Эдуард Лимонов
Девочка-зверь
Девочка-зверь
Ее привела ко мне ее светская мама. Портье дорогого отеля «Мажестик», где я проживал, ожидая транспорта на войну в Книнскую Краину, носатый, крупный лакей, уговорил меня по-французски: «Мсье, ее мама считает вас гением, ее дочь без ума от вас, она видела вас по теле, на «студио Б». Это, разумеется, не мое дело, мсье, но на вашем месте я бы поговорил с девочкой. Ей 17 лет, и она из очень почтенной семьи, ее дед был сослан при Тито на острова, девочка только что окончила лицей. Она ждет вас у лифта. Ее мама ушла». Я повесил трубку и спустился, вздыхая, в вестибюль.
Девочка ждала меня у лифта, была одета в рваные чистые джинсы и короткую кофточку и сжимала в руках все мои книги, изданные по-сербски. Девочка оказалась жгуче черноволосой, на голову выше меня ростом, смотрела на меня взглядом липкого мухомора, глядящего на муху, и была похожа сросшимися иссиня-черными бровями на красавицу Йованку Броз, могучую жену Тито. Девочка-зверь, как тотчас окрестил я ее, выбрала собрать волосы в пучок.
Я пригласил ее в пустой еще бар. Мы сели за столик, стали пить кофе и говорили по-французски. Было послеобеденное время, в отеле страны, граждане которой вот уже три года вели сразу несколько войн, готовились к очередной бурной ночи шикарного отеля в австро-венгерском стиле. Пришел седой красивый пианист и тронул клавиши джазовой мелодией. Меняли букеты живых цветов на огромные свежие букеты живых цветов. Девочка смотрела на меня огромными глазами восточной красавицы и теребила повязанный на шее бантом шелковый шарф. Девочку звали Милица, что значит «миленькая». Она и вправду была миленькая, как рослый сильный юный тигр. У нее были большие руки с длинными пальцами. Мы поговорили о литературе, я подписал ей все свои книги. Все это было прекрасно, но я приехал в Белград не для того, чтобы пить кофе с девчонкой-красоткой-великаншей и, глядя на ее грубые женские турецкие губы и припухший славянский подбородок, отвечать на ее детские вопросы. Мне нужно было уезжать через Балканы на войну, а транспорта все не было.
— Я сожалею, но мне пора, меня ждут, — сказал я, встал и не прибавил, где и кто ждет.
— Да, я понимаю, — сказала она грустно и тоже встала.
Мы направились к лифту. Она шла впереди, и ее крупная попа на длинных ногах высоко и трогательно подрагивала передо мной. Завиток смоляных волос откололся от пучка и упал на белую шею. Все это: и попа, и шея, и волосы, и джазовая мелодия пианиста, и запах пролитого алкоголя, они там внезапно что-то пролили в баре, — сложилось вместе, и результат оказался неожиданным. У лифта я сказал ей:
— Хотите, я вас провожу? Мне только нужно подняться в номер переодеться.
Она вошла в лифт со мной. В молчании мы вошли в мой номер. Она села на кровать и положила руки на колени. Мои книги — рядом. Дальнейшее случилось само собой. И вот уже в месиве крахмальных простынь, одеял, ее и моего тела, могучих ее ног, зада, на удивление небольших грудей мы общей группой, Лаокооном, перемещались по обширной, как футбольное поле, австро-венгерской постели. Она вся текла, эта девчонка. И ее течка пахла зверем и сосновой хвоей. И это чуть-чуть мешало заниматься любовью, но было необыкновенно приятно и льстило мне. Дело в том, что через неделю мне должно было исполниться 50 лет, и то, что девчонка текла горячей хвоей от моих прикосновений, меня вдохновляло и возбуждало.
Через час я пошел ее провожать. Я сунул в карман бушлата свой пистолет, изделие фабрики «Червона Звезда», подарок военного коменданта Вогощчи — округа Сараево, — заслуженный мною год назад на фронте в Боснии. Девчонка надела в вестибюле отеля легкое пальтецо, и мы пошли по зимней лике Князя Михайло, обнявшись, как два влюбленные подростка.
И нам было весело. И мы курили вдвоем одну сигарету, и шарф ее сдувало ветром в лицо мне. Мы останавливались, целовались, кричали и шептали друг другу всякие нежности по-французски. И даже на улице от ее шеи и рук пахло ее сосновой течкой. «Миленькая, — говорил я ей, — Милица».
Несмотря на жестокие войны на окраинах, а может быть, благодаря войнам, рестораны были переполнены веселыми и пьяными людьми. Мы зашли в бар и выпили. И потом еще долго целовались у нее в подъезде.
Мы договорились встретиться назавтра, но встретились только в конце весны. Дело в том, что я вернулся в «Мажестик», где в ресторане в тот же вечер состоялся банкет. Депутаты-социалисты Милошевича и националисты Шешеля, тогда состоявшие в союзе, дали его в мою честь. Это был не первый банкет. Я не хотел банкета, меня ждали на фронте, близ Адриатики, в казарме городка Беккован, куда я должен был отправиться добровольцем. На банкете, по-восточному пышном, с нескончаемыми тостами в мою честь, я скучал и вспоминал звериные ласки девочки Милицы. По-восточному журчал посреди зала фонтан, шпалерами стояли лакеи, к ночи зал наполнился красивыми женщинами и знаменитостями: мне показали двух министров, директора гостелевидения, знаменитого бандита. Около полуночи ко мне подошел высоченный, пузатый хозяин ресторана в ярко-желтом пиджаке и, наклонясь над моим ухом, сообщил, что меня хочет видеть Аркан.
— Аркан здесь? — Я оглядел зал.
— Следуйте за мной, пожалуйста, — прошептал толстяк, — я провожу вас.
На спецлифте он отвез меня на самый верхний этаж, где, миновав несколько дверей, охраняемых вооруженными людьми, я оказался прямо у длинного обеденного стола. Во главе его, уставленного едой и бокалами, сидел в военной форме мой друг депутат, генерал, мафиози и отчаянно храбрый солдат — Желко Разнатович, по кличке Аркан (Лев), и десяток его гостей. Мы обнялись. Я пожаловался на то, что никак не могу уехать в Книн. Аркан обещал помочь и в ту же ночь сдержал слово.
В четыре часа утра в дверь моего номера постучали. В дверях стоял вооруженный до зубов сержант-парашютист в малиновом берете. Я мгновенно собрался, бросил в сумку все бутылочки алкоголя, которые нашел в мини-баре, спустился вниз и последовал за парашютистом. В февральской ночи мы нашли автобус, полный солдат, и двинулись в долгий и опасный путь через все Балканы, по обстреливаемому противником коридору мимо Брчко, через Банью Луку, через всю Герцеговину к Адриатике. И я добрался в республику Сербская Книнская Краина живой, и получил на руки «Калашников» югославского производства, и поселился в крошечной комнате-клетке в австро-венгерской постройки старой казарме, с железной печкой, ее разжигал каждое утро ражий солдат-крестьянин. До фронта — шесть километров, от итальянского города Римини через Адриатику до моей казармы было всего 240 километров. Краина — страна каменная, ветреная, поросшая кустами можжевельника. Цвел мелкими белыми и розовыми цветами орешник. Было много неба, камня, ветра, дыма, виноградников, коз и овец. Овцы были маньеристские со светлыми, блондинисто-выжженными рунами, с мордами борзых, на высоких ногах. Свое пятидесятилетие я отпраздновал своеобразно. Стрелял из нашей русской 122-миллиметровой гаубицы, модель 1938 года, и накрыл здание почты, где помещался хорватский штаб. В селе Кашич. Искаженное СМИ нескольких стран сообщение об этом эпизоде превратилось в московских газетах в захват здания почты и отправку телеграммы в Москву. Я два раза ходил в атаку, но не был даже легко ранен. По ночам мне снилась не жена Наташа в Париже, но запах белградской девочки-зверя.
Я попал в Белград в самом начале мая и позвонил Милице из номера в «Мажестик». Она прибежала. И опять пахло хвоей, и девочка-жаркий зверь горела, рыдала, металась по постели и нежно говорила по-французски. И я опять провожал ее по ночному Белграду, пистолет фабрики «Червона Звезда» в кармане. Я посетил ее семью, сидел в большой гостиной и вел светскую беседу с ее мамой и подругой мамы по-английски и с живым дедом — по-русски. И она приходила ко мне в «Мажестик» все оставшиеся до отъезда дни. И, избегая журналистов, депутатов и политиков, я пребывал в постели с белградской девочкой. Потом я улетел через Будапешт в Париж. А оттуда в Москву.
Илистые рыбы
Эта история, впрочем, даже и не история, ибо история обычно повествует о начатом и завершенном процессе, эти страницы о людях полумрака, о людях сумерек, о Джоан и Анатолии.
Иногда, читатель, на улицах городов мира ты можешь увидеть женщину с отсутствующим лицом, идущую в компании молодого человека намного младше ее, молодого человека с добрым лицом. Так вот это всегда Джоан, а с нею всегда Анатолий.
В тот раз я приехал в Нью-Йорк надолго, и, наученный горьким опытом решил, путешествуя, не терять времени, а работать так же, как на моей основной базе — в Париже. Посему я отказался от нескольких вариантов жизни вместе с женщинами, от изобилия секса и тепла, и через неделю оказалось, что я уже живу в узкой комнате с привинченной к потолку качелью, с окном, взирающим на широкий Бродвей, и пересекающую его 93-ю улицу, как бы высоко на скале. Знакомая знакомых, поэтесса Джоан Липшиц, сдала мне комнату, в которой прежде жила ее дочь-вундеркинд, а до дочери во времена роскоши и довольства, очевидно, жила служанка. В комнате едва помещался зеленый умывальник в форме раковины Ботичелли, полка с книгами, маленький пюпитр для чтения и детская кровать, на которой я безмятежно проспал около двух месяцев. И видел сладкие сны, предназначавшиеся, по-видимому, не мне, но злой девочке, ушедшей от мамы Джоан к папе и даже выступившей свидетельницей против мамы на суде. Вундеркинд подтвердила, что мама ее прелюбодействовала с Анатолием.
Кроме снов, я украл у злой девчонки маленький прелестный англо-французский словарик, которым пользуюсь с удовольствием в настоящее время. Еще я, любопытный писатель, несколько раз внимательным образом осмотрел все три ящика кровати, заваленные интимными дневничками, журнальчиками, фальшивой бижутерией и другими атрибутами детства женщины. Если мне когда-либо придется встретить некрасивое и уже взрослое существо в будущем, я могу найти с нею множество тем для разговора, по крайней мере сотни вещей ее детства осели в моей памяти, и мы сможем подолгу болтать о розовом блокнотике или о желтом платочке ее медведя. Боюсь, однако, что к тому времени вундеркинд-ученый начисто забудет и свой розовый блокнотик, и медведя, и пластиночки со сладкими юношами на обложках.
Первые пару дней моего проживания в широкой запущенной барской квартире Джоан Липшиц я благоустраивал мою маленькую территорию. Моя комната была меньше, чем даже ванные комнаты в квартире. Тем более я должен был устроить все наилучшим образом. Покачавшись в веревочной качели, цепью привинченной к потолку, я все же качель снял, ибо она мне мешала. Будь я на двадцать пять лет моложе, я, может быть, оставил бы качель и качался. Но мне нельзя было качаться. Я должен был спешно писать книгу о профессиональном садисте и его подвигах в нью-йоркском обществе.
Анатолий соорудил мне стол. Большой, полный блондин с русским именем и русско-немецкой кровью, художник и скульптор, он даже умел говорить по-русски. Он умел все, добрый и обыденно безумный Анатолий, но не делал ничего. Он счастлив был что-нибудь сделать, но не мог выбрать что. Его день, начинавшийся необыкновенно рано, порой раньше восьми часов, начинался с размышлений о том, чем же ему сегодня заняться. Я тоже вставал в восемь и выходил на кухню налить себе кофе (собственно, дверь в мою комнату и выходила на кухню, архитектура квартиры подразумевала почти полное необщение служанки и хозяев, напротив меня находилась еще дверь, выходящая на лестничную площадку, к элевейтору. Парадный вход находился в другой части квартиры, через него предполагалось входить господам и их гостям). Так вот, выходя налить себе кофе, я уже заставал на кухне улыбающуюся, с распущенными волосами, мягкую в движениях Джоан с джойнтом в руке и Анатолия, также время от времени прикладывающегося к джойнту. Очень часто Анатолий уже в восемь часов начинал пить всегда имеющееся в холодильнике пиво или дешевую водку, покупаемую им галлонами. «Хочешь джойнт, Эдвард?» — всегда гостеприимно спрашивала Джоан. Я решительно отказывался. «Я должен работать». Даже в свои самые хаотические времена я не припомню себя пьющего водку в восемь часов утра или курящего марихуану.
Анатолий сбил мне из кусков фанеры стол и левым краем приколотил его к полке с детскими книгами, все сооружение опиралось на батарею отопления. Справа от сооружения находилась раковина умывальника, сидя за столом, я мог касаться раковины рукой. Передо мной в раме окна, впереди и внизу, лежал Бродвей. Время от времени на Бродвее что-нибудь происходило, сталкивались, гремя металлом и звеня стеклами, автомобили, или вдруг останавливался трак, и какие-то личности произносили с трака в мегафон речи. Кажется, приближались выборы в мэры Манхэттана, посему прохожих на Бродвее пропагандировали и агитировали.
Несколько дней ушло у нас на знакомство и устройство. Далее началась настоящая жизнь. Даже тогда без особенных усилий можно было понять, что Джоан и Анатолий необыкновенные люди. И что они до безумия, до неприличия хорошие люди. «Хорошие «плохие» люди».
По стандартам американского общества они, разумеется, были никчемная пара — алкоголик и постоянно стоунт сорокапятилетняя поэтесса. Денег они не делали и жили на иждивении, но кого? Анатолий жил на иждивении Джоан, Джоан жила… по-моему, на иждивении своего отца, старого и очень известного еврейского адвоката. По-настоящему я так и не узнал, откуда у нее были деньги. Раз в неделю Джоан с ужасом отправлялась в какой-то колледж и сорок пять минут учила безумных учеников поэзии. После этого похода в реальную жизнь она являлась домой совершенно испуганная и подавленная, необходимо было по меньшей мере несколько джойнтов, чтобы вернуть ее опять в ее обычное состояние. Целый день Анатолий и Джоан бродили, натыкаясь друг на друга, по неуместно просторной квартире, время от времени вступая в беседы друг с другом и спариваясь может быть, так как вдруг исчезали где-то в глубинах своей половины. Спать они ложились едва ли не в десять часов.
Время висело в нашей квартире. Оно висело жидким пластом, и пласт этот не разрывался ничем. Событий просто не было. События были вначале у меня — в первые ночи мне несколько раз звонила пьяная женщина, но затем даже и этот единственный нелегальный звук жизни был изгнан из квартиры мною самим — я запретил алкоголичке звонить мне после десяти вечера.
Дело в том, что висящее время меня устраивало. Я вставал в восемь часов, отворив дверь, в кимоно на голое тело выходил на кухню и из прозрачного сосуда, шипящей электрокофеварки, наливал себе горький ужасный кофе. Потом оказалось, что кофе, который я пил месяц или больше, был без кофеина. С чашкой в руке я садился за шершавый мой стол, сбитый Анатолием из толстой прессованной фанеры, и вставлял лист бумаги в портативную русскую пишущую машинку. Машинку мне привез Анатолий — машинка принадлежала его русской маме, из Нью-Джерси. Славный парень Анатолий привез бы мне и немецкую машинку, я уверен, если бы таковая оказалась мне нужна. Я сидел и оформлял приключения своему садисту, которого я сделал поляком, а на кухне в это время, был девятый час, мама Джоан разговаривала с сыном Максом, десятилетним, слава Богу, не вундеркиндом, единственно оставшимся ей от семьи. Макс уходил в школу. Если ночью Макса не мучила экзема, которой его маленькое тело было обильно награждено неизвестно за какие прегрешения, может быть, за прегрешения Джоан, он уходил в школу тихо и с веселым достоинством. Если же ночью накожная болезнь не давала ему спать, то с кухни доносились всхлипы и иной раз вопли. Макс, впрочем, был мальчиком веселого нрава и долго на своей экземе не задерживался, Макс вносил некоторое количество трагизма в нашу среду, однако от экземы не умирают, посему это был вполне выносимый трагизм, дающий о себе знать лишь изредка. Макс разделял мое пристрастие к хамбургерс, посему у меня с ним тотчас установились хорошие и дружеские отношения. Я, правда, не разделял пристрастия Макса к кока-коле, но что поделаешь, о вкусах не спорят.
По-моему, уже через неделю я стал служить у них Суперменом. Ежедневная моя работа произвела на них впечатление. Джоан, десять лет назад издавшая книгу стихов в хорошем издательстве, уже десять лет писала роман и пока добралась только до 69-й страницы. Я иной раз за утро успевал написать десяток страниц, если ночью у Макса не было приступа экземы, а если был — я писал четыре. «Выпьешь?» — порой предлагал мне шкалик водки Анатолий. На кухонных часах стрелки указывали 8:15. «Нет-нет, — отказывался я. — Благодарю». И шел работать. Вначале я даже не совсем понимал, мол, почему они так восторгаются моей работоспособностью. Я считал нормальным вставать утром и убивать два, три, четыре, пять часов за пишущей машинкой. А что бы еще я мог делать, в любом случае? Денег у меня было с собой очень мало, видеть мир через марихуанный или водочный туман у меня не было никакого желания, я столько раз, несчетное количество раз видел мир через различные искусственные туманы, что в конце концов стал предпочитать разглядывать мир через туман естественный. Когда сейчас почти всякий день я хожу через Иль Сент-Луи, то всякий раз и остров разный, и парк у Нотр-Дам различно окрашен, освещен, наполнен, и я сам каждый день разный и не было еще двух одинаковых Эдвардов Лимоновых, прошедших через этот парк, нет, не парк, но мифический лабиринт какой-то… Все внутри нас, дорогие друзья, так что мне не нужна была водка или марихуана.
Я писал от безвыходности, а они думали, что это подвиг. Я писал всякое утро, потому что знал — от моих эмоций, от чувств, даже самых сильных, ничего не остается, а вот книги остаются. Где мои женщины прошлых лет, где мои лучшие дни и ночи, проведенные в постели, где мой секс, вздохи, стоны, удовольствия? Исчезли без следа. А утра, проведенные с пишущей машинкой, остаются.
Они прозвали меня «Супермен». Макс называл меня так, потому что я носил свитер с суперменовской эмблемой «С» на груди. Джоан и Анатолий последовали за Максом — я стал Суперменом. О господи, на их фоне было нетрудно быть суперменом.
Бог создал всех. Какой Бог — остается загадкой — неизвестно имя, может быть, Бог технократов, в белом халате поверх полосатого костюма из полиэстера, старая шея торчала из халата. Когда Он создавал Джоан, а потом Анатолия, он, очевидно, иронически улыбался и ронял сигаретный пепел на башмаки. Улыбался иронически и тепло. Джоан и Анатолий, не в пример буйственным характерам великих завоевателей или трагических поэтов, были созданы Богом из любви к тихому парадоксу, к безобидной ленивой шутке, к попытке организации домашнего счастья для 45-летней женщины и 30-летнего, могучего, начинающего толстеть мужчины с темпераментом ребенка.
Мне кажется, они были абсолютно счастливы в постели. И вне постели они были счастливы. Не все же должны бежать за успехом, не все же настолько отчаявшиеся и неудачливые в постелях и жизни тела, что выгнаны за пишущие машинки или в правительства и управление войсками. День за днем наблюдая их почти животную жизнь, я пришел к выводу, что это я — неудачник, а они — счастливые жители земли. Они жили, слонялись по квартире, вступали в легкие, как сон, беседы, опухали (он от алкоголя, она — от марихуаны), иногда (целая история всякий раз) старательно и чопорно собирались и ездили в гости, удалялись вдруг на часы в свою часть квартиры, где спаривались, очевидно, а я служил делу, хотел признания ненавидимого мной общества (и хочу) и стучал, стучал, стучал, бил по литерам машинки мамы Анатолия, до этого, очевидно, почти не употреблявшейся, девственной машинки.
О, у них тоже были порывы к бессмысленной деятельности, о, они тоже хотели вдруг быть похожими на меня. Однажды я целое утро слышал отдаленное эхо своей машинки и, наконец поняв, что это не эхо, обнаружил Джоан в ее просторном немыслимо кабинете за устрашающих размеров письменным столом. Придвинув к столь же внушительной, как и стол, пишущей машинке (электрической, основательной, как у всех почтинепишущих), очевидно для элегичности, для настроения, белые осенние астры в горшке, Джоан печатала свой роман… «Я еще не курила сегодня, Эдвард, — приветствовала она меня от машинки ясной и светлой улыбкой женщины с крылышками. — Я как ты. Я хочу быть такой, как ты. Я теперь буду работать каждый день…» Увы, к вечеру она так устала от непривычных трудов, что опять курила с Анатолием марихуану, расхаживая по кухне и прихожей… На следующее утро я уже не услышал эха своей машинки в ее кабинете. Я думаю, она невинно забыла о решении круто изменить свою жизнь…
Анатолия я порой заставал за непонятной работой как бы восстановления его собственной картины, висящей на стене ливинг-рум. Ливинг-рум тоже была слоновьих размеров, как и все в доме. Держа в зубах джойнт, в джинсах, свалившихся с пояса на бедра, в носках (Анатолий не любил обувь и даже в ноябре все еще ходил в сандалетах на странно маленьких ступнях), Анатолий кисточкой подправлял что-то на картине, прибитой на стену гвоздями. Время от времени он отходил от картины и любовался ею или, напротив, может быть, осуждал свою картину. Стерео волнами испускало из себя «Райдинг он зэ сторм» — пел Джим Моррисон и группа «Доре», его любимая группа. Вкус у него в музыке, может быть, слишком популярный, совпадающий со вкусами еще миллионов любителей, но неплохой. После таких сеансов я, однако, как ни старался, не мог обнаружить на картине сколько-нибудь заметных изменений. Может быть, он махал кистью в воздухе, но нет, краски он явно употреблял и мочил их, да.
Я взял у Джоан книгу стихов, вышедшую десять лет назад, и прочел ее стихи. Стихи были путаные, но, очевидно, она не всегда была женщиной с джойнтом в руках и как бы приклеенной к крупным семитским губам улыбкой, углубленной постоянно в свою, видимо, только ей заставляющую ее улыбаться, мечту. За двухмесячное пребывание в ее квартире я ни разу не видел ее неулыбающейся. И Анатолий улыбался.
Квартира продавалась. По меньшей мере три агента по недвижимости каждый день приводили в квартиру предполагаемых покупателей, всегда скучного вида благообразных мужчин и женщин среднего возраста. Мою каморку служанки показывали после кухни и перед стенным шкафом. Я первое время вставал со стула, чтобы поприветствовать возможных покупателей, позднее только поворачивал голову и говорил: «Хэлло!» «Эдвард — писатель», — улыбаясь, поясняла Джоан, и серые господа приветливо улыбались. Ни мне не было никакого дела до их скучной размеренной жизни, ни им не было никакого дела до моей скучной размеренной жизни и ярости моих страниц… Квартира находилась в процессе продажи, но не продавалась. Я вовсе не уверен, что она продалась к сегодняшнему дню, хотя в мое последнее пребывание в Нью-Йорке Джоан уверяла меня, что завтра подписывает контракт. Квартиру в солидном доме на Вест-Энд авеню следовало продать по постановлению суда, и деньги, полученные от продажи, Джоан должна была разделить с бывшим мужем, к которому ушла дочка-вундеркинд. Однако тот же скептически-иронический Бог в халате и полиэстеровом костюме ласково оберегал Джоан от каких-либо событий, и посему все мы спокойненько жили, продавая квартиру. Кто знает, может быть, в таком состоянии полагалось жить лет десять?
В сумерках большого сарая — квартира была столь велика, что две ливинг-рум и огромный кабинет оставались почти пустыми, — мы все сходились, расходились, образовывали непрочные группы и расходились опять. Почти всякий день к нам добавлялись и тоже вместе с нами хаотически двигались, как атомы, приятели Макса — черный мальчик Джимми, младший его брат Пол и другие, более эпизодические толстые и тонкие мальчики из его класса.
Иной раз с верхнего этажа спускалась соседка, поэтесса Сюзен, работающая в Гарлеме учительницей, она писала женский роман, который, как уверяла меня Джоан, будет бестселлером, а с нею маленький, как огрызок карандаша, ее бойфренд Джоэл. Основной заботой Джоэла было определять, кто из мужского населения Нью-Йорка интересуется его серой мышкой-писательницей и пресекать возможные попытки Сюзен ответить на этот интерес. На мой взгляд, Сюзен была навеки перепугана гарлемской школой, в которой она работала, и загипнотизирована этой же школой до такой степени, что не могла ее покинуть. Какие там мужчины… И Сюзен, и Джоэл не нарушали меланхоличной гармонии нашего существования, а напротив, как бы еще более утверждали эту гармонию.
Я? Я был суперменом, который себя не навязывал. Со снисходительной улыбкой я наблюдал их существование, не осуждая их и не пытаясь их переделать. Я вел себя мудро и, оставаясь вежливым, всегда удалялся в свою каморку, когда и бессмысленная Джокондовая улыбка Джоан мне надоедала, и добродушный взгляд Анатолия. Удалялся, брал в руки книгу. Детскую, вундеркинда.
Где же рассказ? А зачем он, собственно, нужен? Элементы налицо. Из них возможно собрать историю. Но историю не соберешь без действия, а действия невозможны при участии Джоан и Анатолия. Возможно молекулярное движение по квартире и в космосе. Да, я забыл… Джоан таскалась с идеей выпустить поэтическую антологию под названием «Илистые рыбы». В конце концов я так и стал их называть с Анатолием — илистыми рыбами.
Кровати
1. Русские
Первым моим ложем был снарядный ящик. В 1944-м отец мой был послан ловить дезертиров в марийской тайге, а мать работала техником на заводе, производящем бомбы и снаряды. Завод возник вокруг деревни Растяпино, срочно переименованной в город имени Робеспьера русской революции — Дзержинск. Уходя на работу, мать задвигала ящик со мной под стол. Хотя фронт неумолимо откатывался на запад, «мессершмиты» все же прорывались иногда и бомбили. Перед отъездом отец нашил на стол слой толстых досок. Доски должны были предохранить меня от немецких осколков. Чтобы я не скучал и не орал, вместе со мною мать клала селедочный хвост (я уже успел бессловесно, но прочно заявить о своих гастрономических предпочтениях). То, что я мог подавиться хвостом вернее, чем быть убитым осколком, матери, очевидно, не приходило в голову.
Последующие несколько лет мы с матерью верно следовали за менявшим по воле Армии места службы отцом-лейтенантом (каждые несколько месяцев). Таким образом, к возрасту четырех лет мне уже пришлось выспаться на десятке различных кроватей. Некоторые из них, по утверждению матери, я обписал, но, увы, не успел запомнить.
Следующая кровать продержалась в моей жизни до возраста одиннадцати лет (семь лет! Никогда так мною и не побитый рекорд). Я помню себя — стоя в кровати на коленях, больной корью, оглохший, я гляжу в окно на Красноармейскую улицу. В окне развалина харьковского вокзала, необозримое море битого кирпича и вдоль него темная, голова к голове, сумка к сумке, очередь женщин, стариков и детей. Держась за сложную архитектуру спинки (шишки, колонны и набалдашники), я наблюдал за похаживающим вдоль очереди милиционером в тулупе и валенках (уже тогда я проявлял нездоровый интерес к власти). Литая, с последующей слесарной доработкой, детская эта кровать была гордостью нашей семьи. Подозреваю, что она была немкой, что предприимчивый военный интендант сумел вывезти кровать из покоренной Германии среди груды официальных трофеев. В тесных пружинах ложа так никогда и не завелись клопы, каковых в те годы было много повсюду, и нравом они были злы. Много раз крашенные (последний раз отцом — густо-синей эмалью) спинки постепенно заплыли и потеряли первоначальную стройность и определенность очертаний, однако сработанная из полос металла и горизонтальных пружин лежачая поверхность — чудо немецкой стальной техники — так никогда и не потеряла упругости. Мы отдали фрау-кровать семье Чепиг (на ней стал спать мальчик, Витька Чепиг) только по причине того, что я вырос наконец и уже не мог вытянуть на моей кровати ног… Об одном из важнейших событий новейшей истории России, известии о смерти Сталина, я услышал, лежа в этой кровати. Мать, стоя спиной к радиоприемнику, выдавила испуганное:
«Эдик, сыночек, Сталин умер!» Между тем бархатный, трагический, единственный в мире голос диктора Левитана произносил еще последние звуки сообщения «…иссарионович… СТАЛИН… ИССАРИОНОВИЧ СТА…», тысячью ультразвуковых уколов прошелся по моему телу, и я вскочил. Опустил тонкие ножки на пол и заплакал, затоптавшись рядом с кроватью…
Из-под подушки этой же кровати вынул я в утра своих дней рождения немало книжек и один футбольный мяч… В этом месте я вынужден глубоко вздохнуть, ибо никогда больше у меня не было столь перманентного ложа. Время от времени профилактически ошпариваемая кипятком и затем протираемая бензином и керосином (клопы не выносили этих жидкостей), верная подружка моя издавала всегда легкий индустриальный запах. Как молодой мотоцикл или как пишущая машинка, на которой я набиваю этот текст.
Диван сменил кровать, если не ошибаюсь, в 1954 году. Если выставить такой диван в музее «ретро», то вокруг всегда будет присутствовать толпа зрителей. Если сидячая часть дивана, с брюхом (служившим кладовкой) и двумя валиками подлокотников, еще видится в пределах хотя и причудливого, но нормального воображения, то спинка… О эта монументальная спинка! Она напоминала одновременно стену публичного туалета в нашем ресторане и доску почета на советском заводе. С двумя зеркалами и двумя двухъярусными полками (мать покрывала полки кружевными салфетками и уставляла по моде того времени статуэтками животных: слонов, гусей и белок), спинка была плодом воображения столяра, принявшего себя за архитектора.
Я проспал на агрегате этом остаток моего детства и весь жаркий подростковый возраст. В первый раз, сидя на его шкуре цвета каштанов, открыл для себя мастурбацию. Удивительно, как он не расплылся от доменной температуры моих подростковых эротических грез. С этого дивана я стал совершать пробные побеги (в Бразилию, на Кавказ), возвращался и с наслаждением и облегчением пораженца зарывался носом в угол между ямкой и валиком. Пружины дивана тихонько приветствовали меня перебором струн. Отоспавшись, оправившись от испуга перед жизнью, именно на диване я накапливал силы, необходимые для того, чтобы его покинуть, и бежал опять… На диван сложили меня, бессознательно пьяного (обнаружив лежащим у дороги), поселковые ребята. Принесли за руки и за ноги…
О родительский диван! Успокоение находил я на твоей натруженной груди.
Тело мое оспаривала (с 1956 года) у дивана раскладушка. Подаренная семьей профессора Шепельского (семья жила в том же доме), раскладушка перманентно помещалась на веранде и была мила мне своей военно-полевой, туристски-романтической внешностью. Если диван представлял семью, гнездо, очаг, то раскладушка символизировала бодрое, неоседлое, солдатско-мужское существование. Диван и раскладушка незримо боролись за влияние на меня. С раскладушки я уходил на мои первые кражи. С нее — я мирно спал, посапывая на осеннем воздухе (веранда была незастекленная), — снял меня однажды утром начальник детской комнаты пятнадцатого отделения милиции капитан Зильберман: «Гражданин Савенко, вы арестованы!»
Упомянув милицию, нельзя обойти молчанием все милицейские скамьи, на которых мне приходилось спать или тревожно ворочаться. Вопреки мнению интеллектуалов-диссидентов, нюхавших лишь советские места заключения и не обладающих потому наружной широтой горизонта, мне хочется заступиться за советские нары и советские милицейские скамьи. Пусть они и жестки, но достаточно широки и (главное!) окружены добротными стенами, предохраняющими правонарушителя от досужих, всегда неприветливых взглядов. На демократическом же Западе камеры иезуитски открыты одной зарешеченной стеной взорам всех желающих, а ширина скамьи редко превышает две ладони. На такой скамье не уснешь. (Уверяю вас, что знаю предмет исследования, хотя и не хотел бы вдаваться в детали.)
Эпоха неорганизованных периодических путешествий в Крым, на Кавказ и в советские азиатские республики (конец пятидесятых — начало шестидесятых годов) поставила в мою коллекцию целую серию оригинальных постелей. В эту эпоху мне приходилось спать на вокзальных скамьях, на лестничных площадках, в полях, на мешках с картошкой, на пляжах. Единожды в большой мороз мне пришлось ночевать на кладбище. Ища защиты от холода и стаи одичавших собак, мне пришлось зарыться в еловые ветки на свежей могиле какого-то местного начальника (это было в Донбассе). Покойник меня пугал, но собак я боялся куда больше. Я спал в котельных многоэтажных зданий (зимой — великолепно, рекомендую!). Я спал на пароходах и на автобусных остановках. Несколько месяцев я спал в общежитии чайсовхоза в горах на Кавказе на грубом, но удивительно чистом постельном белье. Я спал в постелях случайных женщин, случайных знакомых, на полу, на газетах, на одеялах, на своем пальто. Под крики больных детей. Однажды — на столе, под храп умиравшей в той же комнате за занавеской старухи. В другой раз я умудрился заснуть на крыше вагона и неминуемо свалился бы, если бы бродяга, ехавший на соседней крыше, не разбудил меня.
В 1962 году я попал в больницу и задержался там на несколько месяцев. Первые недели мне пришлось спать в одной кровати (спальных мест было меньше, чем больных) с мутноглазым юношей, попытавшимся массировать мой член. (Я был тогда очень мачо и дал юноше в челюсть. Теперь жалею.) В довершение всего односпальная эта больничная койка помещалась в коридоре, недалеко от туалета, общего на полсотни больных отделения.
Я был выгнан с добротной кровати с «панцирной сеткой» (особый вид пружин) в женском санатории города Алушта (я занимался на ней сексуальными играми с женщиной старше меня на шесть лет и тяжелее меня на 27 килограммов) глубокой ночью в январе 1965 года. Выгнан по доносу другой женщины, находившейся в той же комнате на другой кровати. Позднее с этой женщиной — Анной (вес ее все увеличивался, мой — уменьшался) — я делил деревянную и хрупкую и — невероятность — односпальную (!) кровать киевской мебельной фабрики «Червоный Жовтень» в течение трех лет. На помощь к украинской кровати этой, вдребезги расшатанной нашими телами, пришла на третий год узкая «гинекологическая» кушетка. На нее один из нас убирался спать, если уж очень уставал от тела другого. Я забыл сказать, что кровать стояла в Харькове в доме на площади Тевелева. С Анной, но без кровати я перебрался в 1967-м в столицу Союза Советских Республик. Незадолго до отъезда наша кровать пережила сильнейшее нашествие клопов.
В Москве мы снимали комнаты с уже имеющимися в них кроватями, то есть меблированные. Ложа эти варьировались соответственно имущественному положению и социальному статусу владельцев жилплощади. Комната на окраине Москвы — в Беляево-Богородском (хозяйка ее, Жанна, была инженершей) — досталась нам с новым матрасом, положенным прямо на паркетный пол. В голодную зиму, лежа на матрасе в сотрясающемся от ветра поспешно выстроенном доме, я благодарил Бога за то, что он послал мне обширную и теплую подругу. Зад ее служил отличным дополнением к матрасу и согревал лучше центрального отопления, еще плохо налаженного тогда в Беляево.
В комнате на Казарменном переулке кровать была отличная. Широкая, не скрипучая, с деревянными легкими спинками, с матрасом, взбитым семьей Кайдашевых (они обитали в двух других комнатах) до сдобности.
Кровать в точности соответствовала стилю старого московского переулка. Дом был о двух этажах, деревянный, выглянув во двор, можно было увидеть вертикальные и горизонтальные серые вековые бревна. Неудивительно, что во времена жизни на Казарменном я постоянно занаживал ту или иную часть тела. Однажды явившись домой очень пьяным и очень счастливым, я схватил восемь черных щенков, только что родившихся под дверью в коридоре, и упал с ними на кровать, обсыпав себя щенками. Два из них описались от страха, и с тех пор постель тонко, но едко пахла щенячьей мочой.
В доме-призраке на Екатерининской улице (Московский городской Совет, готовясь к долженствующим состояться в 1968 году Олимпийским играм, поторопился и выселил жителей Екатерининской. А игры состоялись в другой столице мира) жила до нас лишь бабка Софья, 93-х лет. Слесарь домоуправления Толик Пестряков совместно с другом-алкоголиком привез нам кровать своей только что умершей матери. На спинках кровати, как на шкафчике или на окне, были натянуты гофрированные синие занавесочки в желтых пятнах. От кровати («Никелированная!» — гордо похлопал кровать по спинке Пестряков) затхло воняло человечиной. Усилия по уничтожению запахов, оставленных прошлыми поколениями Пестряковых, ни к чему не привели. В очередной раз обмывая кровать хлоркой, я философски размышлял о ее долгой жизни, о лаокоонном месиве ног, рук, ляжек, задов, холок, крупов, сисек, белых и с полосами загара, о том, сколько спермы и пота поколения растворили в простынях и, может быть, в самом рыхлом железе кровати, в стертых трубках и шарах «никелированной».
Владелец комнаты на Открытом шоссе, хромой инженер Борис, грустный разведенец, был уже человеком нового типа, посему раскладная прибалтийского производства диван-кровать, лишь один раз прожженная злой сигаретой, служила ложем мне и Анне. Иногда раскладной механизм прибалтийской кровати заклинивало, и я ругал прибалтов («Они нас ненавидят, русских, все! И готовы навредить нам и в большом и в мелочах…» — вспоминал я слова своей тетки Лидии, адвоката из Риги). Лежа на твердой серой прибалтийской спинке в августе 1969 года, я страдал от цинги. Заболеть цингой в Москве, в августе — о, для этого следовало быть невероятным лунатиком (и, может быть, снобом). Виноват был я сам. Сосредоточившись на писании стихов, я пренебрегал своим здоровьем. Питаясь исключительно макаронами, лишь иногда сдобренными прозрачным срезом кружка колбасы, я не употреблял витаминов вовсе и поплатился за это целым месяцем страданий. Вылечил я себя сам «шоковым» методом. Однажды неимоверным усилием воли я встал с диван-кровати хромого Бориса, шатаясь, выбрел в общую (в квартире жила еще семья) ванную комнату и, приняв горячую ванну, выполз в Москву. Выпив литр водки и много пива, я пересек Москву и потерял сознание. Очнулся я в помещении, крепко пахнувшем скипидаром и красками. Оказывается, ночь я провел на полу, постелью мне служил матрасик приятеля моего Андрея Лозина (оригинал Андрей не любил кроватей). Шоковый метод сработал — опухоль во рту спала. Лежа на матрасике у подножия мольберта, я съел тарелку манной каши и уснул…
Нам с Анной пришлось оставить належанные уж ямки в диван-кровати Бориса из-за двух мужчин, явившихся однажды к соседям в наше отсутствие. Представители прославленной организации КГБ пообещали семье соседей продвинуть их в очереди на квартиру (глава семьи из четверых, инженер Дима, находился «на очереди» на своем заводе), если Дима и Нина (его жена) будут собирать для двух мужчин все бумаги, выбрасываемые мной в мусор. И пригрозили отодвинуть их в очереди, если соседи откажутся. Соседи заложили нас КГБ, и, попрощавшись с диван-кроватью, мы переместились в другую часть города.
В микроскопической квартире (во дворе, во флигеле-сарае) на 2-м Волконском переулке мы спали на диван-кровати той же прибалтийской фабрики, но уже красной. Хозяйку, молодую девушку, звали Алла. Под кроватью жила одна из дюжины мышей, деливших с нами квартиру. С наступлением темноты она начинала тихо скрестись у нас под изголовьем. Все другие мыши жили на кухне. Квартира находилась ниже уровня двора, и с наступлением весны талые воды несколько раз вторгались на нашу территорию. Единожды они докатились и в самый дальний угол территории — под кровать. Лужа под кроватью испугала нашу мышь, и она на несколько дней исчезла.
Некоторое время мы спали в старой постели приятеля Бориса Кушера в цокольном этаже школы на Уланском переулке.
Время от времени наезжая в Харьков, ночь в пути я проводил на третьей — верхней — полке разнообразных составов, идущих из Москвы на юг страны. Дома спал на кроваво-красной диван-кровати у родителей в гостиной. Однотипные, всего нескольких цветов, прибалтийские раскладные ложа эти неумолимо вытеснили по всей стране старомодные «диваны» и «никелированные» кровати. 21 августа 1968 года мать (она опять, как и в утро смерти Сталина, встала раньше нас с отцом) оповестила меня, лежащего в простынях на прибалтийском ложе, о вступлении наших танков в Чехословакию. Следующие несколько часов, огибая диван-кровать, нервно бегали мы с явившимся из родительской спальни отцом, ругаясь, не сходясь во мнениях на столь важное в жизни нашей родины событие. Помню, я несколько раз пнул вовсе не повинный в событиях в Чехословакии, похожий на пожарную машину агрегат. Я играл роль либерала и защитника демократии, отец выступал в роли реакционера.
В квартире моих друзей Салнитов в Большом Гнездниковском переулке, в отсутствие детей хозяев, я спал на двух узких детских кроватках по выбору. Лежа на одной из них, летом 1971 года я написал в несколько дней поэмы «Золотой век» и «Русское». На ней же впервые поцеловал я замужнюю женщину 21 года — героиню поэмы «Золотой век». Я влюбился, меня терзали страсти.
Осенью того же года я спал где придется, даже в парках и садах Москвы. Позднее я снял комнату в коммунальной квартире на Погодинской улице, близ Новодевичьего монастыря. Окна желтой девятиметровой комнаты глядели на морг. Узкое, на деревянном помосте спальное сооружение я оснастил еще доской, привязав ее под углом к батарее центрального отопления. На доске лежала подушка. Замужняя женщина стала приходить ко мне в желтую комнату и сидеть на моей постели… В ноябре старый муж отбыл в командировку в Польшу, и я три ночи пробыл в комфортабельной постели коварной женщины — среди пледов, шкур, на шелковых простынях — в окружении недоступной до сих пор бедному юноше-поэту романтики. На четвертую ночь произошла трагедия, и остаток ее и следующий день мне пришлось провести в кровати больницы имени Склифосовского, среди хлоркой пахнущего больничного белья. Из этой кровати, спасибо им, меня вынула грузинская мафия, приятели моего друга доктора Чиковани. Мне грозил принудительный курс лечения. Я вернулся в постель, стоящую в желтой комнате на Погодинской. Вскоре, к моему удивлению, чужемужняя жена, очевидно, заразилась моей страстью, стала являться ко мне на мою убогую кровать. Вплоть до 1973 года постель на Погодинской, доски ее старого фундамента, матрас, доска и подушка изголовья активно переживали наш любовный роман. (Ах! Где-то сейчас все эти милые предметы? Сменили? Сожжены в инсинераторах мусора? Служат по-прежнему хозяйке, девушке Зине?)
Когда в феврале 1973 года чужемужняя жена покинула мужа, нашим брачным ложем на месяц стала тахта художника Бачурина в мастерской на Уланском переулке. Под самой крышей. Из ее окна я мог видеть школу, в цоколе которой я жил за пять лет до этого. Летом того же года мы сняли двухкомнатную пустую квартиру у метро Юго-Западная, и нам пришлось купить кровать. Кровать, приобретенная моей подругой, почему-то была не более метра шириной. Думаю, что молодая (уже не чужемужняя, но моя) женщина простодушно представляла себе, что любящие супруги всегда находятся друг на друге, и потому в большей чем метр шириной поверхности нет никакой надобности. За год с небольшим мы сумели расшатать эту кровать до полной негодности. Впрочем, может быть, виной тому была недоброкачественность этого изделия советской легкой промышленности? С этой кровати утром осенью 1974 года мы встали, умирая от обезвоженности похмелья, и отправились в аэропорт Шереметьево.
2. Кровати «свободного» мира
Первая же, в отеле «Zoch» возле Вестбанхоффэ в Вене, — широкая, белая с золотом — обрушилась в кульминационном пункте любовного акта. Очевидно, кровати на Западе не были рассчитаны для русской любви. Встав, мы кое-как собрали сооружение. Впоследствии оно обрушивалось еще несколько раз.
С хрупкой кровати отеля нас переместили в массивную бюргерскую кровать квартиры на Денизгассэ, принадлежавшей женщине-маклеру, ответственной за жилища эмигрантов. Прочная, кровать пережила несколько слезливых депрессий моей подруги, и двадцатичетырехчасовое пребывание тела русской девушки не отразилось на ее железном бюргерском здоровье. Я вынужден был покидать кровать все чаще, изменять ей с австрийским стулом. Нужно было приниматься за работу, я писал статьи для русской эмигрантской прессы. Стихи, написанные мною в харьковских и московских кроватях, оказались никому не нужны.
В Риме, в закопченной комнате у Терминале, кровать была единственным местом, где возможно было укрыться от холода. Я, представлявший себе Италию как знойную субтропическую страну, был шокирован ледяной пещерой квартиры для бедных (в квартире помимо нас жило 13 человек). Портрет жены моей в тот период можно представить лишь на кровати, лежащей под грудой тряпок (даже содержимое наших чемоданов сваливала она поверх одеял). В январе 1975 года профессор Пачини, специалист по Достоевскому, ужаснувшись нашему жилищу, пригласил нас пожить к себе. В его четырехкомнатной квартире на виа Болоньези (жена-чешка и четверо детей) нам была отведена крохотная, но очень теплая щель-кладовая. Ложем нам служили два матраса, положенные один на другой.
Вскочив с итальянских матрасов и усевшись в кресла компании ПАНАМ, мы приземлились на циклопической кровати отеля «Лейтем» на 29-й улице в Нью-Йорке. Тогда был пик популярности Солженицына в мире, и я помню, что мы много раз делали любовь на циклопической, с бородатой рожей Солженицына на телеэкране.
В наполненную тараканами квартиру на 233, Лексингтон авеню мы ввезли нашу первую американскую кровать. Дешевая (80 долларов!), она представляла из себя два больших куска пластика, обтянутых грубой букле-материей и соединенных вместе перепонкой на молнии. Днем, сложив куски, на них можно было сидеть, ночью, разложив их, на них возможно было лежать. Тараканы, очевидно введенные в заблуждение конструкцией кровати, спокойно пересекали ее ночами. Молния, соединяющая две половины, уже через несколько месяцев разошлась, так же как и наша — моя и русской женщины — жизнь. Оставшись в конце концов наедине с кроватью, на ней я, рыдая и обильно мастурбируя, пережил самый крупный кризис в моей жизни. Вскоре я покинул тараканью дыру на Лексингтон, оставив кровать на произвол судьбы. Впоследствии я видел два серые обрубка в ателье фотографа Сашки Жигулина. Как они попали к нему, я не спросил.
Тело мое переместилось в кровать отеля «Винслоу», в комнату 1611. На мизерную, но удобную старую постель эту, покрытую желтым рваным покрывалом из репса (рубчатого вельвета), мне удалось затащить большое количество женщин.
На ней же меня посещали горделивые сны о покорении мира моим искусством. Сидя на этой кровати, пододвинув к ней уродливый столик, я написал свой первый роман «Это я, Эдичка». Некоторые сцены романа состоялись на той же кровати. Судьба в виде владельца отеля «Винслоу» заставила меня покинуть гостеприимную мягкость ложа на Мэдисон авеню (под предлогом ремонта он избавлялся от бедных), и я очень жалею, что не найти мне никогда это ложе и не выкупить его из складов «Армии Спасения» или где там оно находится…
Идентичное «винсловскому», но под старым и рваным красным репсовым покрывалом, встретило меня весной 1977-го ложе отеля «Эмбасси» на верхнем Бродвее. Часть «Дневника неудачника» записана именно в этой постели. В «Эмбасси», за исключением меня, побелевшего от старости китайца и нескольких чокнутых старух, жили исключительно черные и цветные личности. В контексте моего повествования о кроватях цвет их кожи имеет значение, ибо, темнокожие, они пользовались своими кроватями в неурочное время суток. В отличие от белых людей, в подавляющем большинстве своем работающих днем и спящих ночью, обитатели «Эмбасси» поступали наоборот. Ночами они толпились в холле или в сообщающемся с холлом дверью баре. Буйные и криминальные, бедные и бездельные соседи мои (и я тоже) предавались греху алкоголизма чаще, чем другим грехам. Не гнушаясь, впрочем, и драгс (в многострадальном холле в открытую торговали пакетиками с героином, образцы товара лежали на подоконниках, рядом прыгали продавцы). Если первым грехом был алкоголизм, вторым была проституция. Множество бродвейских «девочек» жили в отеле. За период восьми месяцев (именно столько времени я прожил в «Эмбасси») несколько пожаров повредили отель. Однажды на моих глазах пожарные вынесли из горящей комнаты горящую кровать, чтобы потушить ее в коридоре. Вслед за горящей кроватью выскочил невредимый и все еще пьяный черный человек.
Обитая в «Эмбасси», я между тем познакомился с экономкой миллионера и к лету стал подчас оставаться спать в доме миллионера, в комнате экономки на ее постели. Весь 1978 год я прожил в квартире на 3-й авеню и 83-й стрит. Вначале у меня был «руммэйт» — еврейский мальчик Джо, впоследствии он выселился, и квартира стала моей. Ложем мне служила в этот год семейного размера «кинг сайз» кровать, унаследованная миллионеровой экономкой после смерти бабушки ее подруги и переданная мне в дар вместе с буфетом, столом, шкафом и шестью стульями. «Кинг сайз» занимала всю спальню. На ней я грустно делал любовь с миллионеровой экономкой и весело с незарегистрированным, но большим количеством других женщин.
Я гордился своей квартирой, мебелью и особенно кроватью. Квартира на Третьей авеню служила мне основной базою. Однако тогда же я успел заночевать в Лос-Анджелесе и Сан-Франциско, проспать некоторое количество времени в спальном мешке в девятнадцатого века деревянном салуне в секвойевой долине в Калифорнии. Осень того же года я провел в Апстэйт штата Нью-Йорк, в деревне, где спал в старом фермерском доме в крашенной золотом и алостью, как икона, американской деревянной кровати. Днем я клал стены и долбил скалу, так что спал крепко.
1979 год навсегда останется для меня годом наилучших в моей жизни кроватей. Я сделался, сменив подружку экономки, экономом тоже миллионерского дома… в Нью-Йорке на берегу Ист-Ривер. Не только в моей экономской спальне стояли ДВЕ кровати, но я мог также использовать любую из кроватей трех гостевых комнат или даже, для совокупления с особо ценимыми мною женщинами, великолепную «мастэр-бэд» — хозяйскую кровать. Черная горничная Ольга перестилала постели в доме, в том числе и мою (я ведь был ее начальником). Вечно свежее белье, чистота и комфорт постелей миллионерского дома… о, никогда, ни до, ни после, у меня не было такой великолепной постельной жизни! Отворив оплетенное плющом окно в моей спальне, я мог видеть Ист-Ривер с проходящими по ней пароходами. В саду под окном весною цвела магнолия. А со старого дерева свисали качели!
Я сбежал из хорошей жизни. 21 мая 1980 года до шести часов вечера я еще работал экономом, но в восемь (не забыв присесть на постель — старое русское суеверие), взяв в руки пару чемоданов, я уехал в Кеннеди-аэропорт. Перелетев Атлантику (в кресле первого класса полулежала актриса Настасья Кински), первую ночь в Париже я спал в 14-м аррондисманте, на узкой кровати мальчика-подростка, под афишей, изображающей Гольдрака.
В первой моей парижской студии на рю дэз Аршив, угол рю Рамбуто, я обнаружил два ложа: кровать-конвэртабл и матрас на ножках. Последний затхло пованивал мочой, посему я вскоре втайне от хозяйки ликвидировал его. На коивэртабл побывало большое количество нагих женщин, так как я старался поскорее утвердить свое мужское достоинство.
Осенью я уже жил в Лондоне на Челеи Майнор стрит (где-то рядом жил Мик Джаггер) и спал вместе с известной актрисой в кровати на антресоли. Проехав с лекциями по территории Великой Британии, я попробовал кровати студенческих дорматориев и жилища профессоров.
Состоя около года в связи с женщиной с приставкой «дэ», я спал время от времени в сложной дизайнеровской постели этой дамы. В единственном экземпляре исполненное сооружение это напоминало машину для разрезания длинных досок.
Весной 1981-го, в Лос-Анджелесе, будучи гостем интернациональной литературной конференции, я впервые попал на четыре ночи в отель «Хилтон». Кровать «Хилтона» оставила меня равнодушным.
Летом я жил в городке Пасифик Гроу с девушкой Бетой и спал в самой религиозной кровати моей жизни. В изголовье кровати лежали три библии! Согласно учению трех библий некоторые позы «лав-мэйкинг» были мне запрещены.
В парижской квартире на рю дэз Экуфф (в сердце еврейского квартала) у меня была спальня со старой кроватью, каковая, по рассказам хозяйки, была вывезена из Бельгийского Конго. В гостиной имелась многослойная, как пирожное «миль фой», тахта. Тахта служила постелью гостям и ложем дебошей. Через кровати на рю дэз Экуфф успело пройти большое количество девушек (иногда по две сразу), пока я, совершенно неожиданно для себя самого, не остепенился. Случилось это в декабре 1982 года. Я привез из Калифорнии девушку Наташу Медведеву и стал делить постель с ней. Делили мы ее варварски и неорганизованно. Девушка устроилась петь в ночное кабаре и появлялась в постели не ранее 3-х часов утра.
В дополнение к основным двум постелям мне случалось спать: во внутренностях фермы в Нормандии, на кушетке рыбачьего домика в Бретани, в студии на крыше Министерства внутренних дел в Мюнхене, в трехкомнатной квартире для наезжающих профессоров в Стенфорде (Соед. Штаты), в деревянном доме в Итаке, штат Нью-Йорк, в сарае, полном мышей, в штате Коннектикут, в квартире на 101-й стрит и Бродвее, на 93-й и Бродвее, в отеле «Меридиан» в Ницце, в венецианском отеле «Конкордия»… Я считаю разумным остановиться здесь, ибо перечень грозит затянуться.
Лишь в 1985 году я приобрел мою первую французскую кровать, точнее — два французских матраса. Не намеренно, но случайно. Для того чтобы перебраться в квартиру в 15-м аррондисманте, я вынужден был купить за 10 тысяч франков мебель. Матрасы входили в «мебель». Женщина, продавшая мне матрасы, в тот же день вылетела в Канаду. И через сутки была арестована американской полицией на границе Соединенных Штатов. Судима и посажена в тюрьму. Сидит. Не за то, что продала мне мебель, но за продажу другим «драгс». Я до сих пор сплю на одном из «ее» матрасов. В нем образовалась слабо выраженная ямка.
Всякому хочется знать, каким будет его последнее ложе. Парижские ли плиты, воды ли Ганга, красного дерева богатая постель? Мне тоже хочется знать. В сентябре 1987 года мне проломили голову в баре. Очнувшись, я обнаружил, что лежу на спине на холодной кушетке, покрытой клеенкой, и некто с голыми по локоть руками, с ореолом света над ним, копается у меня в голове. Я подумал было, что это Бог, но он заговорил по-французски, и я понял, что это доктор.
(Продолжение следует. Когда-нибудь.)
Приехал матросик к себе домой, дрожа открывает дверь…
А снег все падал и падал, словно природа торопилась подготовиться к моменту Нового года, дабы предстать к 24 часам 31 декабря стопроцентно новогодней. Толстый ватный покров снега, слабый мороз, опушенные снегом ели в городских парках и скверах, красные щеки детей, зимние шубы женщин, все декорации и аксессуары классического Нового года были на месте. Не хватало только, чтобы в самый последний час небо очистилось бы от туч, перестал бы идти снег и появились бы сухие яркие звезды.