанием движений, машин, мыслей, городом ста тысяч романов, главой мира. Для прочих Париж бывает грустным или веселым, уродливым или красивым, живым или мертвым, а для этих немногих Париж — живое создание, каждый человек в нем, каждая песчинка — клетка тела великой куртизанки, чей ум, сердце и необычайный нрав они в совершенстве изучили. Да, все они — любовники Парижа. Дойдя до угла какой-нибудь улицы, они уже поднимают голову, зная наперёд, что увидят там часы; они говорят приятелю, у которого опустела табакерка: «Заверни в переулок, там есть табачная лавочка — налево, рядом с кондитером, который женат на хорошенькой». Бродить по Парижу для этих поэтов — истинное удовольствие. Как не потратить несколько минут на созерцание драм, бедствий, лиц, живописных происшествий, которые осаждают вас на улицах этой вечно оживлённой царицы городов, разодетой в афиши и все же не имеющей ни одного чистого уголка, до того она приспособилась к порокам французской нации! Кому не случалось выйти из дому утром, спеша на окраину Парижа, — и до полудня не иметь сил расстаться с центром? Любители Парижа извинят подобное бродяжничество с раннего утра, которое все же приводит к наблюдениям в высшей степени полезным и новым, если только можно делать новые наблюдения в Париже, где нет ничего нового: ведь даже на статуе, поставленной только вчера, уличный мальчишка уже успел нацарапать своё имя! Да, в Париже есть улицы, закоулки, дома, большей частью неизвестные представителям высшего света, где светская женщина не могла бы показаться, не возбудив самых оскорбительных для "неё предположений. Если эта женщина богата и обычно разъезжает в карете, а её встретят в одном из подобных ущелий парижских краёв идущей пешком или переодетой, то её репутация порядочной женщины сильно пострадает. Если же какой-нибудь посторонний наблюдатель увидит там светскую женщину в девять часов вечера, то он придёт к самым ужасным для неё выводам. Наконец, если она молода и хороша собой и вдруг войдёт в дом на подобной улице, вступит под своды длинного, тёмного прохода, сырого и смрадного; если в глубине его забрезжит слабый свет лампы и при этом свете покажется ужасное лицо какой-то старухи со скрюченными пальцами, — то поистине, скажем прямо, в предостережение молодым и красивым женщинам, такая женщина уже погибла. Она окажется во власти любого знакомого мужчины, встретившего её в этом парижском болоте. Но в Париже есть улица, где подобная встреча может кончиться страшной, потрясающей драмой, полной крови и любви, драмой в духе современной литературной школы. К несчастью, драматизм подобного рода, как и сама современная драма, мало кому понятен; очень прискорбно, что приходится рассказывать такую историю тем, кто не способен оценить её местный колорит. Но кто может похвастать тем, что его когда-либо поняли? Все мы умираем непонятыми. Так утверждают женщины и писатели.

В начале февраля, лет тринадцать назад, в те времена, когда на улице Пажвен нельзя было найти стены без какой-нибудь непотребной надписи, один молодой человек забрёл туда пешком по случайному стечению обстоятельств, которое не повторяется дважды в жизни, и огибал угловой дом по правой стороне, чтобы свернуть на улицу Старых августинцев, ведущую к совершенно пустынной улице Соли, самой узкой и самой ухабистой изо всех парижских улиц даже в наиболее людной части своей. И вот — это было в девятом часу вечера — молодой человек, проживавший сам на улице Бурбон, заметил, что женщина, неподалёку от которой он совершенно беззаботно шёл, чем-то напоминает красивейшую женщину Парижа, скромную и очаровательную особу, в которую он был тайно влюблён — влюблён страстно, но безнадёжно: она была замужем. У него заняло дух, нестерпимый жар вспыхнул в груди и разлился по жилам, по спине пробежали мурашки, и он почувствовал, как на голове у него подымаются волосы. Он любил; он был молод; он знал Париж и был достаточно опытен, чтобы понимать, какой позор грозил молодой и богатой женщине, красивой и изящной, опасливо, как преступница, пробирающейся по этим местам. Она на этой гнусной улице, и в такой час! Любовь, которую питал молодой человек к этой женщине, может показаться на редкость романической, тем более что он был офицером королевской гвардии. Будь он ещё пехотинец, было бы понятно; но как старший кавалерийский офицер он принадлежал к тому роду французского воинства, которое избаловано лёгкими победами и тешит своё тщеславие любовными похождениями, как и блестящим мундиром. Однако страсть этого офицера была истинной, и многим юным сердцам она показалась бы великой. Он любил эту женщину за то, что она была чиста душою, он любил в ней именно её добродетель, целомудренную грацию, величавую святость — самое дорогое сокровище для его затаённой страсти. Эта женщина действительно была достойна внушить платоническую любовь, какая встречается в средние века, словно цветок среди окровавленных развалин; достойна стать тайным источником вдохновения для молодого человека во всех делах его; то была любовь, столь же высокая и чистая, как синева небес; любовь без надежд, которой дорожат, ибо она-то уж не обманет; любовь, дарящая безудержные восторги, особенно в том возрасте, когда сердце пылко, воображение остро и когда у мужчины такой зоркий глаз.

В Париже можно иногда видеть причудливую, странную, непостижимую игру ночных теней — только тот, кто развлекался подобными наблюдениями, знает, какой фантастической становится женщина в сумерках. Вдруг существо, за которым вы случайно или преднамеренно идёте, привлечёт ваше внимание своим гибким станом; мелькнувший чулок, если он очень бел, создаст представление о стройной, изящной ножке; а порою возникшая из темноты женская фигура, хотя и скрытая шалью или шубкой, поразит своими молодыми и сладострастными очертаниями; неверный свет лавки или уличного фонаря придаст незнакомке мимолётную, почти всегда обманчивую прелесть, воспламенит воображение, унесёт душу за пределы действительности. Чувства кипят, все вокруг становится ярким и живым; женщина принимает новый облик; тело её исполняется необычайной красоты; мгновениями кажется — это не женщина, это демон, блуждающий огонёк, влекущий вас жгучим магнетизмом, — но вот вы дойдёте наконец до какого-нибудь скромного дома, а тогда бедная мещаночка, испуганная вашим настойчивым преследованием и громким стуком ваших сапог, даже не оглянувшись, захлопнет перед вашим носом дверь…

Мерцающий свет, отбрасываемый стеклянной дверью какой-то сапожной мастерской, внезапно осветил фигуру женщины, шедшей впереди молодого человека, и обрисовал изящную линию её бёдер. Ах, конечно, только у неё одной так красиво выгнут стан! Ей одной лишь доступна тайна этой целомудренной походки, невинно подчёркивающей красоту самых обольстительных форм. Да, это её шаль, её бархатная шляпа. Ни пятнышка на серых шёлковых чулках, ни следа грязных брызг на ботинках. Шаль плотно облегала грудь, смутно обрисовывая пленительные очертания тела, — а молодой человек видел на балу её белые плечи и знал о сокровищах, сокрытых шалью. По тому, как парижанка накинет шаль, по самой поступи женщины сообразительный человек отгадает цель её таинственной прогулки. Во всей фигуре и походке чувствуется тогда что-то трепетное, воздушное: женщина становится как бы невесомой, она идёт, или, вернее, стремительно проносится, как проносится падучая звезда по небесному своду, она летит, увлекаемая замыслом, который чувствуется в каждой складке, в каждом извиве её платья. Молодой человек ускорил шаг, обогнал женщину и обернулся, чтобы взглянуть на неё. Увы! она уже скрылась в доме, за решётчатой дверью с колокольчиком, которая хлопнула и звякнула. Молодой человек отошёл и увидел, как женщина стала подниматься по лестнице в глубине коридора, ступеньки которой были ярко освещены внизу; шла она легко и поспешно, словно охваченная нетерпением.

«Чем объяснить её нетерпение?» — подумал молодой человек, отступив на противоположную сторону улицы и прижавшись к какой-то стене. Несчастный внимательно оглядел все этажи дома, как будто был полицейским агентом и разыскивал заговорщика.

Таких домов в Париже тысячи: отвратительное, вульгарное, вытянутое в вышину пятиэтажное здание шириной в три окна, желтовато-бурого цвета. Лавчонку и помещение над ней снимал сапожник. Ставни второго этажа были закрыты. Куда прошла дама? Молодому человеку показалось, что он слышал дребезжание колокольчика в квартире третьего этажа. И действительно, в одной из комнат третьего этажа с двумя ярко освещёнными окнами свет задрожал и исчез; зато вдруг осветилось соседнее окно, до тех пор тёмное, — из чего можно было сделать вывод, что там была другая комната, вероятно, столовая или гостиная. Тотчас смутно обозначились очертания дамской шляпы, дверь затворилась, и вот комната опять погрузилась в темноту, а в двух соседних окнах снова показался красноватый свет. Но тут молодому человеку крикнули: «Берегись!» — и ударили чем-то в плечо.

— Чего зазевались? — раздался грубый голос.

Голос принадлежал мастеровому, нёсшему на плече длинную доску. Мастеровой прошёл дальше. Этот человек был, казалось, послан самим провидением, чтобы сказать любопытному: «А тебе что тут надо? Знай свою службу и не вмешивайся в делишки парижан».

Молодой человек скрестил на груди руки; чувствуя себя скрытым от посторонних взоров, он дал волю гневным слезам, они катились по щекам его, и он даже не утирал их. Наконец ему стало так больно при виде движущихся теней в двух освещённых окнах, что он отвёл глаза и, случайно взглянув вдоль улицы Старых августинцев, заметил фиакр, стоявший у стены, где не было видно ни подъезда, ни света от лавки.

«Она это или не она?» Вопрос жизни и смерти для влюблённого. И этот влюблённый ждал. Он простоял там целую вечность, длившуюся двадцать минут. Но вот женщина вышла, и он узнал ту, которую тайно любил. И все ещё он не хотел верить себе. Незнакомка направилась к фиакру и села в него.

«Дом останется на месте, я и потом успею там все высмотреть», — решил молодой человек и бегом пустился за экипажем, чтобы рассеять последние сомнения, — от них скоро не осталось и следа.

Фиакр остановился на улице Ришелье, у модного магазина около улицы Менар. Дама вошла в магазин, выслала деньги кучеру, а сама стала выбирать перья марабу. Перья к её чёрным волосам! Вот она приложила несколько штук к голове, чтобы судить о впечатлении. Офицеру казалось, что он улавливает её разговор с продавщицей.

— Сударыня, ничто так не красит брюнеток, как перья марабу, они смягчают их несколько резкие черты лица. Герцогиня де Ланже говорит, что они придают женщине нечто таинственное, оссиановское, безусловно хорошего тона.

— Я беру их. Пришлите мне поскорее.

Затем дама вышла из магазина и поспешно свернула на улицу Менар, где был её особняк. Когда за ней закрылись двери, молодой влюблённый, потеряв все надежды и — горше всего! — веру в самое дорогое, что у него было, словно пьяный, побрёл по Парижу и сам не заметил, как оказался дома. Он бросился в кресло, сжал руками виски и вытянул ноги на решётку камина, подсушивая и даже подпаливая при этом свои промокшие сапоги. То была страшная минута, одна из тех в жизни, когда меняется характер и дальнейшее поведение даже самого лучшего человека зависит от первого предпринятого им шага. Провидение это или судьба — называйте как хотите.

Молодой человек принадлежал к хорошей дворянской семье, впрочем, не особенно древнего происхождения; но нынче так мало осталось поистине древних родов, что все молодые люди снисходительно причисляются к старинной знати. Прадед его купил должность советника парижского парламента, где и получил потом звание президента. Сыновья его, все до одного наделенные хорошим состоянием, заняли служебные должности и благодаря связям были приняты при дворе. Революция разметала всю семью; осталась только упрямая старая вдова, не пожелавшая эмигрировать, она побывала в тюрьме, едва избежала казни, была спасена 9 термидора и вернула себе все богатства. Около 1804 года, дождавшись благоприятного времени, она вызвала к себе внука — Огюста де Моленкура, единственного отпрыска, оставшегося от рода Шарбо-нон де Моленкуров, и воспитала его, окружив тройной заботой — матери, дворянки и упрямой старухи. А в годы Реставрации молодой человек, восемнадцати лет от роду, вступил в Мезон-Руж, сопровождал королевское семейство в Гент, получил назначение офицером в лейб-гвардию, перешел в армию, снова был назначен в гвардию, где в двадцать три года командовал эскадроном кавалерийского полка, — блестящее положение, которым он был обязан бабке, прекрасно умевшей устраивать дела, несмотря на свой преклонный возраст. Эта двойная биография, не считая некоторых отступлений, является как бы кратким изложением общей и частной истории всех эмигрантских семейств, у которых были долги и земли, бездетные вдовы и житейская сметка. У баронессы де Моленкур был друг — старый видам де Памье, в прошлом — командор Мальтийского ордена. Ее дружбу с видамом — один из образцов вечной дружбы, — скрепленную шестидесятилетней давностью, ничто уже не в силах было поколебать, ибо в основе такой близости всегда скрыта тайна человеческого сердца, увлекательная, когда располагаешь временем, чтобы ее исследовать, но опошляемая, если разъяснять ее в двадцати строках, ибо ее хватило бы и на четырехтомный роман, столь же занимательный, как и «Киллеринский настоятель», одно из тех произведений, о которых молодые люди рассуждают, никогда их не читая. Огюст де Моленкур был принят в Сен-Жерменском предместье благодаря своей бабке и видаму; а двухвековой древности его рода ему было достаточно, чтобы усвоить чванство и взгляды тех, кто считает себя потомками Хлодвига. Этот бледный, хрупкий, стройный молодой человек с мягкими манерами был человеком чести и неподдельной отваги; не задумываясь, по малейшему поводу дрался он на дуэли и хотя не участвовал еще ни в каком сражении, однако носил в петлице крест Почетного легиона. Он, как видите, был живым воплощением одной из ошибок Реставрации, — впрочем, пожалуй, самой простительной. Молодежь этого времени не была молодежью, вскормленной какой-нибудь одной эпохой: она оказалась между воспоминаниями об Империи и воспоминаниями об эмиграции, между старинными традициями двора и добропорядочными буржуазными занятиями, между религией и балом-маскарадом, между двумя политическими системами, между Людовиком XVIII, который жил только настоящим, и Карлом X, который был озабочен только будущим; наконец, она вынуждена была почитать волю короля, даже если король и ошибался. Эту молодежь, во всем неуверенную, слепую и ясновидящую, ни во что не ставили старики, жадно цеплявшиеся своими дряхлыми руками за бразды государственного правления, тогда как спасти монархию могла только их отставка да порыв юной Франции, над которой до сих пор потешаются старые доктринеры, эти эмигранты Реставрации. Огюст де Моленкур был жертвой идей, тяготевших тогда над молодежью, — и вот почему. Видам в шестьдесят семь лет еще был остроумным собеседником, он много повидал на своем веку, многое испытал, был прекрасным рассказчиком, человеком порядочным, светским человеком, но отвратительно относился к женщинам: он их любил — и вместе с тем презирал. Их честь, их чувства? Вздор, глупости, кривляние! Этот былой сердцеед верил женщинам, когда находился в их обществе, никогда не противоречил им, почитал их. Но когда среди друзей заходил разговор о женщинах, видам обычно изрекал, что обманывать женщин, вести несколько интриг сразу — вот занятие, которому должны посвящать себя молодые люди, а пытаясь вмешиваться в государственные дела, они сбиваются с пути истинного. Прискорбно, что приходится воссоздавать столь устарелый образ. Кто только его не изображал! Право же, он почти так же затаскан, как образ императорского гренадера. Но видам оказал влияние на судьбу господина де Моленкура, и о видаме нельзя умолчать; он поучал его на свой манер и хотел превратить его в последователя великого века галантности. Почтённая вдова, женщина нежная и набожная, преклонявшаяся и перед видамом и перед Богом, образец милосердия и кротости, но наделённая выдержкой хорошего тона, которая в конечном итоге все побеждает, захотела, чтобы внук сохранил прекрасные иллюзии юности, и воспитала его в лучших правилах; она передала ему все свои утончённые чувства и сделала из него человека застенчивого, производившего впечатление настоящего простачка. Чувства этого юноши, сохранённые в чистоте, не пострадали от прикосновения грубой жизни, он оставался таким целомудренным и щепетильным, что его оскорбляли действия и суждения, почитаемые в свете за самые обыкновенные. Стыдясь своей чувствительности, молодой человек скрывал её под напускной самоуверенностью и в глубине души страдал; но на людях он издевался над тем, чем втайне был восхищён. И жизнь обманула его: по довольно обычному капризу судьбы, он, тихий меланхолик, спиритуалист в любви, встретил в предмете своей первой страсти женщину, питавшую отвращение к немецкой сентиментальности. Молодой человек потерял веру в себя, стал мечтателем, весь ушёл в свои печали, сокрушаясь, что остался непонятым. Но, так как мы с особенной страстью жаждем именно того, чего нам всего труднее добиться, он продолжал обожать женщин, сам обнаруживая при этом присущую женщинам вкрадчивую нежность и кошачью ласковость, тайной которых, быть может, они не желают ни с кем делиться, считая себя монополистками в этой области. В самом деле, хотя женщины и сетуют на то, что мужчины недостаточно любят их, они тем не менее мало благосклонны к мужчинам с женственной душой. Все превосходство женщин состоит в том, чтобы уверить мужчину, будто ему недоступна возвышенная женская любовь, вот почему они так охотно бросают любовника, если тот столь неопытен, что лишает их усладительных страхов, изысканных страданий надуманной ревности, волнений обманутых надежд, тщетных ожиданий, словом — всей совокупности восхитительных женских горестей; они не терпят Грандисонов. Что может быть противнее их природе, чем любовь спокойная и совершённая? Они жажду г великих страстей, а счастье, лишённое бурь, — уже для них не счастье. Женские души, достаточно сильные, чтобы воплотить в любви бесконечность, — это исключительные, ангельские души, и такие натуры среди женщин подобны тому, чем являются гении среди мужчин. Великие страсти столь же редки, как и высокие творения искусства. Кроме этой великой любви, существует любовь-сделка и скоропреходящее возбуждение, презренные, как все мелкое.

В дни тайных сердечных мучений, когда Огюст искал женщину, способную его понять, — такая мечта, кстати сказать, является великим любовным безумием нашего века, — он встретил в обществе, наиболее далёком от его круга, во второй сфере денежного мира, где первенствуют крупные банкиры, — совершённое существо, одну из женщин, излучающих как бы нечто святое, неземное и внушающих такое благоговейное чувство, что только после долгого дружеского общения решаешься заговорить с ними о своей любви. Огюст весь отдался радостям самой трогательной и самой глубокой страсти: он восхищался — и только. То были бесчисленные сдерживаемые желания, нежные и глубокие порывы, столь неуловимые и поразительные в своих оттенках, что не подыскать им даже сравнения, как цветочным ароматам, перистым облакам, солнечным лучам, скользящим теням — всему, что в природе может мгновенно блеснуть и померкнуть, ожить и сейчас же умереть, оставив, однако, в сердце глубоко запавшее чувство. Когда душа ещё достаточно юна, чтобы предаваться меланхолии и неясным надеждам, когда она способна видеть в женщине больше чем женщину, тогда не величайшее ли счастье, какое может испытать мужчина, — любить так, чтобы ощущать радость лишь оттого, что дотронулся до белой перчатки, слегка коснулся волос, услышал несколько слов, бросил мимолётный взгляд? Не великая ли это радость, которую не даёт самая страстная любовь при самом полном удовлетворении? Вот почему отвергнутые, безобразные, несчастные, тайно влюблённые, робкие женщины и мужчины знают, какие сокровища таит в себе голос любимого существа. Зарождаясь и беря начало в самой душе, эти вибрации голоса, насыщенного огнём, с такой силой соединяют сердца, с такой ясностью передают мысль, так неспособны лгать, что нередко в одной только интонации заключено все значение слов. Сколько очарования дарит сердцу поэта гармонический звук нежного голоса! Сколько дум он пробуждает! Как ободряет его! Любовь слышится в голосе раньше, чем угадывается во взгляде. Огюст — поэт, как всякий влюблённый (бывают поэты чувствующие и поэты пишущие, первые счастливее вторых), — Огюст наслаждался всеми этими первыми радостями, столь огромными, столь животворными. Она обладала самым привлекательным голосом, какой только может пожелать себе самая хитрая обманщица; у неё был серебристый голос, сладостный для слуха, но потрясающий сердце, которое он волнует и тревожит и, лаская, заставляет трепетать. И такая-то женщина шла вечером по улице Соли, по улице Пажвен; и своим тайным посещением отвратительного дома она разбила прекраснейшую из страстей! Логика видама восторжествовала.

«Если она изменяет мужу, мы отомстим», — подумал Огюст.

В этом «если» ещё звучала любовь… Философское сомнение Декарта — вежливая оговорка, которой мы обязаны почтить добродетель. Пробило десять. И тут барон де Моленкур вспомнил, что эта женщина должна быть вечером на балу в доме, куда был вхож и он. Не теряя ни минуты, он оделся, вышел, явился туда и с угрюмым видом принялся искать её по гостиным. Г-жа де Нусинген, заметив, что он чем-то озабочен, спросила его:

— Вы ищете госпожу Демаре? Но её ещё нет.

— Добрый вечер, дорогая, — раздался чей-то голос.

Огюст и г-жа Нусинген обернулись. Г-жа Демаре была в белом платье простого и благородного покроя, волосы её украшали те самые перья марабу, которые она выбрала в модном магазине на глазах у молодого барона. Этот пленительный голос пронзил сердце Огюста. Если бы он завоевал хоть какое-нибудь право ревновать эту женщину, он заставил бы её окаменеть, произнеся лишь два слова: «Улица Соли!» Но ведь он, совершенно чужой ей человек, тысячу раз мог прошептать на ухо г-же Демаре эти слова, а она лишь спросила бы его с удивлением, в чем дело; и Огюст только тупо посмотрел на неё.

Злым людям, тем, кто рад все осмеять, доставило бы, пожалуй, большое удовольствие владеть тайной женщины, знать, что целомудрие её лживо, что под безмятежностью её прячутся тайные мысли и за чистым челом скрывается какая-то отвратительная драма. Но некоторые натуры бывают глубоко удручены подобным зрелищем, и многие из тех, кто смеётся на людях, придя домой, наедине со своей совестью проклинают свет и клеймят презрением таких женщин. Нечто подобное испытывал Огюст де Моленкур по отношению к г-же Демаре. Странное положение! Между ними не было никакой близости, их чисто светское знакомство ограничивалось тем, что за зимний сезон они семь-восемь раз обменялись несколькими словами, — а он судил её; она разбила его счастье, даже не зная об этом, — а он, не сказав ей, в чем она обвиняется, уже выносил ей приговор. Многие из молодых людей попадали в подобное положение и, вернувшись домой, предавались отчаянию после такого же разрыва с женщиной, которую они любили лишь душой, которую молча осудили и предали презрению. Бывают безвестные монологи, обращённые к стенам уединённого жилища, бури, возникшие и укрощённые в глубине сердца, — восхитительные сцены духовной жизни, достойные кисти живописца.

Госпожа Демаре села, оставив мужа прохаживаться по гостиной. Казалось, у неё был несколько смущённый вид, когда она уселась и, разговаривая с соседкой, украдкою бросила взгляд на Жюля Демаре, своего мужа, работавшего маклером у барона де Нусингена.

Вот история этой четы. Г-н Демаре за пять лет до женитьбы служил в конторе биржевого маклера, и все его состояние заключалось тогда в скудном жалованье конторщика. Но он был из тех, кого испытания быстро учат житейской мудрости, кто следует по избранному пути с упорством букашки, пробирающейся к своему жилью; он был одним из тех настойчивых молодых людей, которые сохраняют невозмутимое спокойствие в борьбе с препятствиями и преодолевают любую волю своим муравьиным терпением. Так, еще совсем молодым человеком он обладал всеми республиканскими добродетелями бедняков: он был скромен, не тратил попусту свое время и был врагом развлечений. Он ждал. К тому же природа наделила его огромным преимуществом — приятной наружностью. Его спокойный и чистый лоб, черты его кроткого, но выразительного лица, его простые манеры — все свидетельствовало о трудолюбивом и безропотном существовании, о внутреннем достоинстве, которое нельзя не уважать, и о глубоком душевном благородстве, которое человек сохраняет, какое бы положение он ни занимал. Его скромность внушала всем, кто его знал, своеобразное почтение. Впрочем, совсем одинокий в Париже, он только ненадолго показывался в обществе, изредка, по праздникам, появляясь в гостиной своего патрона. Этому молодому человеку, как и большинству людей, живущих подобно ему, были свойственны страсти поразительной глубины, страсти, слишком огромные, чтобы проявляться в повседневной жизни. Ограниченный в средствах, он вынужден был отказывать себе во всем и укрощать свои желания усиленной работой. Проведя долгие часы за вычислениями, бледный от усталости, он находил отдых в том, что упорно пополнял запас знаний, необходимых в наши дни для всякого, кто желает выдвинуться в свете, в области торговли, адвокатуры, политики или литературы. Единственным подводным камнем на пути этих прекрасных душ бывает их собственная честность. Встретятся с бедной девушкой, влюбятся в нее, женятся, — и вся жизнь их пройдет затем в борьбе между нищетой и любовью. Книга домашних расходов способна угасить самые пламенные честолюбивые мечты. Жюль Демаре со всего размаха наскочил на этот подводный камень. Как-то вечером он встретил у своего патрона молодую девушку редкой красоты. Несчастливцы, лишенные привязанностей, расточающие лучшие часы своей юности в упорном труде, одни только знают, как стремительно овладевает страсть одинокими, никому не ведомыми сердцами. Они столь уверены, что это и есть настоящая любовь, столь безраздельно отдают все свои силы женщине, которой увлеклись, что испытывают наслаждение от одного ее присутствия, даже не стремясь как-либо выразить свое чувство. Нет ничего более лестного, чем такой мужской эгоизм, для женщины, которая умеет разгадать эту скованную силу страсти, эти порывы ее, возникающие в таких глубинах, что долго они остаются недоступными для взора. Подобным несчастным людям — отшельникам в недрах самого Парижа — знакомы все радости христианских отшельников, а порою — их грехопадения; но чаще они оказываются обманутыми, преданными, непонятыми, им редко удается пожинать сладостные плоды любви, которая бывает для них всегда цветком, упавшим с небес. Одной улыбки девушки, ставшей впоследствии его женой, одного звука ее голоса было достаточно для Жюля Демаре, чтобы зажечь в нем безграничную страсть. К счастью, жаркий огонь этой тайной любви наивно открылся той, кто его зажгла. И тогда эти два существа свято полюбили друг друга. Словом, они, не стыдясь света, взялись за руки, как дети, как брат и сестра, когда тем надо пройти сквозь толпу, где каждый, в восхищении при виде их, уступает им дорогу. Положение молодой девушки было тогда ужасным, как и многих детей — жертв человеческого эгоизма. Она была незаконнорожденной — ее имя, Клеманс, и ее возраст были засвидетельствованы только нотариальным актом. Состояние же у нее было самое незначительное. Узнав об этих печальных обстоятельствах, Жюль Демаре почувствовал себя счастливейшим из людей. Происходи Клеманс из богатой семьи, он не надеялся бы добиться ее руки; но она была бедное дитя любви, плод какой-то ужасной незаконной страсти; они поженились. И тут для Жюля Демаре началась полоса удач. Все завидовали его счастью, злые люди твердили, что ему просто повезло, умалчивая при этом о его достоинствах и его мужестве. Вскоре после того как Клеманс вышла замуж, ее мать, которая в свете слыла за ее крестную, посоветовала Жюлю Демаре купить должность маклера, обещая достать необходимые для этого деньги. В то время такая должность стоила ещё недорого. Вечером, в гостиной его патрона, один богатый капиталист, по рекомендации этой дамы, предложил Жюлю Демаре наивыгоднейшую сделку, предоставив ему такой кредит, какой был нужен, чтобы пустить дело в ход, и на другой день счастливый конторщик купил контору маклера, у которого служил. За четыре года Жюль Демаре стал одним из самых богатых людей своего круга, новые солидные лица пополнили собой число клиентов, переданных ему вместе с конторой. Он внушал всем безграничное доверие, и дела его устраивались так блестяще, что невольно напрашивалась мысль или о тайном влиянии тёщи, или о каком-то таинственном покровительстве, которое сам он приписывал небесному провидению. В конце третьего года замужества Клеманс потеряла свою крёстную мать. К этому времени г-н Жюль, — его звали так в отличие от его старшего брата, устроенного им нотариусом в Париже, — имел уже около двухсот тысяч ливров годового дохода. Нельзя было встретить в Париже более счастливую чету. В течение пяти лет их исключительная любовь один-единственный раз была омрачена клеветой, за которую г-н Жюль жестоко отомстил. Один из его прежних приятелей приписал г-же Демаре обогащение её мужа, уверяя, что тут не обошлось без какого-нибудь её покровителя, и притом, разумеется, не бескорыстного. Клеветник был убит на дуэли. Глубокая взаимная страсть Жюля и его жены, выдержавшая испытания брака, возбуждала величайшие восторги в свете, хотя и раздражала некоторых женщин. Все уважали, все ласкали очаровательную чету. Все искренне любили г-на и г-жу Демаре, быть может потому, что нет ничего сладостнее вида счастливых людей; но супруги никогда не задерживались долго в гостиных, им не терпелось вернуться домой — так заблудившиеся голубки, торопливо взмахивая крыльями, спешат к своему гнезду. Гнёздышко Жюля и его жены находилось на улице Менар и представляло собою большой и прекрасный особняк, где художественный вкус умерял показную пышность, вошедшую в традицию у финансистов, и где муж и жена устраивали великолепные приёмы. Хотя шумная жизнь мало их привлекала, однако Жюль терпел светское общество, зная, что рано или поздно семье не обойтись без него; но жена его и он сам всегда чувствовали себя в свете как тепличные растения посреди разыгравшейся бури. Из деликатности, вполне естественной, Жюль скрыл от жены и пущенную про неё клевету и смерть клеветника, чуть было не омрачившего их семейное счастье. Г-жа Демаре, в силу своей артистической, утончённой натуры, любила роскошь. Даже после того страшного урока, каким послужила дуэль, находились неосторожные женщины, судачившие о том, что, вероятно, супруга г-на Жюля частенько нуждается в средствах. По их расчётам, двадцати тысяч франков, отпускаемых ей мужем на туалеты и всякие прихоти, не могло ей хватить. И правда, в домашней обстановке она бывала нередко ещё наряднее, чем в обществе. Она любила одеваться только для мужа, как бы желая показать, что его она ставит выше общества. Это была любовь истинная, любовь чистая и счастливая, как только может быть счастливо чувство, таящееся от людского глаза. Так г-н Жюль всегда оставался любовником собственной жены, с каждым днём был влюблён в неё все больше и больше, любил в ней все, даже её капризы, и, мало того, начинал беспокоиться, если их не было, словно это был признак какой-нибудь болезни.

На свою беду, Огюст де Моленкур столкнулся с этой страстью и увлёкся этой женщиной до потери рассудка. Однако хотя для него не существовало ничего, кроме его возвышенной любви, он не был смешон. Он подчинялся всем требованиям военных нравов; но даже за бокалом шампанского неизменно сохранял он тот мечтательный вид, то презрительное отношение к жизни и то хмурое выражение лица, которые по тем или иным причинам наблюдаются у людей пресыщенных, неудовлетворённых житейской суетой, и у всех, кто считает себя слабогрудым или подозревает у себя сердечное заболевание. Быть безнадёжно влюблённым и пресыщенным жизнью — нередко в наши дни составляет основное занятие человека. А ведь попытка завладеть сердцем какой-нибудь королевы была бы менее безнадёжна, чем эта безрассудная любовь к женщине, счастливой в супружестве. Итак, Моленкур имел достаточно оснований пребывать в угрюмой печали. Королеву можно покорить, играя на её тщеславной жажде власти, её высокое положение — её слабость; но богобоязненная мещаночка защищена надёжной оболочкой, словно ёж или устрица.

В настоящую минуту молодой офицер находился подле той, которая неведомо для себя была его возлюбленной и, бесспорно, не подозревала, что повинна в двойной измене. Г-жа Демаре держалась просто, как самая бесхитростная из женщин, и была преисполнена кротости и величавого покоя. Ну не омут ли человеческая натура! Прежде чем заговорить, барон поочерёдно оглядел жену и мужа. Какие только мысли не приходили ему в голову! В одно мгновение он пережил «Ночи» Юнга от начала и до конца. А в залах гремела музыка, тысячи свечей изливали свой свет, — это был бал у банкира, одно из тех наглых празднеств, которыми мир полновесного золота бросал вызов старому позлащённому миру салонов, где смеялось избранное общество Сен-Жерменского предместья, не подозревавшее, что близок день, когда банк захватит Люксембургский дворец и водворится на троне. Будущие заговорщики плясали тогда, не задумываясь ни о грядущем крахе власти, ни о грядущих крахах банка Роскошные гостиные барона де Нусингена блистали тем особенным оживлением, какое придаёт своим праздникам парижский свет, всегда весёлый — хотя бы с виду. Здесь талантливые люди дарят глупцам блёстки своего ума, а глупцы заражают их своей счастливой беспечностью. Такой обмен все оживляет. Но любой праздник в Париже всегда слегка напоминает фейерверк: остроумие, кокетство, наслаждение — все вспыхивает и гаснет, словно ракеты. На следующий день никто уже не помнит ни острых слов, ни кокетливых взглядов, ни минувших удовольствий.

«Что же, стало быть, женщины все таковы, какими их представляет старый видам? — подумал Огюст, подводя итог своим размышлениям. — Бесспорно, госпожа Демаре кажется самой безупречной из всех танцующих здесь женщин, а госпожа Демаре бывает на улице Соли».

Улица Соли стала его навязчивой идеей, от одного её названия у него сжималось сердце.

— Сударыня, почему вы никогда не танцуете? — спросил он г-жу Демаре.

— Вот уже третий раз за зиму вы задаёте мне этот вопрос! — ответила она улыбаясь.

— Но вы как будто ещё ни разу мне не ответили.

— Это правда.

— Я не сомневаюсь, что вы так же неискренни, как и все женщины..

Госпожа Демаре продолжала улыбаться.

— Знаете ли, сударь, если бы я открыла вам истинную причину, она показалась бы вам смешной. Я не считаю неискренностью скрывать то, над чем потешается свет.

— Тайны, сударыня, открываются только друзьям, — звание, которого я, наверное, не заслужил. Но у вас могут быть только благородные тайны; так неужели вы считаете меня способным смеяться над чувствами, достойными уважения?

— Да, — ответила она, — вы, как и все, смеётесь над нашими самыми чистыми побуждениями, вы на них клевещете. Впрочем, мне нечего скрывать. Моё право — любить мужа открыто, перед лицом всего света, я признаюсь в этой своей любви, я горжусь ею; и если вы станете издеваться надо мною, узнав, что я танцую только с ним, я составлю дурное мнение о вашем сердце.

— Так, значит, вы после замужества танцевали только с мужем и больше ни с кем?

— Да, сударь. Его рука — единственная, на которую я опиралась, и я никогда не знала прикосновения другого мужчины.

— Что же, и врач ни разу не щупал вам пульса?

— Ну вот, вы уже издеваетесь!

— Нет, сударыня, я вами восхищаюсь, я вас понимаю. Но вы разрешаете слушать ваш голос, вы разрешаете видеть вас… словом, вы дозволяете нам восхищаться вами…

— Ах, вот это меня и печалит, — перебила она. — Да, я хотела бы, чтобы замужняя женщина жила бы со своим мужем, как любовница с любовником, тогда…

— Тогда почему же два часа назад вы, пешком, таясь ото всех, шли по улице Соли?

— Что это за улица Соли? — спросила она его.

И её чистый голос не выдал ни малейшего волнения, ни одна черта лица её не дрогнула, она не покраснела, не смутилась.

— Как! вы не поднимались на третий этаж дома на углу улицы Старых августинцев и Соли? Вас не ждал фиакр в десяти шагах от дома? Вы не отправились потом на улицу Ришелье в магазин, где купили те самые перья марабу, что украшают сейчас вашу голову?

— Сегодня вечером я никуда не выходила из дому. Произнося эти лживые слова, она смеялась и невозмутимо обмахивалась веером; но тот, кто был бы вправе обнять её за талию, наверное, почувствовал бы, что спина её покрылась холодным потом. В эту минуту Огюст вспомнил уроки видама.

— В таком случае та особа поразительно похожа на вас, — сказал он с доверчивым видом.

— Сударь, — ответила она, — если вы способны преследовать женщину и подглядывать за нею, то, простите за откровенность, вы поступаете дурно, очень дурно. Нет, я о вас держусь лучшего мнения и не хочу этому верить!

Барон отошёл от неё, сел у камина и, казалось, задумался. Он опустил голову, но продолжал исподтишка следить за г-жой Демаре, которая, забыв об отражении зеркал, два-три раза бросила на него взгляд, исполненный ужаса. Г-жа Демаре кивком головы подозвала мужа, опёрлась на его руку и встала, чтобы пройтись по гостиным. Когда она проходила мимо г-на Моленкура, тот, как бы продолжая беседу с приятелем, громко сказал:

— Да, не знать этой женщине сегодня спокойного сна… Госпожа Демаре остановилась, бросила на него презрительный взгляд и прошла дальше, не подумав о том, что стоило бы мужу перехватить этот взгляд, и под угрозой оказались бы её счастье и жизнь двух мужчин. Огюст, охваченный бешенством, затаённым в глубине души, скоро ушёл, поклявшись распутать эту интригу. Перед уходом он хотел ещё раз взглянуть на г-жу Демаре, но её уже не было. Что за драму испытывала его юная душа, чрезмерно пылкая, как у всех тех, кто не познал ещё любви во всей желанной ими полноте! Он обожал г-жу Демаре и теперь, в этом новом её облике, любил её с неистовством ревности, с безумной тоской пробудившихся надежд. Ведь, изменив мужу, эта женщина становилась доступной. Огюст мог предаваться всем радостным предчувствиям счастливой любви, предвкушая бесконечные наслаждения, связанные с обладанием. Словом, он потерял ангела и обрёл самого обольстительного демона. Он лёг спать, строя бесчисленные воздушные замки, оправдывая поведение г-жи Демаре какой-то романической благотворительностью, чему и сам не верил. Затем он решил со следующего же утра посвятить все своё время и силы тому, чтобы доискаться, как возникла, с чем была связана, в чем заключалась тайна г-жи Демаре. Ему предстояло прочесть роман, или, вернее, познакомиться с драмой и самому принять в ней деятельное участие.

Недурное развлечение — ремесло шпиона, когда занимаешься им ради себя самого, ради удовлетворения своей страсти. Разве это не то же самое, что баловаться воровством, считая себя честным человеком? Но необходимо примириться с тем, что будешь задыхаться от гнева, изнывать от нетерпения, мёрзнуть, стоя в грязи, леденеть и пылать огнём, жить обманчивыми надеждами. Надо будет, ловя какое-нибудь сомнительное указание, стремиться к неизвестной цели, терпеть неудачи, проклинать все на свете, мысленно петь себе элегии или дифирамбы, глупо кричать на разглядывающего тебя безобидного прохожего, наскакивать на торговок с яблоками, опрокидывая их корзины, носиться по всему городу, стоять под окнами, строить тысячи предположений… Да ведь это настоящая охота, охота на улицах Парижа, со всеми её особенностями — только что без собак, ружья и улюлюканья! Подобные ощущения сравнимы лишь с ощущениями игрока. Кроме того, требуется ещё сердце, переполненное любовью или чувством мести, чтобы подстерегать в Париже добычу, как тигр, готовый к прыжку, и наслаждаться неожиданностями, таящимися в Париже, в каком-нибудь парижском квартале, находить в городе новые, не ведомые никому черты. Не значит ли это обладать многогранной душой, ощущать тысячу страстей, тысячу чувств одновременно?

Огюст де Моленкур со страстью предался этой кипучей жизни, ибо постиг все её невзгоды и наслаждения. Переодевшись, слонялся он по Парижу, караулил на всех углах улицы Пажвен и Старых августинцев. Как охотник, метался он взад и вперёд между улицей Менар и улицей Соли, не зная сладости мести, не получая ни награды, ни наказания за весь свой труд, за все свои уловки и хитрости. И однако он не дошёл ещё до такого отчаяния, когда сжимается сердце и проступает пот на висках! Он бродил, не теряя надежды, думая, что г-жа Демаре пока ещё не решалась появиться там, где однажды уже была застигнута. Новичок в этом деле, он не посмел обратиться с расспросами к привратнику дома, где бывала г-жа Демаре, или же к сапожнику; но он надеялся устроить себе наблюдательный пост в одной из квартир, расположенных напротив таинственного жилища. Он изучал местность, желая сочетать осторожность и нетерпение, любовь и тайну.

В первых числах марта, поглощённый думами о том, как нанести сокрушительный удар, он, покинув поле действий после упорных, но безрезультатных стараний, возвращался около четырех часов дня домой, куда его призывали служебные дела, как вдруг, едва лишь свернув на улицу Кокильер, он был застигнут ливнем, да таким, от которого внезапно переполняются все канавы, а в лужах на мостовой вода расходится кругами под тяжёлыми каплями. В таких случаях парижский «пехотинец» поневоле останавливается, ища спасения в лавке или кофейне, если у него есть деньги, чтоб уплатить за вынужденное гостеприимство, а на худой конец — под воротами, в этом убежище бедных, плохо одетых людей. И как это наши художники не удосужились до сих пор изобразить кучку парижан, столпившихся в непогоду под сырым навесом крыльца! Где встретите вы более живописную картину? Прежде всего вы увидите здесь пешехода-мечтателя или философа — с удовольствием наблюдает он за длинными нитями дождя, пронизывающими тусклый парижский воздух, образуя словно причудливый чеканный узор, наподобие стеклянных прожилок; за смерчами светлой водяной пыли, которые взвевает над крышами ветер; за своевольно брызжущими, вспененными потоками, рвущимися из водосточных труб; наконец, за тысячами других восхитительных мелочей, которыми наслаждается уличный зевака, невзирая на то что привратник не раз заденет его своей метлой. Вот словоохотливый пешеход — он посетовал на погоду и разговорился с привратницей, а та опёрлась на метлу, как гренадер на ружьё, вот пешеход-оборвыш, он кажется каким-то фантастическим существом на фоне стены, к которой прислонился, ничуть не заботясь о своих намокших лохмотьях, привычных ко всем уличным случайностям; вот пешеход-грамотей, неустанно изучающий афиши, читающий их по складам, а то, случается, и бегло; вот пешеход-шутник, он потешается над прохожими, когда их постигнет какая-нибудь беда, смеётся над женщинами, забрызганными грязью, а всем, кто глазеет из окон, строит рожи, не щадя ни возраста, ни пола; дальше — молчаливый пешеход, скользящий взглядом по этажам; пешеход-мастеровой, с сумкой или свёртком в руках, оценивающий дождь с точки зрения выгоды и убытков; пешеход любезный, врывающийся как бомба со словами: «Ну и погодка, господа'» — и раскланивающийся со всеми; наконец, устроившийся на стуле привратника типичный парижский буржуа с зонтиком, опытный по части дождя, предвидевший непогоду, но вышедший из дому, несмотря на уговоры жены. Все представители этого случайного общества, каждый на свой лад, поглядывают на небо и в конце концов вприпрыжку, стараясь не испачкать ног, снова пускаются в путь — потому ли, что боятся куда-нибудь опоздать, потому ли, что видят, как другие идут, несмотря на ветер и лужи, или потому, что во дворе, под навесом, такой промозглый, нездоровый воздух, — того и гляди схватишь простуду, а, по пословице, из двух зол выбирают меньшее. У каждого свои причины. И вот остаётся только осторожный пешеход, он не решается покинуть своё убежище, пока не увидит клочка ясного неба среди разорванных туч.

Господин де Моленкур приютился вместе с целым табором прохожих под аркой ворот старого дома, двор которого напоминал огромную печную трубу. С оштукатуренных, травленных селитрой и зеленоватых от сырости стен спускалось столько труб и желобов, столько лилось воды с четырех многоэтажных корпусов во дворе, что можно было подумать, будто ты находишься среди водопадов Сен-Клу. Вода струилась отовсюду, она бурлила, вздымалась, журчала, принимала чёрный, белый, синий, зелёный цвет; она шумно взлетала из-под метлы привратницы, беззубой старухи, — та ничуть не страдала от разбушевавшейся непогоды и, видимо, благословляла её, выметая на улицу множество самых разнообразных отбросов, обличавших образ жизни и привычки квартирантов. Это были обрезки ситца, чаинки, лепестки искусственных цветов, выцветших или неудавшихся мастерице, очистки овощей, какие-то бумажки, осколки металла. С каждым взмахом метлы обнажалось дно канавы, разделённой на шашечные клетки, — чёрной расщелины, с остервенением очищаемой привратниками. Несчастный влюблённый наблюдал эту сценку, подобную тысяче других, что разыгрываются ежедневно в изменчивом Париже, но наблюдал рассеянно, как тот, кто погружён в свои думы, — и вдруг, подняв голову, он встретился взглядом с только что подошедшим человеком.

Это был, судя по обличью, нищий, но не обычный известный нам парижский нищий, существо, которое не определишь словами ни на каком языке; нет, этот человек являл собой совершенно особенный тип, не укладывающийся в ходячее понятие, связанное со словом «нищий». Незнакомец совсем был лишен того чисто парижского характера, что нередко поражает нас в иных зарисовках Шарле, где удивительно удачно бывают схвачены черты этих несчастливцев, грубых, измазанных грязью людей, с хриплыми голосами, красными носами картошкой, с беззубыми, но хищными ртами, людей до того жалких и до того ужасных, что взор их, блещущий умом, производит впечатление неожиданности. У некоторых из этих потерявших стыд бродяг — пятнистые, облупившиеся лица с набухшими жилами, изрезанный морщинами лоб, жидкие, засаленные волосы, словно на парике, выброшенном на свалку. Все они веселы в своем позорном падении и позорят себя своим весельем; все они отмечены печатью разврата, молчанием своим они бросают вам упрек; их состояние возбуждает страшные мысли. Влача свою жизнь на грани между нищенством и преступлением, они не знают больше угрызений совести, они опасливо и ловко обходят эшафот, они порочны, но не преступны — правда, от преступлений их удерживает лишь расчетливость, свойственная пороку. Иногда они возбуждают улыбку, но всегда наводят на размышление. Один воплощает в себе уродство цивилизации, его пониманию доступно все: и своеобразная честь каторжника, и патриотизм, и добродетель; он совмещает в себе и хитрость пошлого преступника и ум утонченного злодея. Другой покорен судьбе, он ловкий лицедей, но глуп. Все они когда-то не лишены были стремления к порядку и труду, но общество втоптало их в грязь, ему дела нет до того, что среди бедняков, этих парижских цыган, пропадает столько поэтов, великих людей, смелых, богато одаренных личностей; этот люд причастен великому добру и великому злу, как все, прошедшие через страдания; он привык переносить неслыханные бедствия, какая-то губительная сила постоянно сталкивает его в грязь. Каждый из них лелеет свою мечту, надежду, радость, обретая их в картах, лотерее, вине. Ни единой черты, присущей этим странным существам, не чувствовалось в человеке, который беспечно прислонился к стене напротив г-на де Моленкура и походил на фантастический образ, созданный вымыслом даровитого художника и нарисованный на оборотной стороне какого-нибудь полотна. Высокий и сухощавый, с лицом свинцового цвета, обличавшим работу глубокой, холодной как лед мысли, этот человек убивал жалость к себе в сердцах зевак своим ироническим и мрачным взглядом, без слов требуя, чтобы с ним обращались как с равным. Его грязно-белое лицо и морщинистый лысый череп чем-то напоминали обломок гранита. Несколько прямых прядей седых волос падало с висков на воротник засаленного, доверху застегнутого сюртука. Он походил и на Вольтера и на Дон Кихота; он был насмешлив и меланхоличен, полон философского презрения, но в то же время почти безумен с виду. По-видимому, на нем не было белья. Лицо обросло длинной бородой. Дрянной шейный платок черного цвета, изодранный и обтрепанный, даже не прикрывал морщинистой шеи, в толстых, как веревки, жилах, с большим кадыком. Под глазами темнели дряблые мешки. Ему можно было дать шестьдесят лет, не меньше. У него были белые, чистые руки, на ногах — стоптанные рваные сапоги. К синим штанам в заплатах пристал какой-то белый пух, придававший им отвратительный вид. Стала ли его одежда издавать зловоние, намокнув под дождем, или он без того был весь пропитан запахом нищеты, свойственным парижским лачугам, подобно тому, как конторам, ризницам и госпиталям присущ совсем особенный, не поддающийся описанию, промозглый смрад, — только все, стоявшие рядом с ним, отошли подальше, оставив его одного; он бросил сначала на них, потом на офицера спокойный, безразличный взгляд, пресловутый взгляд Талейрана — тусклый, лишенный всякой теплоты, служащий как бы непроницаемой завесой сильным душам, которые скрывают за ним глубокие чувства и безошибочные суждения о людях, вещах и событиях. Ни одна морщинка не дрогнула на его лице. Бесстрастными оставались лоб и рот; он только опустил свой взор на землю с какой-то благородной и почти трагической медлительностью. И в движении увядших век читалась глубокая драма.

При виде этого стоического человека г-н де Моленкур невольно отдался игре воображения, как это нередко бывает, когда первоначальное простое любопытство влечёт за собой целый поток мыслей. Гроза прошла. Г-н де Моленкур успел лишь заметить, как сюртук старика скользнул своей полою по уличной тумбе; но, выходя из-под навеса, офицер увидел у себя под ногами письмо, видимо, только что обронённое, и догадался, что его потерял незнакомец, ибо тот вынимал из кармана платок. Офицер, подняв письмо, чтобы отдать его старику, машинально прочитал адрес:

«Господину Феррагусу, улица Старых августинцев, угол улицы Соли. Париж».

Штемпеля не было. Увидав адрес, г-н де Моленкур раздумал догонять нищего, ибо мало найдётся на свете страстей, которые не толкали бы в конце концов на бесчестный поступок. У барона появилось предчувствие, что находка может ему пригодиться, он решил оставить её пока у себя, чтобы получить право войти в таинственный дом и там передать письмо старику, — он не сомневался уже, что тот живёт в этом подозрительном доме. И сразу рой мыслей, смутных, как первые проблески дня, замелькал у него в голове, устанавливая связь между этим человеком и г-жой Демаре. Ревнивые любовники способны предположить все, что угодно, — и именно таким путём, избирая самые правдоподобные из своих разнообразных догадок, судьи, шпионы, любовники, наблюдатели устанавливают интересующую их истину.

«Не к нему ли это письмо? Не от госпожи ли Демаре?» Тысяча вопросов возникла в его беспокойном воображении, но, прочтя первые же слова письма, он улыбнулся. Вот, во всей своей великолепной наивности и в ужасающей безграмотности, дословный текст — здесь ничего не добавишь, не убавишь, можно лишь расставить необходимые знаки препинания. В оригинале нет ни запятых, ни точек, нет даже восклицательных знаков, этой основы, на которой держится вся пунктуация современных авторов и без которых они бессильны были бы изобразить роковую силу человеческих страстей.

«Анри!

Я шла ради вас на многие жертвы, в том самом числе — и на то, чтобы ничем не напоминать вам о себе, но в текущее время, повинуясь какому-то неодолимому голосу, я не могу промолчать про все ваши преступления против меня. Наперёд знаю, что в вашей душе, закореневшей в пороках, не найдётся и капли жалости ко мне. Ваше сердце неспособно ни на какие чувствия. Быть может, оно глухо и к зову природы, но все равно: я должна показать вам все ваше злодейство, до какого ужаса вы меня довели. Анри! Вы знали, как я горевала о своей первой ошибке, но, однако, вы мучили меня такими же мучениями и предали меня отчаянности и скорби. Так знайте, Анри, я была уверенной, что вы меня любите и уважаете, оттого я и могла терпеть свою горькую долю. Но что остаётся теперь? Вы отняли у меня все самое дорогое, все, что привязывало меня к жизни; я пожертвовала вам всеми родными, честью, репутацией, и мне остаётся только бесчестие, стыд и, скажу не краснея, нищета. Для полного моего несчастья не хватало только уверенности в вашем презрении и вашей ненависти, теперь я об этом не сомневаюсь, и у меня найдётся мужество, необходимое для осуществления моего плана. Решение моё принято, этого требует честь моей семьи, я положу конец моим мукам. Анри! Не отговаривайте меня. Мой план ужасный, я знаю, но меня вынуждает моё положение. Без помощи, без поддержки, без единого друга, который мог бы утешить меня, могу ли я жить? — нет! Так решила судьба. Итак, через два дня, Анри, через два дня Ида не будет больше достойна вашего уважения; но верьте моей клятве, что совесть моя спокойна, ибо я всегда оставалась достойной вашей дружбы. Анри, дорогой друг, — ведь вы всегда будете мне другом, — обещайте же, что вы простите мне путь, на который я вступаю. Любовь придавала мне мужество, она укрепит мои силы. Сердце моё полно тобой, оно спасёт меня от соблазнов. Не забывайте никогда, что судьба моя — дело ваших рук, и судите себя. Да помилует вас небо за все ваши прегрешения, на коленях вымаливаю я вам прощение, ибо знаю — ваши горести только усугубят моё несчастье. Несмотря на нужду, которую я терплю, я не приму от вас никакой помощи. Если бы вы любили меня, я могла бы принять эту помощь как знак дружбы, но благодеяния из жалости не приемлет душа, ибо я стала бы подлее того, кто даёт. Я прошу вас об одной только милости. Я не знаю, сколько времени придётся мне пробыть у г-жи Менарди, проявите же такое великодушие: не ходите туда при мне. Ваши последние два посещения причинили мне боль, которая не скоро успокоится, мне тяжело обсуждать подробности вашего поведения в этом доме. Вы ненавидите меня, это слово начертано в сердце моем и леденит его ужасом. Увы! в минуту, когда мне необходимо все моё мужество, силы покидают меня. Анри, друг мой, прежде чем между нами ляжет пропасть, дай мне последнее доказательство твоего уважения: черкни несколько слов, откликнись, подтверди, что ещё уважаешь меня, если и разлюбил. Хотя я могу смотреть вам прямо в глаза, но я не ищу свидания; я боюсь своей слабости и своей любви. Но умоляю вас, напишите мне поскорей, хоть одно единое словечко, оно даст мне мужество, поможет перенести мои горести. Прощайте, виновник всех моих бед, но единственный друг, избранник сердца, которого я никогда не забуду.

Ида ».

Эти немногие слова, в которых запечатлелась жизнь молодой девушки, её обманутая любовь, сгубившие её радости, горе, нищета и ужасающее самоотречение, эта не ведомая никому, но чисто парижская поэма, заключённая в грязном конверте, на мгновение взволновала г-на де Моленкура, у которого под конец промелькнула мысль: а не приходится ли эта самая Ида родственницей г-же Демаре, и не жалостью ли к ней было вызвано вечернее свидание, невольным свидетелем которого он стал? Неужели нищий старик обольстил Иду?.. Такое предположение показалось невероятным. Теряясь в вихре мыслей, которые сталкивались, опрокидывая друг друга, барон дошёл до улицы Пажвен и заметил фиакр, стоявший в конце улицы Старых августинцев, недалеко от улицы Монмартр. Все фиакры, поджидавшие седоков, возбуждали его подозрения.

«Не она ли?» — подумал он.

Сердце его билось горячо и лихорадочно. Он толкнул небольшую дверь с колокольчиком, но, входя, низко опустил голову, испытывая что-то вроде стыда, ибо внутренний голос твердил ему: «Какое тебе дело до чужой тайны?»

Он поднялся на несколько ступенек и столкнулся лицом к лицу со старухой привратницей.

— Дома господин Феррагус?

— Не знаю такого…

— Как, разве господин Феррагус здесь не живёт?

— Нет таких у нас в доме.

— Но, матушка…

— Я вам не матушка, сударь, я привратница.

— Но, сударыня, — мне надо передать письмо господину Феррагусу.

— А, это другое дело! — сказала она, сразу переменив тон. — Где ваше письмо? Дайте взглянуть.

Огюст показал конверт. Старуха с сомнением покачала головой, заколебалась и как будто хотела покинуть свою каморку, чтобы сообщить таинственному г-ну Феррагусу о необычайном происшествии, но затем сказала:



Поделиться книгой:

На главную
Назад