Не помню, впрочем, что я ответил ему.
В нашей тюрьме часы для употребления пищи распределены так: утром мы получаем горячую воду и хлеб, в двенадцать часов дня нам дают обедать, а в шесть вечера вместе с горячей водой дают и ужин: что-нибудь простое, неприхотливое, но достаточно вкусное и здоровое. Правда, пища в общем несколько однообразна, но это и к лучшему, так как, не останавливая внимания нашего на суетных попытках угодить желудку, тем самым освобождают дух наш для возвышенных занятий.
Часть 8
На прошедшей неделе, в воскресенье, в нашей тюрьме случилось большое несчастье: известный читателю г. К., художник, покончил жизнь свою самоубийством, бросившись головою вниз со стола на каменный пол. Падение и сила удара были так ловко рассчитаны несчастным молодым человеком, что череп рассекся надвое. Горе г. начальника тюрьмы не поддается описанию.
Призвав меня к себе в кабинет, г. начальник в весьма гневных и резких выражениях, даже не подав мне руки, упрекнул меня в обмане и успокоился только после моих горячих извинений и обещания, что впредь подобные случаи не повторятся: я составлю такой проект надзора над преступниками, по которому самоубийства станут невозможными. Также огорчена смертью художника и почтенная супруга г. начальника, портрет которой остался незаконченным.
Конечно, я и сам не ожидал такого исхода, хотя уже за несколько дней до самоубийства г. К., при одном случае, он возбудил во мне сильное беспокойство. Именно: пришедши к нему в камеру с утренним приветом, я с изумлением увидел, что г. К.
– Что это значит, мой друг? – осведомился я с осторожностью, к которой обязывал меня мрачный и несговорчивый нрав юноши. – А как же портрет господина младшего помощника?
– К черту!
– Но ведь вы же…
– К черту!
После некоторого молчания я рассеянно заметил:
– Ваш портрет господина начальника пользуется большим успехом. Хотя некоторые из видевших и утверждают, что правый ус несколько короче левого…
– Короче?
– Да, короче. Но в общем находят, что сходство схвачено весьма удачно.
Г. К. отложил грифель и по виду совершенно спокойно сказал:
– Скажите вашему начальнику, что больше рисовать всю эту тюремную сволочь[53] я не стану.
После этих слов мне оставалось только удалиться, что я и вознамерился сделать. Но г. К., не могший обойтись без излияний, схватил меня за руку и с обычной горячностью сказал:
– Вы подумайте, дедушка, что это за ужас. Каждый день передо мною новая отвратительная рожа[54]. Сидит и смотрит на меня лягушечьими глазами. Что это? Сперва я смеялся, мне даже нравилось, но когда каждый день лягушечьи глаза, мне стало страшно. А он еще квакать начинает: ква-ква! Что это?
В глазах художника, действительно, был какой-то страх, даже безумие, пожалуй, – то безумие, которое уже вскоре свело его в столь преждевременную могилу.
– Дедушка! Нужно что-нибудь красивое, поймите: меня.
– А супруга господина начальника? Разве… Умолчу о тех крайне неприличных выражениях, в каких г. К., под влиянием возбуждения, отозвался о даме. Должен, однако, признаться, что до известной степени художник был прав в своих жалобах. Я несколько раз присутствовал при сеансах и заметил, что все позировавшие для художника держались не совсем естественно. Люди искренние и наивные, они, очевидно, в сознании необычности и важности своего положения, в убеждении, что черты их лица, увековеченные на полотне, перейдут к потомству, несколько преувеличивали те свойства, которые так характерны для их высокого и ответственного назначения в нашей тюрьме. Некоторая напыщенность поз, преувеличенное выражение суровой властности, явное сознание собственной значительности и отсюда видимое пренебрежение к предмету, на который обращены их взоры, – все это искажало их добрые и приветливые лица[55]. Но не понимаю, что ужасного нашел художник там, где было место лишь для улыбки. Более того, меня искренно возмутило то поверхностное отношение, с каким художник, считающий себя талантливым и умным, прошел мимо людей, не заметив, что у каждого из них теплится искра Божия. В поисках какой-то фантастической красоты он легкомысленно прошел мимо тех истинных красот, которыми полна душа человека. Не могу здесь не пожалеть о тех несчастных людях, подобных г. К., которые, в силу какого-то особенного устройства их мозгов, всегда обращают свои взоры в сторону темного, когда так много радости и света в нашей тюрьме![56]
Высказав все это г-ну К., я услышал, к сожалению, все тот же стереотипный и неприличный ответ:
– К черту!
Мне оставалось только пожать плечами, что я и сделал; художник же, вдруг совершенно изменив тон и обращение, серьезно обратился ко мне с вопросом, так же, по моему мнению, достаточно неприличным:
– Зачем вы лжете, дедушка? Конечно, я удивился:
– Я – лгу?!
– Ну как хотите, ну пусть правду, но только зачем? Я вот смотрю и думаю: зачем? зачем? Мой благосклонный читатель, хорошо знающий, чего
– Нет, мне довольно ваших улыбок, вы мне прямо скажите: зачем?
Тогда я, признаюсь, вспылил:
– Ты хочешь знать, зачем говорю я
Гнев мой возрастал, я чувствовал, как надуваются жилы на моем лбу:
– Безумец, жалкий маляр, несчастный школьник, влюбленный в краски! Перед тобой проходят люди, а ты только и видишь, что лягушечьи глаза – как повернулся твой язык, чтобы сказать это? О, если бы хоть раз ты заглянул в человеческую душу! Какие сокровища нежности, любви, кроткой веры, святого смирения открыл бы ты там. И тебе, дерзкому, показалось бы, что ты вошел в храм – светлый, сияющий огнями храм. Но не мечите бисера перед свиньями, – сказано про таких, как ты.
Художник молчал, подавленный моей гневной и, к сожалению, не совсем сдержанной речью, наконец, вздохнув, он сказал:
– Простите меня, дедушка, я говорю глупости, конечно, но я так несчастен и так одинок. Конечно, милый дедушка, все это правда об искре Божией и обо всей этой красоте, но ведь и начищенный сапог красив! Я не могу, я не могу. Вы подумайте, разве может человек иметь такие усы, как у него[57]. А он еще жалуется: левый ус короче!
Он по-детстки засмеялся и, вздохнув, добавил:
– Попробую еще. Буду рисовать эту даму. Действительно в ней есть что-то хорошее. Хотя все-таки она – корова.
Он опять засмеялся и осторожно, боясь смахнуть рукавом непрочный рисунок, отнес грифельную доску в угол.
– Что вы сделали? – наконец спросил он тихо. – Вы ее разбили?
И, подняв руку, я торжественно ответил:
– Я сделал то, безумный юноша, что совершил бы я над сердцем моим, если бы оно вздумало шутить и смеяться надо мною! Несчастный, разве ты не видишь, что твое искусство уже давно смеется над тобою, что с твоей доски сам дьявол корчит тебе свои гнусные рожи!
– Да! Дьявол!
– Далекий твоему дивному искусству, я первоначально не понял тебя, твоей тоски – твоего ужаса бесцельности. Но когда сегодня, войдя, я увидел тебя за этим гибельным занятием, я сказал себе: пусть лучше он не творит совсем, чем творит так. Послушай меня.
Здесь впервые я открыл этому юноше священную формулу железной решетки, которая, разделяя бесконечное на квадраты, тем самым подчиняет его нам. С трепетом внимал г. К. моим речам, с ужасом невежды глядя на те знаки, которые ему, несомненно, казались кабалистическими и которые были лишь обычными знаками, употребляемыми в математике.
– Я ваш раб, дедушка, – сказал он под конец, целуя холодными губами мою руку.
– Нет, ты будешь моим любимым учеником, сын мой. Благословляю тебя.
И показалось мне, художник был спасен. Правда, ко мне относился он с большою холодостью, легко объясняемой, впрочем, тем чрезмерным уважением, какое внушил я ему, но портрет г-жи начальницы писал с таким жаром, с таким усердием, что почтенная дама была искренно тронута. И странно: в черты этой уже немолодой и несколько полной женщины художнику удалось вложить столько странной красоты, что даже г. начальник, уже давно привыкший к лицу своей супруги, был искренно восхищен его новым и невиданным выражением. Таким образом, все шло, казалось, прекрасно, как вдруг эта новая катастрофа, весь ужас которой знаю я
Признаюсь, в надежде не быть понятым превратно, что все последние дни я провел в состоянии крайней, даже несколько болезненной тревоги.
Не желая вызывать лишних толков, я скрыл от г. начальника, что художник перед самой смертью своею подбросил мне письмо, замеченное мною, к сожалению, только утром. Я не сохранил этой бумажки и не помню всего, что наговорил мне на прощание несчастный юноша; кажется, это была благодарность за мою попытку спасти его и искреннее сожаление, что слабые силы его не дают ему возможности воспользоваться моими указаниями. Но одна фраза крепко запечатлелась в моей памяти, и вы поймете, почему это, если я приведу ее во всей ее пугающей простоте:
"
И он
Так размышлял я, смеясь над глупым самоубийцей, смешным разрушителем уз вечности; и вот что сказал я, обращаясь к тем двум безгласным сожителям моим, что неподвижно прилипли к белой стене:
– Верую и исповедую, что тюрьма наша бессмертна. Что скажете вы на это,
Но они молчали. И, рассмеявшись добродушно, – что за тихие сожители у меня! – я неторопливо разделся и отдался спокойному сну. И во сне я видел иную величественную тюрьму, и прекрасных тюремщиков с белыми крыльями за спиною, и г. главного начальника тюрьмы; не помню, были ли там окошечки на двери или нет, но кажется, что были: мне помнится что-то вроде ангельского глаза, с нежным вниманием и любовью прикованного ко мне. Мой благосклонный читатель, конечно, догадался, что я шучу: никакого сна я не видел, да и не имею обыкновения их видеть.
Не надеясь, что г. начальник, занятый неотложными дедами по управлению, вполне поймет и оценит мою мысль о невозможности бегства из нашей тюрьмы, в своем докладе я ограничился лишь указанием некоторых способов, которыми могут быть предотвращены самоубийства. С великодушной близорукостью, свойственной людям деловым и доверчивым, г. начальник не заметил слабых сторон моего проекта[59] и горячо жал мне руки, выражая благодарность от имени всей нашей тюрьмы.
Между прочим, по просьбе г-жи начальницы, принявшей во мне горячее участие, я подробно рассказал трагическую историю убийства, так неожиданно и страшно приведшего меня в тюрьму. Я не мог найти достаточно сильных выражений, – да их и нет на человеческом языке, – чтобы достойно заклеймить неизвестного злодея, не только убившего трех беззащитных людей, но в какой-то слепой и дикой ярости изуверски надругавшегося над ними.
Как показал осмотр и вскрытие трупов, убийца последние удары наносил уже мертвым; и свойство некоторых колотых ран, бесцельных и жестоких, указывало на садические наклонности отвратительного злодея. Очень возможно, впрочем, – даже и злодеям нужно отдавать справедливость, – что человек этот, опьяненный видом крови стольких невинных жертв,
Давно уже не припоминал я этих ужасных подробностей, почти стертых рукою времени; и теперь, восстановляя их перед потрясенными слушателями, не хотевшими верить, что такие ужасы возможны, я чувствовал, как бледнело мое лицо и волосы шевелились на моей голове. В тоске и гневе я поднялся с кресла и, выпрямившись во весь рост, воскликнул:
– Земное правосудие часто бывает бессильно, – воскликнул я, – но я умоляю правосудие небесное, умоляю справедливую жизнь, которая никогда не прощает, умоляю все высшие законы, под властью которых живет человек, – да не избежит виновный заслуженной им беспощадной кары! кары!
Потрясенные моими рыданиями слушатели тут же выразили пылкую готовность хлопотать о моем освобождении и хоть отчасти искупить этим нанесенную мне несправедливость. Я же, попросив извинения, удалился к себе в камеру.
По-видимому, мой старческий организм уже не выносит таких потрясений; да и трудно, даже будучи сильным человеком, вызывать в воображении некоторые образы, не рискуя целостью рассудка: только этим могу я объяснить ту странную галлюцинацию, что в одиночестве камеры предстала моим утомленным глазам. В некотором оцепенении, бесцельно я смотрел на запертую глухую дверь, когда мне почудилось, что сзади меня кто-то стоит; это чувство и раньше в своей обманчивости посещало меня, и некоторое время я медлил обернуться. Когда же я обернулся, то увидел следующее: в пространстве между распятием и моим портретом, на некотором расстоянии от пола, не превышающем, впрочем, четверти аршина, как бы висящим в воздухе, явился труп моего отца. Затрудняюсь передать подробности, так как уже давно наступили сумерки, но могу сказать наверное, что это был именно образ трупа, а не живого человека, хотя во рту у
– Благодарю тебя, отец. Ты знаешь, как тяжело твоему сыну, и ты пришел, ты пришел, чтобы засвидетельствовать мою невиновность. Благодарю тебя, отец. Дай мне твою руку, и крепким сыновним пожатием я отвечу на твой неожиданный приход… Не хочешь? Давай руку! Давай руку – я тебе говорю, иначе я назову тебя лжецом!
Я протянул руку, но, конечно, галлюцинация не
Такова сила человеческого воображения, когда, возбужденное, творит оно призраки и видения, заселяя ими бездонную и навеки молчаливую пустоту. Грустно сознаться, что существуют, однако, люди, которые верят в призраки и строят на этом вздорные теории о каких-то сношениях между миром живых людей и загадочной страною, где обитают умершие. Я понимаю, что может быть обмануто человеческое ухо и даже глаз[60], но как может впасть в такой грубый и смешной обман великий и светлый разум человека?
Часть 9
Произошло нечто в высокой степени неожиданное: хлопоты моих друзей, г. начальника и его супруги, увенчались успехом, и вот уже два месяца, как я на свободе.
Счастлив сообщить, что тотчас же по выходе из нашей тюрьмы я занял положение весьма почетное, на которое едва ли смел когда-либо рассчитывать в сознании моих скромных достоинств. Вся печать с единодушным восторгом встретила меня; многочисленные журналисты, фотографы, даже карикатуристы (люди нашего времени так любят смех и удачные остроты) в сотнях статей и рисунков воспроизвели всю историю моей замечательной жизни. С поразительным единодушием, не сговариваясь друг с другом, газеты присвоили мне наименование "Учитель", высоколестное имя, которое, после некоторых колебаний, я принял с глубокой признательностью.[61]
Те средства, которые оставила мне добрая матушка и которые сильно возросли за то время, пока я находился в тюрьме, дали мне возможность устроиться не только прилично, но даже и роскошно в одном из наиболее аристократических отелей. В моем распоряжении находится многочисленный штат прислуги, автомобиль – прекрасное изобретение, с которым я познакомился впервые, – и вообще я так умело распорядился деньгами, что, несомненно, попади богатство в мои руки в свое время, я не оставил бы его лежать втуне. Живые цветы, в изобилии доставляемые очаровательными посетительницами, придают моему уголку вид оранжереи или даже кусочка тропического леса. Мой слуга, весьма приличный молодой человек, положительно в отчаянии: никогда, по его словам, он не видал столько цветов и не обонял одновременно столько различных запахов. Если бы не мой преклонный возраст и не та строгая и важная корректность, с какой держусь я с моими почитательницами, – я не знаю, перед чем могли бы остановиться они в выражениях своих пылких чувств. Сколько надушенных записочек! Сколько томных вздохов и покорно молящих глаз! Даже не обошлось дело без прелестной незнакомки под черной вуалью: три раза в различные часы таинственно появлялась она и, узнав, что у меня есть посетители, столь же таинственно исчезала.
Добавлю, что в настоящее время я удостоен чести быть избранным в почетные члены многих человеколюбивых обществ, как-то: "Лиги мира", "Лиги борьбы с детской преступностью", "Общества друзей человека" и некоторых других. Кроме того, по приглашению редактора одной из наиболее распространенных газет, с будущего месяца я начинаю серию публичных лекций, для каковой цели отправляюсь в турне вместе с моим любезным импресарио.[62]
Между прочим, во избежание излишних пересудов (я живу сейчас точно в стеклянном колпаке) я отказался на некоторое время от продолжения тех приятных собеседований, которые на языке моих очаровательных посетительниц назывались исповедью; надеюсь, впрочем, что со временем мне удастся их восстановить и с избытком вознаградить за испытанные лишения мою милую паству.
Как видит мой благосклонный читатель, справедливость все же не пустой звук, и за мои страдания я получаю ныне немалую награду. Но, не смея ни в чем упрекнуть столь милостивую ко мне судьбу, я все же не чувствую того удовлетворения, для которого, казалось, имел бы полное основание. Правда, первое время я был положительно счастлив; но уже вскоре привычка к строго логическому мышлению, зоркость и неподкупность взгляда, приобретенная созерцанием мира сквозь математически правильную решетку, привели меня к ряду разочарований.
Боюсь сейчас сказать это с полной уверенностью, но, кажется, вся их жизнь на так называемой свободе есть сплошной самообман и ложь. Жизнь каждого из тех людей, кого я видел за эти дни, движется по строго определенному кругу, столь же прочному, как коридоры нашей тюрьмы, столь же замкнутому, как циферблат тех часов, что в невинности разума ежеминутно подносят они к глазам своим, не понимая рокового значения вечно движущейся и вечно к своему месту возвращающейся стрелки, – и каждый из них чувствует это[63], но в странном ослеплении уверяет, что он совершенно свободен и движется
Глубоко ошибся я, как кажется, и в значении тех приветствий, которые выпали на мою долю по выходе из тюрьмы. Конечно, я был убежден, что во мне они приветствуют представителя нашей тюрьмы, закаленного опытом вождя, учителя, явившегося к ним лишь для того, чтобы открыть им великую тайну целесообразности. И когда они поздравляли меня с дарованной мне свободою, я отвечал благодарностью, не подозревая, какой идиотский смысл влагают они в это слово[64]. Поверит ли читатель такой дикой несообразности: ни одна из газет не осмелилась напечатать моего рассказа о том, каким простым и мудрым способом пришел я к удовлетворению моих половых потребностей, находя, что это может повредить их общественной нравственности.
– А как бы вы поступили на моем месте? – спросил я одного, по виду даже неглупого господина, стыдливо выслушавшего мой рассказ. Он замялся.
– Вероятно, поступил бы так же, но рассказывать об этом… И вообще, чтобы Онания был великим человеком… – он фыркнул. – Вы шутите, конечно?
Я шучу?! Глупые лицемеры, боящиеся сказать правду даже там, где она их украшает. Вообще моя закаленная правдивость нашла для себя жестокое испытание в среде этих лживых и мелочных людей. Положительно ни один субъект не поверил, что в тюрьме я был счастлив, как никогда. Чему же они тогда удивляются во мне и зачем печатают мои портреты? Разве так мало идиотов, которые в тюрьме несчастны! И самое любопытное, всю соль чего сумеет оценить мой благосклонный читатель: часто ни на грош не веря мне, они, тем не менее,
Временами мною овладевает усталость: благодаря нелепому строю их жизни, я даже ночью не имею надлежащего покоя. Огромные окна, эти бессмысленные зияющие провалы, даже сквозь толстую завесу зовущие к какому-то полету, – возбуждают и беспокоят меня. И сознание, что, ложась спать, я мог в рассеянности не запереть на ключ двери моей спальни, заставляет меня десятки раз вскакивать с постели и с дрожью ужаса ощупывать замок. Недавно так и случилось: вынув ключ из двери и спрятав его под подушку, в полной уверенности, что дверь заперта, я вдруг услыхал стук, а затем дверь
На днях я слегка простудился – в их окна страшно дует, и попросил моего слугу пободрствовать возле меня ночь. Наутро я шутя спросил его:
– Ну как, много я болтал во сне?
– Нет, вы ничего не говорили.
– А мне снился какой-то страшный сон, и, помнится, я даже плакал.
– Нет, вы все время улыбались, и я еще подумал: какие счастливые сны видит наш Учитель.
Милый юноша, – по-видимому, он искренно предан мне, и это так трогает меня в настоящие тяжелые дни. Завтра сажусь за составление лекции. Пора!
Часть 10
Боже мой, что со мною случилось! Я не знаю, как рассказать об этом читателю. Я был на краю пропасти.
Но порядок, порядок! Да простит мне мой благосклонный читатель невольную жалкую бессвязность предыдущих строк, но мне шестьдесят лет, и силы мои слабеют. Силы мои слабеют, и я один. Будь хоть ты моим другом в эту минуту, мой неизвестный читатель: ведь не железный же я, и силы мои слабеют. Слушай, друг: подробно и точно, со всею объективностью, на какую только способен мой холодный и светлый разум, постараюсь передать я происшедшее[67]. Я сидел за составлением лекции, весь охваченный жаром интересной работы, когда мой слуга доложил, что
– Прошу садиться, моя дорогая гостья, – любезно предложил я незнакомке, которая, все еще не снимая вуали, в каком-то странном оцепенении стояла предо мною.
Она села.
– Уважая всякую тайну, – продолжал я шутливо, – я все же просил бы вас снять это мрачное, безобразящее вас покрывало. Разве нуждается в маске человеческое лицо?
В волнении, причину которого я понял, как оказалось, совершенно неверно, странная посетительница ответила отказом.
– Хорошо, я сниму, но только потом. Я раньше хочу посмотреть на вас.
Приятный голос незнакомки не вызвал во мне никаких воспоминаний. Весьма заинтригованный и даже польщенный, я с полной готовностью предоставил посетительнице все сокровища моего ума, опыта и таланта. С увлечением, какого уже давно у меня не бывало, я рассказал ей всю поучительную историю моей жизни, непрестанно освещая ее в мельчайших подробностях лучом великой целесообразности[68]. Странное внимание, с каким слушала незнакомка мои речи, частые и глубокие вздохи, нервный трепет тонких пальцев, обтянутых черною перчаткой, взволнованные восклицания: – О, Боже! – вдохновили меня. И – что редко позволяю я себе с дамами – я рассказал ей всю прекрасную повесть моих многолетних отношений с г-жою NN, которая, как воплотившаяся мечта, сама того не ведая, разделяла мое уединение и мое ложе в нашей тюрьме. Захваченный своим рассказом, я, признаюсь, не обратил должного внимания на странное поведение моей посетительницы: потеряв всякую сдержанность, она хватала мои руки с тем, чтобы в следующее мгновение резко оттолкнуть их, плакала и, пользуясь каждой паузой в моей речи, умоляла:
– Не надо, не надо, не надо! Замолчите! Я не могу этого слышать!
И в ту минуту, когда я всего менее этого ожидал, она сдернула вуаль, и моим глазам предстало лицо ее, моей любви, моей мечты, моей бесконечной и горькой муки. Оттого ли, что всю жизнь я прожил с нею в одной мечте, с нею был молод, с нею мужал и старился, с нею подвигался к могиле – лицо ее не показалось мне ни старым, ни увядшим: оно было как раз тем, каким видел я в грезах моих, бесконечно дорогим и любимым.
Что сделалось со мною? Впервые за десятки лет я забыл., что у меня есть лицо, впервые за десятки лет, как юноша, как пойманный преступник, я беспомощно смотрел и ждал какого-то смертельного удара.
– Ты видишь, ты видишь! Это я. Боже мой, ведь это же я! Что же ты молчишь? Ты не узнал меня?
Я не узнал ее! Лучше бы никогда не знать мне этого лица! Лучше бы ослепнуть мне, чем снова увидеть ее!
– Что же ты молчишь? Какой ты страшный! Ты забыл меня!
– Сударыня…
Конечно, мне и следовало так продолжать: я видел, как отшатнулась она, я видел, как дрожащими пальцами, почти падая, она искала вуалетку, я видел, что еще слово мужественной правды, и страшное видение исчезнет, чтобы снова не вернуться никогда. Но кто-то чужой во мне – не я, не я! – произнес эту нелепую, смешную фразу, в которой звучало сквозь холод ее так много ревности и безнадежной тоски:
– Сударыня, вы изменили мне. Я вас не знаю. Быть может, вы ошиблись дверью. Вас, вероятно, ждут ваш муж и дети. Позвольте – мой слуга проводит вас до кареты.