Уильям Голдинг
Чрезвычайный посол
I. Десятое чудо света
Голос кастрата легко проникал сквозь занавеси, отделявшие галерею от внутренних покоев виллы. Его сказанию о пламенной любви, как и следовало ожидать, недоставало страсти. Мелодия взмывала над землей и парила, голос то набрасывался на последнюю треть тона, наводя на мысль о муках здоровой человеческой плоти, то переходил на уверенное вибрато, а то вдруг сникал и осторожно синкопировал. Юноша, что стоял, прислонясь к одной из колонн галереи, горестно покачивал головой. Лоб его бороздили морщины — большая редкость в столь юном возрасте, веки, словно налитые свинцом, были устало опущены. Сад за его спиной утопал в великолепии заката. Даже на фоне бесстрастного, как голос кастрата, пурпурного зарева нетрудно было заметить, что юноша изящен, высок, рыжеволос и кроток. Вдруг губы его затрепетали, он сокрушенно вздохнул.
Старик, покойно сидевший у другой колонны, оторвался от своих бумаг:
— Мамиллий.
Мамиллий вздрогнул, но глаз не открыл. Старик внимательно посмотрел на него. Трудно сказать, что выражало в тот момент лицо старика, — лучи солнца, отражаясь от каменных плит, подсвечивали его снизу, отчего нос казался приплюснутым, а вокруг рта резче обозначились глубокие складки деланного благодушия. В них могла таиться и озабоченная улыбка. Он чуть возвысил голос:
— Почему кастрат не поет?
Послышались звуки арфы: тоника, субдоминанта и доминанта — три тона, на которых зиждется вселенная. Голос взмыл, а солнце продолжало опускаться с надменной и бесстрастной неумолимостью. Мамиллий поморщился, по взмаху руки старика голос умолк, будто его выключили.
— Ну скажи мне, что тебя мучит?
Мамиллий открыл глаза, повернулся и посмотрел на стройные ряды кипарисов, заросли тика и можжевельника — каждой террасе сада они придавали свой оттенок зеленого цвета и выразительную законченность, — потом скользнул взглядом по самой дальней поверхности, сверкающему морю.
— Ты не поймешь.
Старик скрестил ноги в сандалиях, удобно устроил их на низенькой скамеечке и откинулся на спинку кресла. Руки он сложил так, что кончики пальцев соприкасались; в последних лучах заходящего солнца блеснул перстень с аметистом. Лучшие сирийские красильщики могли позавидовать закатным цветам его тоги, широкая пурпурная кайма казалась почти черной.
— Понимать — мое ремесло. Пусть ты и отпрыск побочной ветви императорской семьи, я все же твой дед. Скажи мне, что тебя мучит?
— Время.
Старик с серьезным видом кивнул.
— Время течет, как вода сквозь пальцы. Мы цепенеем от ужаса, обнаружив, как мало его осталось.
Горестно покачивая головой, Мамиллий закрыл глаза, морщины снова легли на его чело.
— Время не движется. День длится вечность. Бесконечной скуки этой жизни мне не вынести.
Старик на мгновение задумался. Он опустил руку в корзину, стоявшую справа от него, достал свиток, пробежал его взглядом и бросил в корзину слева. Немало искусных рук потрудилось, чтобы придать старику спокойную величавость, которая не тускнела даже на фоне великолепного сада в закатном освещении. Весь он — от светящегося черепа под редкими седыми волосами до ухоженных пальцев ног — являл собой законченное совершенство.
— Миллионы людей должны верить, что внук Императора, пусть даже незаконнорожденный, счастлив душой и телом.
— Я перепробовал все виды человеческого счастья.
В горле Императора что-то забулькало, и, не закашляйся он и не высморкайся шумно, на римский манер, могло показаться, что он вот-вот рассмеется. Император вернулся к своим занятиям.
— Час назад ты хотел помочь мне разобраться с этими прошениями.
— Это было до того, как я начал их читать. Неужели весь мир не способен думать ни о чем, кроме выпрашивания милостей?
По саду пролетел соловей, сел на кипарис с теневой стороны и, как бы пробуя голос, взял несколько нот.
— Напиши еще несколько изящных стихотворений. Мне больше всего по душе те, что ты сочинил для записи на яичной скорлупе. Я гурман, и мне это особенно близко.
— Оказывается, кто-то уже успел это сделать до меня. Все, больше не напишу ни строчки.
Они немного помолчали, готовые внимать соловью, но тот, словно смутившись столь изысканной аудитории, вспорхнул и улетел.
Тога Мамиллия заколыхалась — его передернуло.
— Столько лет оплакивать Итиса. Какая глупая чувствительность!
— Попытай удачи в других искусствах.
— В декламации? В кулинарии?
— Ты слишком робок для первой и чересчур молод для второй.
— А мне казалось, ты приветствуешь мой интерес к искусству готовить пищу.
— Ты должен, Мамиллий, уметь не только произносить слова, но и понимать их. Кулинария — не услада юности, а ее воскрешение в памяти.
— Отец Отечества изволит выражаться туманно. А мне все равно скучно.
— Не будь ты худ, как щепка, я прописал бы тебе настойку александрийского листа.
— Благодарю покорно. Мой кишечник и без того работает удручающе регулярно.
— Так, может быть, виной всему женщина?
— Как ты можешь подозревать меня в такой вульгарности?
На сей раз Император не совладал с собой. Он, правда, на какое-то время сумел сохранить невозмутимое выражение лица, но тело предательски задергалось в конвульсиях смеха. Смеялся он долго, до слез. Лицо внука постепенно заливалось краской, сначала цвет его достиг багровости заката, а потом стал и вовсе лиловым.
— Неужели я так смешон?
Император смахнул слезы с глаз.
— Прости. Не знаю, поймешь ли ты, но моя придирчивая любовь к тебе во многом связана с твоей… Мамиллий, ты так отчаянно современен, что из боязни прослыть старомодным лишаешь себя многих радостей жизни. Если б ты только мог посмотреть на мир моим печальным и угасающим взором…
— Не имею ни малейшего желания. Ничто не ново под луной. Все изобретено, все написано. Время остановилось.
Император бросил в корзину очередное прошение.
— Ты когда-нибудь слышал о Китае?
— Нет.
— В первый раз я услышал о Китае двадцать лет назад. Я считал, что это остров где-то за Индией. С тех пор до меня порой доходили отрывочные сведения. Так вот, Мамиллий, Китай — это огромная империя, больше нашей.
— Какая нелепость! Это противоречит законам природы.
— И тем не менее это так. Иногда меня посещает видение: наш земной шар держат, если так можно выразиться, две руки — одна смуглая, другая, по моим сведениям, желтая. Может быть, как в известной комедии,[1] человек наконец встретится со своим близнецом, пропавшим когда-то без вести.
— Выдумки путешественников.
— Я пытаюсь доказать тебе, что мир необъятен, а жизнь прекрасна и удивительна.
— Не хочешь ли ты предложить мне отправиться в путешествие?
— Морем ты отправиться не можешь, а по суше и рекам на это уйдет не меньше десяти лет, да и то если аримаспы пропустят тебя через свои владения. Оставайся дома и развлекай старика, который чувствует себя все более одиноко.
— Спасибо за позволение быть твоим шутом.
— Послушай, Мамиллий, — строго сказал Император, — шел бы ты на войну. И чем она будет кровавей, тем лучше для тебя.
— Пусть этим занимается твой законный наследник, дубинноголовый Постумий. Пусть воюет сколько его душе угодно. К тому же на войне жизнь утрачивает цену, а я и без того нахожу ее достаточно ничтожной.
— В таком случае Отец Отечества бессилен помочь родному внуку.
— Надоело сидеть без дела.
Император взглянул на Мамиллия пристальнее, чем того требовала последняя фраза.
— Может, я был с тобой неосторожен? Смотри, Мамиллий. Наша необычная дружба держится только на том, что ты не суешь свой нос в чужие дела. Так что не сочти за труд посидеть без дела. Я хочу, чтобы ты жил долго, даже если в глубокой старости ты и умрешь от скуки. Выбрось из головы честолюбивые планы.
— Я не стремлюсь к власти.
— Продолжай убеждать в этом Постумия. Пусть он правит. Ему это нравится.
Мамиллий покосился на занавеси, шагнул вперед и прошептал:
— А ведь ты бы предпочел, чтобы пурпурную кайму твоей тоги унаследовал я!
Император резко подался вперед и торопливо ответил:
— Если бы агенты слышали тебя, ни тебе, ни мне не прожить и года. Никогда больше не говори таких вещей. Это приказ.
Мамиллий вновь прислонился к колонне, а Император взял очередной свиток, подержал его в лучах заходящего солнца и отбросил в сторону. Оба молчали. Сумерки и тишина подействовали на соловья ободряюще — он вернулся на кипарис и снова запел. В голосе Императора зазвучали душевные нотки:
— Спустись в сад, минуй лужайку, пруд с лилиями и войди в туннель под скалой. Еще сотня шагов — и ты у причалов гавани…
— Окрестности я знаю неплохо.
— Когда попадешь туда, уже стемнеет, так что увидишь немногое, но ты скажи себе: «Вот здесь, защищенные от моря двумя молами, стоят сотни судов, тысяча домов, живут десять тысяч людей. И каждый из них ничего и никого не пожалеет, чтобы стать пусть и побочным, но любимым внуком Императора».
— Склады, таверны, бордели. Грязь, деготь, ворвань, нечистоты, пот.
— Да… человечество ты не жалуешь.
— А ты?
— Я его принимаю таким, какое оно есть.
— А я его избегаю, каким бы оно ни было.
— Мы должны добиться, чтобы Постумий дал тебе в управление какую-нибудь провинцию. Хочешь Египет?
— Грецию, если уж иначе нельзя.
— Боюсь, не получится, — сказал Император с грустью в голосе. — На Грецию большая очередь.
— Тогда Египет.
— Часть Египта. Если ты, Мамиллий, поедешь туда, то прежде всего ради собственного блага. Когда ты вернешься, от меня останется лишь горстка праха да один-два памятника. Будь же счастлив хотя бы для того, чтобы скрасить последние дни дряхлеющего слуги народа.
— Да чем же Египет может меня осчастливить? Не то что в Африке — в целом мире нет ничего нового.
Император развернул еще один свиток, прочитал, улыбнулся, затем позволил себе рассмеяться.
— А вот и для тебя кое-что новое. Эти просители из твоих будущих владений. На твоем месте я бы не упустил случая познакомиться с ними.
Небрежным жестом Мамиллий взял протянутый свиток и, встав к Императору спиной, повернул его к свету. Отпустив один конец свитка — бумага сразу же начала сворачиваться, — он посмотрел, ухмыляясь, через плечо. Глаза Мамиллия и Императора встретились, и они дружно расхохотались. Император смеялся весело, от души, от смеха он просто помолодел. Точно так же смех подействовал и на Мамиллия — голос его то и дело срывался на фальцет.
— Этот человек, видите ли, хочет поиграть с Цезарем в морской бой.
Так они смеялись вдвоем под соловьиные трели. Император кончил смеяться первым и кивнул в сторону занавесей. Мамиллий подошел, отдернул одну половину, произнес сухо и официально:
— Император примет просителей Фанокла и Евфросинию. Потом, улыбаясь и многозначительно переглядываясь с Императором, возвратился на прежнее место у колонны.
Поговорить с Цезарем запросто было, разумеется, нельзя. Из-за занавесей появился тучный секретарь, он опустился на одно колено, а на другом пристроил восковые дощечки. Затем, с головы до ног закованный в доспехи, на галерею с грохотом и лязгом протопал солдат. Он встал за спиной Императора по стойке «смирно», со скрежетом рванул меч из ножен и вскинул клинок острием вверх. Послышались приглушенные голоса, и двое рабов развели занавеси в стороны. Кто-то ударил жезлом в каменный пол.
— Император дозволяет вам приблизиться.
В проходе появился мужчина, за ним женщина с большим свертком в руках. Рабы опустили занавеси, и, ослепленный закатом, мужчина на мгновение остановился — этого хватило, чтобы они рассмотрели его. Поверх светлой туники на мужчине был винный зеленый плащ. Его темные волосы и борода были всклокочены: то ли он шел так стремительно, что неподвижный воздух обвевал его, точно ветер, то ли где-то в пути пострадал от капризов погоды — в личных покоях Императора природе не позволялось проявлять свой дурной нрав. Плащ вошедшего был заношен, кое-где залатан и покрыт пылью; руки и ноги давно не мыты, ногти не чищены. Мясистое и бесформенное лицо было не выразительнее затылка.
Его спутница незаметно отступила в темный угол, такое место для нее было, видимо, привычным. Там она мало чем отличалась от задрапированной колонны — ее лицо было спрятано под покрывалом. Она стояла вполоборота к мужчинам, чуть склонившись над свертком. Ниспадавшие складки ее длинных одежд позволяли рассмотреть только часть сандалии и точеной ножки. Солдат с обнаженным мечом стоял не шелохнувшись, лишь, скосив глаза, ощупывал ее взглядом, уверенно и умело снимал одеяние за одеянием; изощренная интуиция, что приходит только с богатым опытом, позволяла ему по мельчайшим деталям воздать должное прелестям незнакомки. Он видел полуприкрытую кисть руки и округлость колена, едва намечавшуюся под тканью столы. Наконец глаза солдата оторвались от незнакомки: левый глаз неотрывно смотрел вперед по одну сторону меча, правый — по другую. Губы его округлились, в более подходящей обстановке он бы наверняка присвистнул.
Император, предвидевший такой оборот событий, бросил быстрый взгляд за спину. Солдат не мигая смотрел прямо перед собой. Поверить, что его глаза когда-то двигались или смогут двигаться впредь, было решительно невозможно. Император повернулся к внуку.
Мамиллий наблюдал за женщиной искоса, он ощупывал ее взглядом, снимая одеяние за одеянием; естественный и безграничный оптимизм юности рисовал в его воображении прелести незнакомки.
Император с довольным видом откинулся в кресле. Мужчина, взяв у спутницы сверток, стоял в растерянности, не зная, куда его положить. Он близоруко щурился на императорскую скамеечку для ног. Император ткнул согнутым пальцем в сторону секретаря:
— Запиши.
Он не мог оторвать от Мамиллия радостного и торжествующего взгляда.
— Мы много слышали о камнях Пирры, о том, как Иегова сотворил человека из праха, о красной глине Тота, но я всегда считал, что кто-то из богов увидел — человек ползет на четвереньках, и, дав ему коленом под зад, одним пинком поставил на ноги. Сенсуалист в это верит. Мудрец этого просто не забывает.
Но Мамиллий его не слышал.