В общем, как вы видите, истерики он все еще устраивает, но они или не направлены лично на меня, или, если направлены, — Гэтсби удается это скрыть. Тому, как я уже говорил, есть причина.
В марте месяце, как-то после одного из своих обычно длинных телефонных разговоров, Гэтсби в хорошем настроении, подпрыгивая, выскочил ко мне в кухню.
— Эдвард, — сказал он. — На этой неделе у нас будет очень необычный гость. Догадайся, кто?
— Иранский шах, — сказал я наудачу. Дело тут не в том, что у меня такое прекрасное чувство юмора. Изгнанный тогда из своей страны, шах вполне мог оказаться нашим гостем, ибо мистер Грэй действительно был знаком с шахом и в свое время вложил большие деньги в подъем иранской агрикультуры, в какие-то фермы, кажется, куриные или кроликовые, не помню точно. Замечу, что он был достаточно умен и забрал свои деньги из Ирана задолго до того, как «это», я имею в виду революцию, началось.
Мы связаны с Ираном. В нашем доме есть масса книг по культуре и истории Ирана, ирано-американские словари, в ливинг-рум на третьем этаже дома есть стол, поверхностью которого является привезенный из Ирана, выломанный, очевидно, прямо из стены круг, собранный из мельчайших кусочков зеркал. Прихотливый узор, который составляют зеркала, дополнен диковинными птицами по мраморному краю круга. Очень красивый стол. Мистер Грэй, наверное, разрушил ради этого стола мечеть или памятник архитектуры. Кроме того, на стенах лестниц нашего дома висят персидские миниатюры, на диванах наших лежат хвостатые персидские подушки и подушечки, в той же ливинг-рум — гостиной на третьем этаже на стене висит огромный кальян, который старший ребенок мистера Грэя — Генри в последний свой приезд бессчетное количество раз набивал гашишем и раскуривал «со товарищи» по колледжу. Есть у нас в доме и персидская бронзовая жаровня, и персидское серебро, и даже серебряные персидские пепельницы с коронованным львом, держащим в руке саблю. А может, это и не пепельницы, потому что на дне, на обороте дна пепельницы, находится рельеф, изображающий усатого человека в шляпе с плюмажем. Я подозреваю, что это отец шаха, а может, и нет, там что-то написано по-персидски, но персидского языка я не понимаю.
— Нет, — сказал босс серьезно, — это не шах. Это твой соотечественник, русский, я ему уже сказал, что ты здесь работаешь. Это… и он назвал фамилию известнейшего советского писателя, с которым я коротко был знаком в бытность мою в Москве, однажды даже был у него дома, — Ефименков.
Как все в этом мире перемешалось, подумал я. Вот уж не ожидал, что опять увижу Ефименкова на этой земле и к тому же в моем, простите, в Гэтсби принадлежащем доме. Впрочем, особого удивления известие во мне не вызвало, я давно забыл, что Ефименков существует, у меня хватало своих забот.
Однако я чувствовал, что босс хотел бы, чтобы я удивился, даже был бы потрясен, поэтому, как хороший хаузкипер, я сказал волнующимся голосом:
— Не может быть! Ефименков! Это так удивительно! Это так странно!
Хозяина, по-видимому, удовлетворили мои восклицания, ему многого было не нужно от слуги.
— Я знаком с Ефименковым уже много лет, — сказал Стивен. — Мы познакомились впервые на международном фестивале в Хельсинки.
Я знал, что Гэтсби знает Ефименкова, фестиваль же в Хельсинки был для меня темным лесом, я в то время тихо и мирно грабил маленькие окраинные магазины в моем милом и провинциальном Харькове. Я даже и не знаю, в каком году случился этот фестиваль, где тогда ошивались Гэтсби и советские Ефименковы, собирались вместе и знакомились.
— Он будет здесь месяц, — сказал мистер Грэй, мой хозяин. — Не все время он будет здесь, он будет ездить по Америке, но здесь будет как бы его основная база. Чувствовалось, что мультимиллионер Стивен Грэй гордился тем, что всемирно известный советский писатель Ефименков будет у него жить.
Я начинал понимать, что для мистера Грэя весь мир — одна большая деревня, что для него селебрити есть селебрити, и советский селебрити даже, может быть, выше рангом для Гэтсби, который, как вы знаете уже, сноб, ибо коммунистический селебрити еще и экзотичен. В разговоре с кем-нибудь, например с англичанкой маркизой Хьюстон, к которой босс неравнодушен и которая, как утверждала моя Дженни, была его любовницей, Стивен будет иметь возможность с достоинством уронить: «Вчера Ефименков и я, мы так напились…» Как вы увидите сейчас, они действительно напились в тот единственный вечер, который они провели весь вдвоем, но не в этом цело. Принимая Ефименкова у себя, Стивен Грэй чувствовал себя интернациональной фигурой, человеком, принимающим участие в мировых событиях, не только в экономической, но и в культурной жизни мира, потому Ефименков явно был ему желанен как гость. Он был еще одним подтверждением значительности самого Стивена Грэя в мире.
Да пошлет Бог Ефименкову долгих лет жизни, потому как он сумел сделать для меня жизнь в миллионерском доме более выносимой, сумел поднять меня в глазах босса до такой степени, что он больше не орет мне в лицо: «God damn you! God damn you!» — и если злится, то уж все-таки думает, перед тем как показаться в сумасшедшем виде с закушенной губой и сопя, как Циклоп, перед зеленые близорукие очкастые очи своего слуги Эдуарда Лимонова.
Почему? Эдуард Лимонов написал книгу. Множество людей в мире пишет книги, множество русских людей пишет книги, сам Ефименков в его жизни написал и опубликовал, если не ошибаюсь, тридцать три книги, но Эдуард Лимонов, «мой новый батлер», как назвал его сам Стивен Грэй в разговоре все с той же маркизой Хьюстон, Линда слышала телефонный разговор и передала его мне, тот самый Лимонов написал пару лет назад книгу, которая потрясла Евгения Ефименкова и удивила его.
Ефименков слышал о книге, он ее не читал. Слухи о книге этой ходили и в России, куда новый батлер передал ее через одну маленькую американскую девочку, рукопись, я имею в виду, а перед самым приездом Ефименкова в мою страну — Соединенные Штаты Америки — книга Лимонова была опубликована в сокращенном варианте в одном из русских парижских журналов и всколыхнула всех русских. Одни русские любили книгу, другие ее ненавидели.
Едва ли не первое, о чем спросил Ефименков слугу господина Грэя, выбравшись из желтого нью-йоркского такси при помощи Джона Барта — седовласого профессора русской литературы и вполне безобидного осведомителя CIA, как я предполагаю, недаром он вечно трется со всеми приезжающими советскими литературными знаменитостями, не отходит от них ни на шаг; первое, о чем спросил Ефименков слугу, было: «Эдик! Я слышал, ты написал роман, дай мне его прочесть, а?»
Если вы учтете, что Ефименков никогда не был приятелем Лимонова, что Ефименков — это советский человек, выходящий из такси, приехавший в Америку по поводу издания своей книги и остановившийся в доме мультимиллионера только благодаря ефименковской относительной независимости, его статусу одного из самых известных в мире писателей, а Лимонов — хаузкипер этого же мультимиллионера, эмигрант и, предполагается, антисоветчик, то только тогда вы поймете, какой интерес был у Ефименкова к книге, что он сразу же с порога так вот спросил. Для вас, может, и ничего особенного, а на советском языке это значит раскрытие объятий.
Я дал ему прочесть. Я ему дал. И он охуел.
Было от чего. Там говорилось и о гомосексуализме, и о других сексуальных приключениях героя, говорилось открыто, без оговорок, пизда называлась пиздой, а не прикрывалась шторками, и любовь приобретала ясные очертания, никаких сюсюканий и сластей. Кроме того, было ясно, что герой не был счастлив с советским строем, несчастлив он и с этим, в котором повелевают Гэтсби (Стивена самого, впрочем, я тогда еще не знал), в общем, было много острого и кровавого в той книге. Герой не разыгрывал из себя мачо, когда ему некого было ебать и он мастурбировал, то так и было написано, что мастурбировал. Герой не побоялся открыть самого себя, вот это-то и потрясло Ефименкова. И самое «ужасное» — у героя было мое имя. Его тоже звали Эдуард Лимонов.
Я дал ему книгу не в первый же день, как он просил, а, кажется, на третий, в тот вечер он был дома, Стивен находился где-то в Европе, и Ефименков никуда не пошел в тот вечер и стал читать книгу. Наутро он улетал в Колорадо вместе с Бартом, потому, забирая у меня рукопись, он вежливо испросил разрешения взять ее с собой в Колорадо. Я разрешил ему взять рукопись, если б он ее утерял, у меня были еще копии — одна у переводчика и еще несколько в разных местах земного шара, так что я благородно разрешил.
Когда он вернулся через несколько дней, Гэтсби был в доме, и Ефименков это знал. Тем не менее первое, что он проорал прямо от входа, задрав голову вверх и вначале заглянув было на кухню: «Эдик! Эдик!» Он знал, что если я не на кухне, то у себя на четвертом этаже. Тут на его крики из своего офиса на втором этаже появился босс и ринулся к Ефименкову, но тот отмахнулся от Гэтсби и устремился ко мне наверх. Это был мой полный триумф. Мой — над моим хозяином. Слуга победил. Искусство хоть на минутку вспрыгнуло выше его миллионов.
Я вышел из своей комнаты на площадку лестницы.
— Ну, убил ты меня своей книгой, — сказал Ефименков, шумно выдохнув воздух. — Я целую ночь не спал. Это крик! Книга написана в жанре крика.
— Женя всю поездку только и говорил со мной о твоей книге, Эдвард, — сказал взобравшийся ко мне вслед за Ефименковым Джон Барт.
Бедная наша деликатная лестница: Джон Барт был такой же здоровенный, как и советский писатель. Вдвоем они были похожи на переодетых в гражданскую одежду дюжих полковников парашютных войск, дослужившихся из рядовых. Кисти рук у обоих неловко торчали из рукавов, точно одежда у них была с чужого плеча. Иногда, глядя, как они вместе читают с эстрады, — Джон был переводчиком Ефименкова, кроме профессорства и работы на CIA он, как видите, еще и переводил, — мне казалось странным, что они вдруг не сбросят пиджаки и не поборются здесь же на сцене, на виду у собравшихся — всех этих специалистов по русскому вопросу — Харрисонов Солсбери, Апдайков, Гинзбергов, Воннегутов и старых русских дам, патриоток России без коммунистов. Они ни разу пиджаков не сняли и не поборолись, что меня огорчило очень. Если бы к ним присоединился Стивен, это было бы и вовсе потрясающее зрелище — босс был такой же дюжий, как эти двое. Здоровый лоб — как говорили на нашей харьковской окраине.
В тот вечер позже Нэнси устроила ужин, она специально приехала из своей деревни увидеть Ефименкова, видите, каким важным гостем он был. Сервировал, естественно, я — копченый салмон, селедка, водка и всякие другие прелести из магазина «Забарс» были положены мною на стерлинговское серебро и выставлены на стол в дайнинг-рум. Пришли еще несколько приглашенных, некоторых я знал, они должны были все идти в балет смотреть на другую русскую суперзвезду — Рудольфа Нуриева, потому подкреплялись перед балетом. После балета они должны были все идти в ресторан, Линда, я знал, зарезервировала стол, она тоже была приглашена самим Гэтсби как «пара» Джону Барту, чтобы нейтрализовать его. Барта мистер Стивен Грэй терпеть не мог. Он так и сказал Линде с присущей ему баронской прямотой: «Ты будешь сидеть рядом с этим остолопом Бартом и отвлекать его разговором, чтобы он не говорил глупостей и не мешал общей беседе».
Нэнси, по-моему, опасаясь, что ей будет скучно, пригласила еще незнакомую мне молодую женатую пару, а также присутствовала приятельница Ефименкова — уродливая верзила — женщина по имени Лидия, каковая также, как и Джон Барт, почему-то оказывалась непременной участницей всех визитов советских литераторов в Соединенные Штаты. Она русская по происхождению, но родилась в Америке и говорит по-русски с акцентом, я и Дженни в свое время смеялись и назвали Лидию лейтенантом, прикомандированным к майору Барту. Может, так и было, может, не так, кто знает, история же моей первой встречи с Дженни тоже связана с приездом в Америку другой советской литературной звезды — Стэллы Махмудовой. Тогда-то я впервые и увидел и Дженни, и лошадь Лидию, и борца Барта.
Но об этом в другом месте, в тот же вечер они сидели в дайнинг-рум и пиздели обо всем понемногу, нецеленаправленно — светская беседа, знаете, что мне с моей кухни было противно слышать — Ефименков что-то говорил о внутренних советских литературных делах, а Гэтсби о своих бизнесменских, и время от времени хозяева что-нибудь меня просили принести — Гэтсби необычайно ласковым тоном, рассчитанным только на Ефименкова, Нэнси, та вполне обычным, нужно отдать ей должное, она в своем поведении не очень-то лгала.
Вы, наверное, думаете, что я в своей кухне возмущался и мучился от оскорбленной гордости в этой ситуации, что вот я прислуживаю Гэтсби и моему соотечественнику Ефименкову, в то время как я писатель, да еще какой, раз литературная суперзвезда Ефименков только что в самых возбужденных выражениях выразил свой восторг моим творчеством? Нет. Ни хуя подобного, я, напротив, опасался, что они меня пригласят к столу и я вынужден буду выслушивать весь их вздор, деревянный акцент Ефименкова, его наивные попытки объяснить моему хозяину то, что его совсем не интересовало, все упоминаемые Ефименковым имена советских деятелей были скучны даже мне, местные знаменитости, кому они на хуй были нужны, но Ефименков же не знал этого. Если вы думаете, что я мучился самолюбием и мне было стыдно «прислуживать», стыдно перед Ефименковым, то это неправда. Я имел здоровое понятие о работе и о том, что за работу полагается вознаграждение, и то, что мне платил за мою работу Гэтсби вкупе с жильем моим и всеми привилегиями, которые я имел, проживая в его доме, меня вполне устраивало.
Если я противился эксплуатации Гэтсби, то речь шла о его подсознательном желании заставить мою душу участвовать в его бизнесе и истериках, а такого подарка я ему не мог сделать. На эксплуатацию же части моего времени и физических сил я был согласен, и сам его о такой эксплуатации просил в обмен на его деньги. Мне нужны были его деньги, чтобы жить и писать другие книги, и заплатить за перевод уже написанных, и умудриться продать их, книги, и тогда уйти от Гэтсби и эксплуатировать себя самому.
Когда они наконец ушли в балет, я чуть не задохнулся от радости и взялся убирать со стола. И, хотя они съели все копченые и соленые прелести магазина «Забарс», даже красной ниточки не осталось от копченого шотландского салмона на серебряном блюде, я с воодушевлением носился с грязной посудой — последняя операция дня. Конец.
Убрав посуду в dishwasher — посудомоечную машину — и удостоверившись, что дети (Нэнси привезла двоих самых младших своих детей из деревни), вдоволь насмотревшись ТВ, ушли наконец спать, пошел спать и я.
Разбудили меня колокола. То есть во сне были колокола, а, проснувшись, я тотчас с ужасом понял, что звонят в дверь. Я попытался быстро одеться, но это не так-то легко. Халата у меня нет, а пока я натянул брюки и рубашку и спустился в элевейторе вниз, у двери уже никого не было. Я подумал было, что звонок мне в самом деле только приснился, прошел в кухню, налил себе холодной сельтерской воды и совсем уж собрался опять подняться к себе и заснуть, как вдруг раздался телефонный звонок. Я взглянул на кухонные часы — время было 12 ночи. Старушечий голос, шамкая, сказал: «Там young lady у ваших дверей. Она никак не может попасть домой, мне ее очень жалко, на улице холодно, а она в одном платье».
У меня сжалось сердце. Конечно, это Нэнси. И она, и Гэтсби имеют идиотскую привычку богатых людей выскакивать на улицу совсем раздетыми, даже иногда и зимой. Что им, они, конечно, хватают первое попавшееся такси и, таким образом, не успевают замерзнуть. В этот весенний вечер Нэнси, конечно же, выскочила в одном платье. Тут же раздался злой звонок в дверь, я еще не повесил трубку. Я помчался открывать.
— Все спят как убитые, я звоню уже полчаса, — сказала она сердито и все же явно сдерживая себя. «Все» — это был я и, очевидно, ее дети.
— Извините, Нэнси, — сказал я. — Дети легли спать, лег и я, я думал, что у вас есть ключ.
— Я его не взяла с собой, — сказала она, чуть извинительно, как видно, оттаивая от холода и досады.
У Гэтсби и Ефименкова были ключи от дома, не мог же я сидеть и ждать их всю ночь, а они будут являться поодиночке. Гэтсби мог бы отдать ей свой ключ.
Я спросил ее, не нужно ли ей чего, и она ответила, что не нужно, что я могу идти спать. Было странно, что она явилась одна, но не мог же я допрашивать хозяйку, и, если она не сказала сама, значит, ограничимся тем, что спать позволено. И я ушел спать.
Разбудил меня опять отвратительный звук — нечто вроде домашней полицейской сирены, им мы все вызываем друг друга в доме — звук внутреннего домашнего телефона. Я взглянул на часы — было три часа ночи. «Что на этот раз? — подумал я с испугом. — Опять что-то стряслось».
— Ес! — сказал я как можно более бодрым и энергичным голосом в телефон. Неутомимый русский, готовый ко всему в любое время дня и ночи. Супермен.
Ответил мне пьяный голос Ефименкова.
— Эдик! — сказал он. — Спускайся вниз, мы сидим на кухне, и мы хотим с тобой выпить. Стивен хочет, — поправился он. — Я ему рассказал о твоей книге, он очень заинтересовался, спускайся.
Я разозлился.
— Если «босс» хочет, я спущусь, — сказал я. — Но если ты хочешь, Женя, мы можем выпить и завтра, и в любой другой день, сейчас, между прочим, три часа ночи.
— И он хочет, и я хочу, — сказал упрямый Ефименков, спокойно проглотив мое неудовольствие.
Тихо поругиваясь, я натянул на себя тишотку цвета хаки с орлом и надписью «U.S. Army», черные «служебные» брюки и спустился вниз. Они сидели на кухне вдвоем, Ефименков — положа локти на стол, и разговаривали.
— Женя сказал мне, что ты написал Great book — отличную книгу, — обратился ко мне Стивен.
Я только улыбнулся в ответ, что я мог сказать. Скромный Лимонов. Но Гэтсби и не ждал ответа. Он продолжал:
— Я переспросил Женю, имеет ли он в виду, что ты написал «good book» — хорошую книгу, но он настаивает на своем знании английского языка и утверждает, что ты написал именно Great book.
— Стивен, давай выпьем за его книгу, — перебил его Ефименков. — Давай выпьем очень хорошего вина.
— Сейчас я угощу тебя чем-то особенным, — сказал Гэтсби обрадованно, встал и ушел вниз по лестнице, ведущей из кухни в бейсмент и в винный погреб.
— Я ему все о твоей книге рассказал, — сказал Ефименков, устало-доверительно наклоняясь ко мне. — Я хотел, чтобы мы выпили все вместе, может быть, ты перестанешь его ненавидеть, а он лучше поймет тебя.
Простое лицо Ефименкова горело от выпитого, но пьяным он не был, и никакой игры в нем в этот момент не было. Я решил ему поверить. Только я не помнил, чтобы я ему говорил о том, что я ненавижу Стивена. Я писал об этом в своем дневнике, он открыто валялся по всему дому, никто же не знал русского языка, может быть, любопытный Ефименков — советский писатель — заглянул в мой дневник, откуда я знаю.
Вернулся Гэтсби с бутылью уникального немецкого белого вина, на бутыли была наклейка, удостоверяющая, что вино это не для продажи, а только для коллекции. Я встал, чтобы принести бокалы, и, хотя Гэтсби пытался сделать это сам, я удержал его сказав: «Извините, Стивен, я все-таки хаузкипер здесь». Получилась шутка.
Гэтсби открыл бутыль, вино было восхитительное. Мы сидели и пили. После нескольких глотков Гэтсби радостно и простодушно вернулся к своей излюбленной теме — к самому себе. Он быстро и судорожно рассказывал, как он устает от своих бесчисленных должностей и обязанностей, как мало спит и как много путешествует. Ефименков слушал его внимательно и, как мне показалось, восторженно.
Оказалось, что Гэтсби как будто нашел человека, который будет вместо него Председателем Совета одной из его самых больших корпораций, она находилась в Калифорнии, таким образом Гэтсби станет легче, и он сможет больше времени проводить в Нью-Йорке, который он, оказывается, очень любит. Это было как раз то, чего я и Линда боялись, что он будет бывать здесь чаще и чаще.
Гэтсби уже увлеченно говорил о том, что на прошлой неделе ему предложили купить искусственный спутник, «свой сателайт» — восторженно говорил Гэтсби, и что стоит списанный государством сателайт не очень дорого, он назвал сумму, которую я тотчас забыл, так она была от меня далека и потому нереальна. Гэтсби, оказывается, раздумывал, покупать или не покупать. Увлеченный Гэтсби выглядел как ребенок. «Сателайт!» — звучало в его устах, как новая игрушка. Так, наверное, и было.
Остановить Гэтсби трудно. С сателайта он перескочил на свою борьбу с японскими фирмами в области компьютеров и столь же быстро переключился на историю с тем самым «его» фильмом: очевидно, Ефименков этой истории не знал.
Гэтсби вещал, а я думал, какого черта я здесь сижу, зачем они меня разбудили и вызвали среди ночи, если он не дает мне слова сказать. Ох, эти мне барские прихоти! Ефименков, тот был очень наглый, и потому, когда было что сказать, говорил, не стесняясь своего деревянного акцента, и говорил упрямо и громко, недаром он читал всю свою жизнь перед многотысячными аудиториями, перед массами.
Перерыв образовался, когда Гэтсби вышел в туалет, отлить.
— Он действительно заработался бедняга, плохо выглядит, нездоровая краснота на лице, ему нужно отдохнуть, он убивает себя работой, — сказал с восхищенным состраданием Ефименков. — И говорит, видишь как, захлебываясь, — продолжал Ефименков, — у него, видимо, нервное истощение.
Ясно, восхищается энергичным капиталистом. На мой взгляд, толку от Гэтсби было не так много. При всех внешних, казалось бы, проявлениях энергии его, делалось куда меньше, чем Ефименков себе представлял. Больше времени тратилось на перелеты из Коннектикута в Колорадо и Техас, в Нью-Йорк и обратно, на Вест Коаст и в Европу, на ланчи и динеры, каждый часа по два-три и обязательно с французским вином, чем собственно на работу, на бизнес. Французским вином и ланчами и объяснялась нездоровая краснота лица Гэтсби, в его сорок лет у Гэтсби нависал животик над ремешком, небольшой, но живот, да и у самого Ефименкова был уже виден живот, хотя в предыдущие годы был он всегда тонок, как спичка. Я не мог объяснить это все Ефименкову за то короткое время, пока капиталист находился в туалете. Не мог объяснить, что Гэтсби не так эффективен, как Ефименкову кажется, что, может быть, производство автомобилей и другие принадлежащие ему бизнесы вполне могут обойтись и без него, без его суеты, ланчей и динеров, что, может быть, Гэтсби больше тешит свое «Я», чем работает. Я решил, что объясню это Ефименкову как-нибудь потом, но так и не объяснил, не успел, а потом он уехал обратно в Советский Союз.
Я давно догадывался, но тогда, глядя на них, мне стало совсем ясно, что Гэтсби и Ефименков принадлежат к одному классу — к хозяевам этой жизни, хотя один — мультимиллионер, а другой — писатель-коммунист, или, если хотите, к одной интернациональной банде — к старшим братьям этого мира, к элите. Недавно в одном нью-йоркском журнале была заметка о моем хозяине со сногсшибательным заголовком «Сегодняшний рабочий класс», а под заголовком фотография Стивена Грэя в очках, со слегка отпущенным галстуком, с умным и проницательным взглядом — это так он сам себя представлял, и таким его представил Америке журнал. Но я-то таким его не видел. Для меня, из моей кухни глядя, он был капризным, избалованным богачом, который, не оставь ему отец и дед миллионов, не смог бы, пожалуй, и доллара заработать в этой жизни. Я знал, что при столкновении с простейшими жизненными проблемами он становится беспомощным, как дитя. Дженни когда-то впервые сказала мне об этом, я ей тогда не поверил, теперь я знал, что оторванная пуговица могла обезоружить его и лишить равновесия. Он мог взять в долг миллион, миллионы, это была его основная специальность — доставание денег, у него были друзья, ему мог занять денег банк, тот или иной, а пришить пуговицу он не умел. Все, что он умел, покоилось на наследстве, на том, что доставляло ему его положение в мире, а не он сам. Правда, он был иногда любопытен.
Ефименков утверждал и утверждает в своих книгах, что он рабочей кости человек, простой сибиряк, и вообще щеголяет как бы своей простотой и открытостью. Это его наивная ложь, в которую он сам верит. И из Сибири он уехал, когда был еще мальчиком, и рабочим он едва ли был в его жизни с полгода, ведь уже с шестнадцати его стали печатать газеты и журналы, а в восемнадцать лет он уже был известным писателем. С тех самых пор он и удален был навсегда и навечно от простых людей и жил всю его жизнь как писатель, очень известный писатель, элитарной жизнью. Ему дарили картины Дали, Пикассо и Шагал, а рабочего в нем была только его, опереточного рабочего, кепка и кожаное тонкое пальто, которое стоит денег, господин товарищ Ефименков, хоть он в общем и вполне хороший мужик. Вся эта маскировка из той же категории, что и Мао Цзэдун, всю жизнь проходивший в синем рабочем хлопчатобумажном костюме, или Дэн Сяопин, а банкеты и резиденция у них все же в бывшем Императорском Дворце…
Они прекрасно друг друга понимали и нуждались друг в друге, а я сидел и грустно думал, что хотел бы быть с ними, а вот не могу, увы. Мне тридцать пять лет, и с семнадцати лет я добываю себе пропитание физическим трудом, потому их псевдорабочие лозунги меня не наебут. Да, мы все работаем, но господин Гэтсби работает очень отлично от нашей черной Ольги или от меня. Ну, хорошо, Ольга, она, может быть, не может тягаться с Гэтсби, не то образование, скажем, но, если сравнить меня и Гэтсби, кто же лучше, талантливее, кто нужнее миру? Это мой роковой вопрос, я решаю его всякий день, я борюсь и соревнуюсь со своим хозяином, он хоть и зверь, черт, но обаятельный черт современной цивилизации, блестящий черт в блестящих автомобилях. Эдуард Лимонов и Гэтсби. Кто кого?
глава вторая
Часто в уик-эндные дни, сидя на плетеном стуле на крыше нашего дома, загорая на солнышке, читая газету и потягивая кофе, я думаю, что произошло бы со мной, как бы повернулась моя жизнь, если бы я не встретил Дженни и не уцепился за нее всеми силами моими. Что было бы, если бы в тот весенний дождливый день 24 апреля 1977 года не поехал я вместе с русским пьяницей Толей на поэтическое чтение в Квинс-колледж, где и встретил Дженни, которая ни слова не понимала из того, что читала советская поэтесса Стэлла Махмудова, но была там по счастливому стечению обстоятельств. Что произошло бы? Выжил бы я или нет?
Не знаю. Наверное, выжил бы я и без Дженни. Иногда мне кажется, что нет. Спасибо Толику-пьянице, он тогда зашел за мной и вытащил меня в буквальном смысле этого слова из моего отеля, помню, что очень не хотел я ехать к черту на рога в Квинс-колледж и ныл всю длинную дорогу.
В конце концов, бесконечно меняя сабвей и автобусы, мы добрались все же до культурного очага. Купили билеты, прошли в зал. Разыскивая свободные места поближе к сцене, я вдруг услышал, что меня зовут: «Эдик! Эдик!»
Оглянувшись, я увидел Вадимова, который по всем моим понятиям должен был находиться в России. Подошел. Сидели: Вадимов, суперзвезда балетный танцовщик Лодыжников и девушка. От Лодыжникова по правую руку. В вязаной кофте девушка. Крупная девушка. Вот почти все, что я заметил. Еще довольно крупные губы, в просторечии называемые чувственными, и большой смешной промежуток между передними зубами. Забавное что-то в ней было. «Наверное, ирландка», — подумал я почему-то. Я разговаривал с Вадимовым и Лодыжниковым, а сам прислушивался, когда девушка вдруг о чем-то спрашивала Лодыжникова. Я решил, что она очередная лодыжниковская девушка. Их у него было много, и ни одна сколько-нибудь долго не задерживалась.
Оказалось, что Вадимов теперь ни более ни менее как муж Махмудовой. Вадимов был мужем многих известных или красивых женщин в Советском Союзе. Это его как бы вторая специальность, или первая, если хотите. Кроме этого, он театральный художник, потомственный, по-моему. Вот они приехали с визитом в Америку. Поэтессе должны были присудить академическое звание, ибо Американская Академия избрала ее своим почетным членом. Поэтессе было сорок лет, она начинала каждое свое утро с головной боли и похмелья. Позади у нее было великое множество любовных похождений, она, как и Вадимов, перебывала в женах или любовницах у многих известных мужчин России — писателей и поэтов… Теперь у нее был художник.
Зал нестройно шевелился и галдел, ожидая выхода Махмудовой. Как-никак она считалась номер один женщина-поэт России. Пришли ее послушать русские старухи, русские растяпы, русские недотыкомки и неудачники, как я и Толя. Были во множестве и представители еврейско-русской культурной знати, уже так сказать интернациональная элита, не забывшие, как они считали, русского языка. Они, конечно, сидели в первых рядах. Я различил людей из двух-трех влиятельных нью-йоркских журналов, несколько богатых вдов, человека, родившегося в Одессе, которого великий поэт Володя Маяковский когда-то называл «Малая Антанта», чем «Малая Антанта» очень гордился. Хитрый и пронырливый, рыжий, энергичный коротышка «Малая Антанта» был богат в нэповской России и сделался еще более богат здесь. Говорили, что деньги он делает из воздуха. Вопрос, что он понимал в стихах, остается открытым, тем более что он еще и плохо слышал. Впрочем, все эти люди пришли не из любви к стихам, а чтобы продемонстрировать свою принадлежность к культуре. Неважно, что русской, пусть даже еще более далекой от них — китайской, но к культуре. Модно сейчас в Соединенных Штатах быть культурным — посещать концерты классической музыки, оперу, балет, они и посещают, они и культурны. Если вдруг станет модным какое-нибудь изуверство, скажем хлыстовские «радения», я уверен, они предадутся ему дружно вместе со всем многонаселенным буржуазным обществом.
Только благодаря всем этим большим и малым антантам и существует, например, Лодыжников, думал я, косясь на Лодыжникова. Его искусство — балет — в моде сейчас у буржуазии, у жирных, потому он и суперзвезда, потому и гребет деньги лопатой. Еще двадцать лет назад он едва ли бы смог прокормиться на свои танцы в Америке. Двадцать лет назад не было модным посещать балетные спектакли. Что делала тогда буржуазия вечерами, не могу сказать. Наверное, ходила на Бродвейские мюзиклы. Не знаю. Я не люблю балет, я сошел с ума от современной жизни, все эти спящие красавицы, столь любезные сердцу правящих классов и там, в эсэсэсэре, и здесь, в юэсэе (а почему в самом деле так получается?) меня раздражают своей слащавостью. Посмотрите только на эти балетные ляжки! Балету, на мой взгляд, если и есть место сегодня, то так же, как и панораме, например, только в филиалах исторического музея.
Наконец поэтесса вышла к народу. Вся в черном. Хоть не в черном платье, но в черных бархатных брюках, черных сапогах и черном же жакетике, который не скрывал ее довольно обширную грудь. Манера ее чтения всегда казалась мне пошлой и сладкой. Она принадлежала к поколению суровых и мужественных советских юношей и девушек (такими они сами себе казались), которые смело вышли на бой с неправдой в самом начале шестидесятых годов. Эти юноши — ее друзья, мужья и любовники — думали, что судьбу поэта можно сыграть между делом — между поездками в Париж и пьянками в Доме литераторов и писанием стихов и прозы, показывающих власти кукиш, но в кармане. Примером для них, они сами его избрали, был Пастернак — поэт талантливый, но человек робкий, путаный и угодливый, дачный философ, любитель свежего воздуха, старых книг и обеспеченной жизни. Я, которого от самого вида библиотек рвать тянет, презираю Пастернака, да.
Но вернемся к поэтессе и суровым юношам. Суровые юноши, честняги, читающие суровые стихи о вреде карьеры, или вдруг пинающие в печати давно умершего кровожадного тирана Сталина, или возмущающиеся тем, что кто-то бьет женщину, были встречены на «ура» такими же читателями. Мужественно и резко оправляя пиджачки, куртки и вихры, поэты бросали в переполненные недотыкомками залы студенческих городков свои фразы, и залы разражались аплодисментами. Поэтов этого поколения ужасно преследовали. То вдруг долго не разрешали уехать в очередной Париж, а поэт, знаете, уже собрался за границу, или вдруг вместо тиража в миллион или полмиллиона выпускали книгу поэта тиражом всего в сто тысяч экземпляров. В таких тяжелых случаях за них тотчас же заступалась мировая общественность.
Прошли годы, и вот она стоит передо мной — суровая девочка своего поколения. Читает стихотворение о поэтессе Цветаевой, покончившей с собой в провинциальном городке Елабуге, повесившейся. Ну и кумиры нынче у русской интеллигенции — робкий трус Пастернак; умерший у мусорного бака в лагере, где он собирал объедки, от страха ставший юродивым Мандельштам; повесившаяся Цветаева. Хоть бы один нашелся волк и умер, отстреливаясь, получив пулю в лоб, но прихватив с собой на тот свет хоть пару гадов. Стыдно мне за русскую литературу.
Приехала Махмудова. Читает стихи пятнадцатилетней давности. Приехала. Избрали в Академию. Почему хотя бы не повесилась? Повесившуюся поэтессу невозможно избрать в Академию. Неприлично. «А почему ты не повесилась? — думаю я. — Что-то, но должно было с тобой случиться. Почему ничего не случилось?»
Бунтовщики, суровые мальчики — «bad boys» русской литературы, как о них до сих пор пишут такие же «бунтовщики» — либеральные американские критики, по достоинствам наказаны советской властью — снабжены дачами, квартирами, деньгами, тиражами книг. Суровая девочка — возьми свою Академию. Суровые мальчики, которым сейчас уже под пятьдесят, истерли свои хуи, суя их во многочисленные ожидающие щелки молоденьких поклонниц. Суровая девочка тоже немало натрудила свою пизду. Юнцом и я когда-то с вожделением подумывал о Стэлле Махмудовой, поэтической пизде номер один.
Боже, что она читает! Все неискренне, позерство, мертвечиной несет от давно умерших стихов. И конечно, есть и о Пастернаке. Пастернак явно произвел в свое время на молоденькую Махмудову сильное впечатление, этот услужливый человек, переведший со всевозможных языков целую книгу «Песни о Сталине». Трус, просчитавшийся только в том, что решил однажды — уже можно не трусить — написал и издал за границей свой сентиментальный шедевр — роман «Доктор Живаго» — гимн трусости русской интеллигенции, но обманулся Пастернак — еще нужно было трусить. Тогда он взял и умер с перепугу.
Вадимов шепчет мне извиняющимся тоном, что переведены только старые стихи его жены. Сейчас она пишет очень хорошие стихи, очень необычные, говорит Вадимов, наклоняясь ко мне, хотя я ему ничего ни о старых, ни о новых стихах не сказал. Может быть, мои мысли отражаются у меня на лице.
— Да-да, — говорю я, — для поэта новые стихи всегда милее.
Эта фраза ничего в общем не значит, я не могу сказать Вадимову, что я думаю о его жене и ее стихах, я всегда, в конечном счете, жалел всех, и я не могу сказать суровой девочке, что она давно уже не суровая девочка, а толстогрудая, стареющая, грустная баба. И у нее, должно быть, мягкий живот, если снять ее тесно врезающиеся в нее брюки, то на животе будут красные шрамики от брюк, я знаю. Да, в чем-то огромном все их поколение просчиталось, кровавого следа из раны никто из них не оставил. Все оказалось поверхностно, не всерьез, «для понта».
Девушка справа от Лодыжникова время от времени о чем-то спрашивала его. Лодыжников ей отвечал, но что, я не слышал. Только потом Дженни рассказала мне, о чем они говорили. Оказывается, при моем появлении Дженни спросила Лодыжникова о том, кто этот человек (ты показался мне смешным, Эдвард), и Лодыжников ответил: «Да так, еще один русский!» Сука! Он знал, что я далеко не еще один русский, он читал мой первый роман в рукописи и не мог оторваться, даже брал мой роман с собой на репетиции, чтобы читать в перерывах. Моим романом он был шокирован и потрясен так же, как и позднее Ефименков. Но Ефименков оказался честнее. «Один русский»! Ишь ты.
Лодыжников — сноб. Деньги сделали его снобом. Общается он в основном с богатыми старухами с Парк-авеню и Мэдисон и с такими же селебрити, как и он сам. Убежал он из России безденежным юношей, какими мы все там были, а сейчас у него миллионы. Я его денег не считал, но, кажется, только за то, что он выходит на сцену, он получает от четырех до семи тысяч долларов. За один, представьте, выход. В этом факте есть что-то неестественно грандиозно несправедливое, даже если он танцует лучше всех в мире, то почему он должен получать такие деньги? Разве недостаточно славы, разве недостаточно его фотографий во всех газетах и журналах мира? Семь тысяч за вечер. Есть семьи, которые тяжелой работой не могут заработать такие деньги за год.
Я знаю немало танцоров, которые танцуют иные танцы, не классический, но современный балет. Так как это искусство живое, то его не покупает буржуазия, она ведь любит только мертвое неопасное искусство, посему те танцоры не имеют ни гроша. Чтобы увидеть их, нужно ходить не в Метрополитен-опера, а в темные театрики, с покосившимися потолками и облупленными стенами, где-нибудь у черта на рогах — оф-оф-оф-оф Бродвей, или Лоуэр Ист-Сайд или где еще там.
Лодыжников, наверное, неплохой парень. Я не верю в то, что он злой или он негодяй. Но ему глубоко начхать на весь остальной мир и его бедность. Лодыжников животно наслаждается своей славой, деньгами и с каждым днем в окружении богатых старушек становится все более и более снобом. Он перенимает и привычки богатых старух. Например, он имеет трех собак и двух кошек. Зачем ему, одинокому мужчине, в его «ранние тридцатые» выводок собак и кошек?
«Отдай деньги бедным, сука!» — думаю я иронически, следя за Лодыжниковым.
Я знаю, что я ему завидую. И я не отрицаю своей праведной зависти. Я более талантлив, чем он, это я тоже знаю, хотя мне и приходится чудовищно нелегко. Что я «еще один русский», это он сам себе врет. Он меня всегда отличает от других. В этом я уверен. Он даже боится общаться со мной, как мне говорили наши общие знакомые. «Еще напишет книгу потом, где таким выведет!» — сказал им обо мне Лодыжников. Выводить его «таким» я бы не стал, потому что на героя книги он не тянет, существо он обычное, хотя и суперстар. Всех этих селебрити ТВ и газеты такими важными делают, а в жизни они, как правило, шмакодявки боязливые и неинтересные. Редко кто человеком оказывается…
Поэтесса кончила читать, и потом было парти, устроенное Квинс-колледжем в ее честь, где я много пил и от скуки раскуривал со страстно желающим быть современным и американским Вадимовым джойнты. Я извел немало джойнтов на Вадимова и еще каких-то жлобов, поэтесса курнула пару раз, а блюдущий себя Лодыжников от джойнтов отказался. Какая-то безумная старая пара приняла меня за Лодыжникова и попросила автограф. Я очень смеялся, Лодыжников же почему-то нет.
Я знал по опыту, что если я хочу продолжать сладкую жизнь, а было еще очень рано, то нужно быть наглым. Посему мне следовало напроситься с этой компанией на ужин или куда там они собирались. Как бывалый деклассированный элемент, я прилип к Вадимову и решил не отлипать. Я ходил за ним везде, пока наконец поверил, что он не хочет избавиться от меня и возьмет меня с собой. Выяснилось, что девушка (Дженни), сидевшая с Лодыжниковым и Вадимовым, к тому времени исчезла, отправилась к себе домой, туда, где Махмудова и ее муж Вадимов остановились, и что там будет ужин. Я хотел ужинать, потому я сразу же, взяв быка за рога, сказал, что поеду с ними в одной машине и как оправдание моей настойчивости что-то пробормотал о моих чувствах к Вадимову и поэтессе. Соврал. Уж очень мне не хотелось ехать к себе в отель на Бродвее, в грязь, и вонь, и одиночество.
Наконец, когда нам с трудом удалось отделить поэтессу от толпы ее русских и нерусских поклонников, мы втиснулись в машину, принадлежащую профессору Барту, тому самому, что позднее сопровождал Ефименкова; Джон Барт всегда оказывается в таких случаях в самых близких отношениях с советскими писателями — их гид и друг. Мы — это Лодыжников, я, Махмудова и Вадимов. Машина сдвинулась с места, а поклонники вдоль дороги все еще махали руками и открывали рты.
Машина профессора весело пожирала мили; по прошествии приблизительно получаса мы остановились и вышли в темноту, вошли в открывшуюся из темноты дверь, и свершилось, возможно, одно из важнейших событий в моей жизни — я впервые оказался в мультимиллионерском домике, как я его в дальнейшем называл. Когда я входил в дом, я, конечно, совершенно не подозревал, что дальнейшая судьба моя будет несколько лет связана с этим домом и его обитателями, что я буду здесь жить, нет, ничего такого я не чувствовал. Было темно, и я был «stoned», то есть настолько накурился марихуаны, что стал частью природы, «как камень», и я был пьян, потому что надо же как-то веселить себя в этом мире, не то уснешь от тоски и скуки.
Толика-пьяницу я жестоко оставил в этот вечер, а ведь он-то и втянул меня в эту поездку. В машине было только одно место, для меня. «Боливар не вынесет двоих». Сослужив свою службу в качестве орудия судьбы, персонаж исчез со сцены. Извини, Толик.
Первое, что я увидел, была кухня. Просторная, как танцевальный зал. С огромной, как в хорошем ресторане, газовой плитой. С тысячью деталей, приспособлений, баночек, коробочек, прилавков и шкафов. Сейчас мне трудно сказать, заметил ли я тогда все это изобилие, или только кухонные размеры поразили меня, я ведь был stoned. А затем я увидел обеденную комнату, где молодая девушка Дженни, путаясь в длинной юбке, организовывала по-американски обед, по-нашему ужин, — расставляла тарелки и раскладывала вилки, ножи и еще множество предметов плохо известного мне назначения.
Поэтесса, от русской щедрости, которая всегда вызывала во мне сомнения, хотя я и сам русский, скорее не от щедрости, а от бесхарактерности, пригласила на обед человек тридцать, чем Дженни, конечно, была потрясена, но воспитанно ничего не сказала. Несколько человек помогали Дженни раздвигать стол, он был большой, но недостаточно велик для всей этой братии.