– Никий - старый больной человек. Его надо кормить в постели с ложечки, а не отправлять за море. И война эта с самого начала была ему не вкусу.
Я понял, что она уже знает кое-что о событиях; несомненно, сегодня каждая женщина, которую ноги носили, бегала из дома в дом под предлогом, что ей надо одолжить горсть муки или меру масла.
– И все же, - возразил я, - он окажется самым нужным человеком, если боги разгневаются. Ни разу за всю жизнь они не покидали его в битве. Никто не уделял им больше внимания, чем Никий. Он даже возводил для них алтари и целые храмы.
Она подняла глаза:
– Высоко ли оценят боги страх перед ними человека, который вообще всего боится? И как он мог проиграть хоть одну битву? Он никогда не шел на риск.
Я с опаской огляделся. К счастью, отца поблизости не было.
– Я сама видела однажды на улице, - продолжала она, - как ему перебежала дорогу кошка. Он остановился и подождал, пока кто-то другой пройдет первым, чтобы не навлечь на себя беду. Разве из такого мужа получится воин?
Я рассмеялся и ответил:
– Несомненно, матушка, из тебя воин вышел бы куда лучше.
Она покраснела и, отвернувшись к ткацкому станку, заявила:
– Некогда мне тратить время на пустую болтовню. Сегодня вечером у нас собирается гетерия твоего отца.
Гетерия эта (то есть кружок друзей) именовалась "Солнечные Кони". В те дни она была в политическом смысле умеренной, но, хотя служила обычным целям кружков такого рода, главным ее назначением была просто добрая беседа, и "Солнечные кони" никогда не увеличивали свое число свыше восьми, дабы разговор оставался общим. Все члены-основатели, включая и моего отца, были людьми средней состоятельности, но война принесла много изменений в их достаток. Сейчас они пытались, как положено людям благородным, не обращать внимания на то, что среди них появились богатые и бедные; деньги на ужин они всегда собирали в складчину скромные, и ни от кого, кроме хозяина, не ожидали дорогостоящих дополнений. Но в последнее месяцы дошло до того, что некоторые не могли позволить себе даже затрат на лишнее ламповое масло и приправы к холодному ужину, а потому, стыдясь кормиться за чужой счет, отошли от кружка под тем или иным предлогом. Долю одного из них, который не страдал особой чувствительностью в вопросах гордости, но пользовался всеобщей любовью, не раз оплачивали остальные, сбросившись поровну.
– Куда ты собираешься? - спросила мать.
– Да просто повидаться с Ксенофонтом. Отец подарил ему жеребенка, чтобы он сам его объездил и обучил, - будет им пользоваться, когда поступит в Стражу. Я хочу посмотреть, как у него идет дело. Он говорит, что лошадь не следует обучать с применением плетки, это все равно, что бить танцовщика и ожидать от него изящества, - а лошадь должна двигаться хорошо из гордости за себя. Матушка, а не пора ли отцу приобрести новую лошадь? Коракс слишком стар, он теперь годится только для верховой прогулки, - на чем же я буду ездить, когда придет мне пора идти в Стражу?
– Тебе?! - воскликнула она. - Глупое дитя, это будет еще так нескоро!
– Всего через три года, матушка.
– Лошадь… смотря какой урожай соберем в следующем году. Не засиживайся долго у Ксенофонта. Сегодня вечером ты понадобишься отцу дома.
– Только не сегодня, матушка, сегодня ведь собирается гетерия.
– Я знаю, Алексий. Но отец приказал, чтобы ты пришел к ним после ужина и разливал вино.
– Кто, я?! - Я почувствовал себя просто оскорбленным; меня никогда не просили прислуживать за столом, кроме публичных обедов, когда отроки из хороших семей делают это по обычаю. - А рабы все заболели, что ли?
– Не спорь и не являйся к отцу на глаза с такой надутой миной; ты должен чувствовать себя польщенным. А сейчас беги, мне надо работать.
Когда этим вечером я вошел в банное помещение, отец только что закончил омовение и старый Состий ополаскивал его. Я посмотрел на его красивые плечи, прямые и широкие, но без лишней тяжести, и решил уделять больше времени упражнениям с диском и дротиком. Даже сейчас, хотя подрастающее поколение, кажется, совершенно не задумывается об этом, я не могу спокойно смотреть на бегуна, который весь ушел в ноги, и видно, что вне дорожки он ни к чему не пригоден, кроме как бежать с поля битвы быстрее всех.
Когда Состий удалился, отец сказал:
– Ты будешь подавать нам вино сегодня, Алексий.
– Да, отец.
– И что бы ты ни услышал в комнате для приема гостей, ничто оттуда выйти не должно. Ты понял?
– Да, отец.
Это придавало делу совсем другую окраску. Я вышел сплести себе венок из гиацинтов, если мне не изменяет память.
Гости закончили свои деловые разговоры рано; они еще ели, когда отец велел мне принести лиру и спеть. Я исполнил им балладу о Гармодии и Аристогитоне [33]. Потом мой отец сказал:
– Извините мальчику его выбор; но именно сейчас, когда эти старые затасканные песни для них еще новы и свежи, дети могут извлечь из них какой-то урок.
– Не извиняйся, Мирон, - ответил ему Критий [34]. - Думаю, не ошибусь, если скажу, что не я один, услышав сейчас эту песню, чувствую, что впервые понял ее по-настоящему.
Тем временем рабы прибирали со столов, и это дало мне возможность притвориться, будто я ничего не слышал.
Смешав вино, я пошел вокруг гостей, возлежащих на ложах, - тихонько, как меня учили, стараясь не привлекать к себе внимания; но кое-кто из старых друзей отца задержал меня, чтобы сказать пару слов. Ферамен [35], который подарил мне мой первый набор бабок, заметил, что я расту, и добавил, что если я не стану транжирить свое время в банях и лавках благовоний, а вспомню выбор Геракла [36], то смогу стать таким же красивым, как мой отец. Еще один-два гостя нашли для меня словечко, но подойдя к Критию, я постарался задержаться так кратко, как если бы это было за общим обеденным столом в Спарте.
Тогда ему было немногим больше тридцати, но он уже изображал себя философом, ходил в мантии и с бородой. Лицо его казалось каким-то изголодавшимся, кожа туго обтягивала скулы, но, за исключением этой худобы, вид у него был довольно приятный - только глаза слишком светлые, а кожа вокруг них слишком темная. Он входил в гетерию с недавнего времени и считался ценным приобретением в силу своего самого благородного происхождения, богатства и остроумия. Никто, как вы можете догадаться, не спрашивал моего о нем мнения. А случилось так, что я познакомился с ним намного раньше, чем мой отец. Впервые я заметил его в компании Сократа, и это так расположило меня к нему, что, когда он потом подошел ко мне (пока Мидас зазевался), я позволил ему заговорить со мной.
Я уже достаточно подрос, чтобы получать знаки внимания от мужей, но был еще настолько молод, чтобы считать их нелепостью; и, к слову сказать, лица той породы, что преследуют молодых мальчиков, обычно нелепы и смешны. Но я никогда не ощущал желания посмеяться над Критием.
Когда я приблизился к нему с вином, он повел себя с полным обаянием и заметил, словно мы никогда не разговаривали прежде, что наблюдает за мной на беговой дорожке и видит, как улучшается мой стиль, после чего назвал пару победителей, которых обучал мой наставник. После моего ответа - самого краткого - он похвалил мою скромность, сказав, что у меня манеры лучшего века, и процитировав Феогнида [37]. Я видел, что отец прислушивается с одобрением. Но как только он отвернулся, Критий чуть наклонил свою чашу, и вино выплеснулось мне на одежду. Он принялся извиняться, высказал надежду, что пятен не останется, и сунул руку мне под тунику так, что всем, кроме меня, казалось, будто он просто щупает ткань.
Не знаю уж, как я сдержался и не грохнул его кувшином по голове. А он-то не сомневался, что я постесняюсь привлекать к нему внимание перед отцом и его друзьями. Я немедленно отошел, ничего, правда, не сказав, и отправился снова наполнить кувшин к большому кратеру, в котором смешивал вино. Мне казалось, никто ничего не заметил, но, когда я подошел к Теллию тому мужу, который был слишком беден, чтобы оплачивать свою долю в складчине, - он заговорил со мной очень ласково, и я понял, что он знает. Подняв глаза, я заметил, как Критий наблюдает за нами.
Рабы принесли венки, а потом удалились и закрыли за собой двери; некоторые гости приглашали меня сесть рядом с ними, но я пристроился в ногах отцовского ложа. Они читали стихи - следующий должен был начать с той буквы, на которой заканчивал предыдущий, - и в этом состязании Критий блистал; но теперь, оставшись одни, они переглянулись, и наступила пауза.
Затем Ферамен проговорил:
– Ну что ж, на каждой улице бывает свой праздник, и сегодня праздник у демагогов [38].
Прозвучали возгласы одобрения. Он продолжал:
– Они думают ушами, глазами, желудками - чем угодно, только не головой. Раз Алкивиад держался с ними высокомерно и дерзко, значит, он виновен. Вот если бы он оставил побольше денег у них в лавке да еще не забыл улыбнуться, то мог бы разгуливать по городу с разбитыми гермами под мышкой - и все равно был бы невиновен, как вот этот мальчик. Но напомните им о практической целесообразности, укажите, что он - гениальный стратег, каких Арес посылает на землю раз в столетие, - они только глянут на вас каменными глазками: а нам, мол, какое дело? Они уже три поколения не выходили на поле брани, у них нет ни оружия, ни доспехов, но они могут приказать нам выступить в поход и выбрать для нас военачальников.
Критий вставил:
– А мы, несущие на себе все тяготы Города, подобны родителям испорченных детей: дети разбивают черепицу, а мы платим!
– Что же касается справедливости, - продолжал Ферамен, - то у них в душах столько же понятия о ней, сколько у рыбы в кишках. Говорю тебе, дорогой Мирон, я хоть сейчас мог бы устроить здесь пьяный скандал, ударить тебя перед всеми свидетелями, поранить твоих рабов; и если бы ты, явившись в суд, был одет и вел себя, как подобает человеку благородному, я, гарантирую, провалил бы твой иск. Понимаешь, я бы напялил старую тунику, которую ношу в деревне, заказал бы речь, написанную от лица честного бедняка, и зубрил наизусть, пока она не стала бы звучать натурально, как мои собственные слова. Я бы привел своих детей, да еще одолжил у соседей несколько совсем маленьких - моему-то самому младшему уже десять лет - и мы все натерли бы глаза луком. Уверяю тебя, в конце концов это тебе пришлось бы платить пеню - за то, что напоил своего простого друга более крепким вином, чем он может позволить себе дома, и пытался на этом выгадать. И они бы плевали тебе вслед.
– Что ж, я согласен, люди часто подобны детям, - сказал отец. - Но детей можно учить. Перикл так и поступал. А разве кто-то занимается этим сейчас? Сейчас их глупость лелеют и взращивают, чтобы выиграть на ней.
– Кому бы на них жаловаться, - вставил кто-то, - только не Алкивиаду. Он сам изобрел демагогию. И не будем закрывать на это глаза лишь потому, что занимается он ею с определенным изяществом.
– Ну что ж, если угодно, признаем за ним само изобретение, проговорил Критий, - но не особое совершенство в сем искусстве. Ему следовало бы понимать, что не стоит оскорблять сильнейшего своего союзника. Он за это поплатится.
– Что-то я сегодня туго соображаю, - проговорил Теллий. - Какого союзника ты имеешь в виду?
Критий улыбнулся ему - не без пренебрежительного высокомерия.
– Давным-давно, - начал он, - жил-был мудрый старый тиран. Мы не знаем ни имени его, ни города, но можем догадываться. Наверное, его личная стража была достаточна, чтобы охранять его самого, но не чтобы править, опираясь на ее силу. И тогда из вещества своего разума он создал двенадцать великих телохранителей и служителей своей воли: всезнающих, далекоразящих, землю потрясающих, дарователей хлеба, вина и любви. Он не сотворил всех их ужасными, потому что он был поэт и потому что он был мудрец; но даже самых прекрасных он наградил ужасным гневом. "Вы можете считать, что вы одни, сказал он людям, - когда я закроюсь у себя во дворце. Но они вас видят, и обмануть их невозможно". Итак, он послал Двенадцатерых, с молнией в одной руке и чашей макового отвара в другой; и с тех самых пор они великолепно служили каждому, кто знал, как их использовать. У Перикла, например, все они бегали на посылках. Надо полагать, эта история могла бы научить Алкивиада кое-чему.
Впервые в жизни довелось мне слышать разговоры такого рода. Разум мой вернулся к рассвету этого дня, когда я стоял в Верхнем городе; теперь мне казалось не такой уж важной целью оградить свое тело, если даже самое святое не имеет защиты от его грязных рук.
Отец, который явно полагал, что пора напомнить им о моем присутствии, в качестве такого напоминания снова послал меня с вином по кругу. Затем сказал:
– Относительно этого дела ничего еще не доказано. Разум заставляет искать мотивы не в меньшей степени, чем закон. Ничто не принесет ему таких выгод, как завоевание Сицилии; тогда, я полагаю, главной трудностью будет помешать людям венчать его на царство. Нет, если гермы разбил какой-то афинянин, ищите такого, кто сам мечтает о тирании и опасается соперника.
– Я сомневаюсь, чтобы кто-либо начал копать так глубоко, когда выплывет история об элевсинском пире, - небрежно заметил Критий.
По комнате прошел шумок: люди набирали воздуха в легкие, чтобы заговорить, - и молча выпускали его. Отец сказал:
– Мальчик прошел посвящение.
Но гости подумали еще - и промолчали.
В конце концов тишину нарушил мой отец:
– Конечно, даже наши друзья с тяжелыми руками на Агоре вряд ли будут всерьез рассуждать об этом пире, когда прошло столько времени. Любой хороший сочинитель речей… Сами знаете, каковы молодые люди, когда только начинают размышлять и считают себя освобожденными от предрассудков. Пройтись шествием с факелами по саду, спеть новые слова на музыку старого гимна, пугнуть кого-то в темноте, посмеяться; и, в конце концов, ничего страшнее, чем немного занятий любовью, может быть. Это был год, когда мы… У него тогда еще и борода не отросла.
Критий приподнял брови:
– Действительно, почему бы и нет? Не думаю, что сегодня эта история наделала бы много шума. Или у него уже тогда проявлялись такие наклонности? Но я говорил о пире, что состоялся этой зимой. Боюсь, вряд ли у него получится выдать такое за мальчишескую выходку. Вы же знаете, они совершили налет на склад ритуальных предметов. И чтобы из такого дела выгородить, потребовался бы самый хороший сочинитель речей. Они все сотворили. Моления, омовения, Слова - все. Ты знал, Мирон?
Отец отставил кубок и сказал:
– Нет.
– Ну, те, что там присутствовали, несомненно к настоящему времени постарались все вычеркнуть из памяти. К несчастью, так как время было позднее и там стояла изрядная сумятица, забыли о рабах, и они оставались до самого конца. Некоторые были непосвященными.
При этих словах по всей комнате пронеслись глубокие вздохи. Критий продолжал:
– Они устроили и Мистерию тоже, с показом. Привели женщину. - И дальше он рассказал такое, что написать не дозволяет закон.
Наступила долгая тишина. Затем кто-то из гостей в дальнем углу произнес:
– Это не только святотатство. Это гордыня [39].
– Это еще опаснее, - сказал Критий. - Это легкомыслие. - Он поднял чашу и снова поставил - напоминал мне, что она пуста. - Он погубит себя, потому что не может долго занимать свой разум серьезными вещами. У него великолепные способности; он затевает какое-нибудь важное дело, зная, что способен добиться успеха и не считаясь с возможной неудачей. Затем что-то отвлекает его: ссора, любовная связь, розыгрыш - пустяк, от которого он не может удержаться. Он любит опасные импровизации. У него душа акробата. Вспомните его вступление в политику, пожертвования в военную казну. Никто лучше не знает цену эффектного выхода. Но он не желает оставить свои воинственные крики дома; и это - когда наложен запрет. Они исходят даже от его мантии; люди готовы на все, люди чуть не дерутся в Театре, стараясь помочь ему. А он, игнорируя всех, кто может оказаться полезным впоследствии, принимает помощь от полного ничтожества, помощника кормчего с военного корабля; они уходят домой вместе, и этот человек по сей день рядом с ним! В другой раз, ввязавшись в дела, он решает пройти курс искусства дискуссии. Он идет к Сократу; не самый благоразумный выбор, но вовсе не глупый, ибо человек этот, хоть и безумец, - самый совершенный логик; я сам многому у него научился, и мне наплевать, если кто-то об этом узнает. Все его рассуждения, конечно, указывают на разум, как единственный источник познания, хоть сам он это отказывается признать - вы знаете таких сумасбродов… Но Алкивиад, который к тому времени уже попробовал на вкус все, что есть прекрасного в Городе, всех трех полов, пленен невероятной уродливостью этого человека и позволяет ему расширить уроки во всех направлениях. Довольно скоро он подхватывает у своего любовника его причудливую идею о преобразовании богов и, путем простого силлогизма, делает вывод, что непреобразованные боги - вполне дозволенный объект для нападения. Отсюда и возникла эта опасная шутовская мистерия, о которой ты говорил, Мирон. Сейчас он уже забросил мысли об усовершенствовании Олимпийцев, хотя в делах любовных наверняка мог бы их поучить. И теперь, чтобы у него быстрее побежала кровь по жилам, ему нужна опасность, да покрепче - это как с вином…
Я стоял у кратера для смешивания вина с кувшином в руке, глядя на Крития. Я желал ему смерти. Помнится, думал, что если заставлю его посмотреть мне в глаза, то проклятия мои будут более действенны, - но он на меня не смотрел.
Затем Теллий, который давно уже молчал, заговорил, как всегда негромко:
– Ладно, мы начали с разговора о надругательстве над гермами. Должен сказать, что в одном мы можем быть уверены: мысль об импровизации здесь нужно исключить. Чтобы сделать это по всему городу за одну ночь, не хватило бы и двух сотен человек. Чтобы их тут и там разбили пьяницы - и ни один из них ничего не помнил? И никто из этих случайных людей не передумал и не выдал остальных? Нет, Мирон прав: все было продумано до последней мелочи, и отнюдь не Алкивиадом [40].
Критий произнес шелковым голосом:
– Уверен, никто не осудит Теллия за то, что он поддержал хозяина.
Гости пили, им хватало своих забот. Но я стоял в сторонке, наблюдая, и видел, как напряглось лицо Теллия, словно при первом уколе мечом. Когда ты считаешь, что находишься среди добрых друзей, которые не раз показывали, что любят твое общество, очень больно услышать, как тебя называют сикофантом [41]. Я видел, что он никогда больше не придет ужинать с гетерией. Я подошел к нему и наполнил чашу, не зная, как иначе показать свои чувства; а он улыбнулся, стараясь приветствовать меня, как делал всегда. Наши глаза встретились над его винной чашей, словно у двух людей, которые уловили поражение в звуках битвы еще до того, как трубы дали сигнал к отступлению.
Глава четвертая
Адонис [42] умер. Мать опустила на лицо траурное газовое покрывало и отправилась оплакивать его, взяв корзинку анемонов, чтобы бросить на траурные носилки. Скоро на каждом углу можно будет встретить процессию умершего бога несут в его сад, женщины с распущенными волосами плачут под звуки флейт.
Я еще никогда не встречал мужчину, которому бы нравился этот праздник. В тот год он пришелся на холодный серый день с густыми облаками на небе. Граждане толпились в палестре, в банях и других местах, куда нет доступа женщинам, и вполголоса обменивались сплетнями о знамениях и предсказаниях. С Агоры принесли весть, что там только что сошел с ума некий человек: запрыгнул на алтарь Двенадцати, выхватил нож и отрезал себе гениталии. Алтарь осквернен, и теперь его придется освящать заново.
В Верхнем городе храмы были так забиты людьми, что желающие принести жертву выстраивались в очереди. Уходили они оттуда примерно с таким настроением, как люди, которые, соприкоснувшись с чумой, омыли себя, но все же сомневаются, достаточно ли омыты. В центре храма большая Афина [43] смотрела сверху на нас всех. Ее золотые одежды блистали, плащ, украшенный знаками победы, висел у нее за спиной; мягкий свет, проникающий сквозь мраморные плитки кровли, сиял на ее лице, отчего теплая слоновая кость выглядела живой плотью; людям казалось, что она вот-вот поднимет могучую руку и, указав ею, произнесет голосом, подобным звону золота: "Вот этот человек!". Но богиня не спешила со своими откровениями.
У граждан прибавилось работы. Доносчикам было обещано вознаграждение от Города и назначен специальный совет, дабы выслушивать их. Вскоре посыпались сведения - но не об осквернении герм, а обо всех, кто, возможно, сделал, или сказал, или подумал что-либо святотатственное. Мой отец заявлял во всеуслышание, что это - подкуп подонков с целью заставить их выступить против верхов и что Перикла от этого стошнило бы.
Мы с Ксенофонтом, лишь бы сбежать от подавленного настроения в Городе, проводили свободное время в Пирее. Вот здесь всегда можно было найти что-то действительно новое: какой-нибудь богатый метек из Фригии или Египта строит себе дом в стиле своего родного города или возводит алтарь одному из богов, которого и узнать нельзя в иноземной одежде, а то и с собачьей головой или рыбьим хвостом; или же в Эмпорий доставили груз вавилонских ковров, персидской ляпис-лазури, скифской бирюзы либо, к примеру, олова и янтаря из диких гиперборейских краев, известных лишь финикийцам. В те времена наши серебряные "совы" [44] были единственной монетой, которую признавали по всему свету. На широких улицах можно было увидеть нубийцев с кусками слоновой кости в мочках, оттягивающими уши до самых плеч, длинноволосых мидян в штанах и расшитых золотыми монетами шапках, египтян с накрашенными глазами, одетых только в юбки из жесткого полотна и ожерелья из самоцветов и бус. Воздух был душен от запахов тел иноземцев, пряностей, пеньки и смолы; чужие языки звучали вокруг, словно звери разговаривали с птицами; приходилось догадываться о значении слов, глядя на говорящие руки.
Алкивиаду предъявили обвинение в тот день, когда он предстал перед Собранием, чтобы доложить о готовности флота к отплытию.
Обвинитель, имевший при себе раба, сначала попросил неприкосновенности, а затем - чтобы удалили всех непосвященных. Когда это было сделано, раб громко повторил главные Слова, которые, как он заявил, были осквернены Алкивиадом в его присутствии.
На следующий день после этого я не увидел в палестре Сократа.
Само по себе его отсутствие не показалось бы мне чем-то необычным, ибо он имел обычай разговаривать со всевозможными людьми по всему Городу. Я не беспокоился до тех пор, пока не вышел на беговую дорожку и не увидел среди зрителей группу его друзей, озабоченно переговаривающихся между собой. Мне сразу пришло в голову, что кто-то обвинил его, потому что он учил Алкивиада и отказался пройти посвящение в мистерии. Тут к остальным присоединился лекарь Эриксимах. Я не мог больше оставаться в неведении. На бегу я припал на одну ногу, наклонился, словно повредил ее, и сошел с дорожки. Наставник был занят и не подошел ко мне. Я сел недалеко от друзей Сократа и навострил уши.
По-видимому, Эриксимаха спросили, не заболел ли Сократ, - Критон озабоченно говорил, что прежде тот ничем не хворал. Он закончил словами:
– Нет, Сократ находится дома, приносит жертвы и молится за войско афинян.
А Хайрофонт добавил:
– С ним говорил его демон.
Они переглянулись. А я сидел тихонько, ухватив руками "больную" ногу, и старался быть незаметным, как гнездо на дереве.
И пока я так сидел в задумчивости, не слыша даже шума на беговой дорожке, на меня вдруг упала чья-то тень. Подняв голову, я увидел Лисия, сына Демократа. Когда я уселся там, он находился среди друзей Сократа, но почти сразу ушел.
– Я видел, ты подвернул ногу, - заговорил он. - Сильно болит? Надо перевязать тряпкой, смоченной в холодной воде, пока не распухла.
Я, заикаясь, поблагодарил его, захваченный врасплох и ошеломленный тем, что такой важный человек заговорил со мной. Поднять глаза я не решался. Видя это, он опустился на одно колено; у него в руках была мокрая тряпка, которую он, наверное, только что принес из бань. Он подождал немного, потом спросил:
– Я перевяжу?
И тут я опомнился - ведь на самом деле с моей ногой ничего не случилось. Мне стало страшно стыдно, что он это обнаружит и подумает, будто я сошел с дорожки и сел тут из слабости или боязни, как бы меня не обогнали; я сразу вспыхнул весь - и лицом, и телом, мне стало жарко, и я сидел, не в состоянии ответить что-нибудь. Я думал, моя невоспитанность вызовет у него отвращение, но он, все так же протягивая тряпку, сказал мягко:
– Ну, если предпочитаешь, перевяжи сам.
Все это время Мидас, считая, что под надзором наставника я нахожусь в полной безопасности, предавался безделью. Но тут он углядел, где я, примчался, запыхавшись, чуть ли не силой вырвал тряпку из рук Лисия и сказал, что все сделает сам. Он всего лишь выполнял свои обязанности, но мне его поведение в тот момент показалось просто варварским. Я поднял глаза на Лисия, не находя слов для извинения. Но он, не выказав никакой обиды, улыбнулся мне на прощанье и отошел.
Я был так рассержен и смущен, что оттолкнул от себя Мидаса и проворчал, мол, нога уже не болит и я могу бежать. Мои слова произвели на него очень неприятное впечатление, за что его вряд ли можно винить. По дороге домой он поинтересовался, приму ли я порку от него, или же он должен сообщить отцу. Я мог представить, какую историю он раздует из этого случая, и потому выбрал первое. Хотя он не сдерживал руку, я стерпел все молча; терпел и с ужасом думал: неужели Лисий решил, что я - неженка?
Тем временем Город, в нетерпении вытягивая шеи, дожидался, пока Алкивиада поставят перед судом. Аргивяне и мантинейцы выступили с открытым протестом: они заявляли, что пришли сражаться под началом Алкивиада, и угрожали отправиться домой. Моряки ходили мрачнее ночи, и триерархи [45] опасались бунта. Те, кто громче всех требовал суда, вдруг притихли, и на первый план выступили другие ораторы - хотя никому не было известно, кто их нанял. Объявляя себя друзьями обвиненного, они не сомневались, что он сумеет представить отличную защиту, когда будет призван к ответственности, и клонили к тому, что следует позволить ему отправиться на войну, которую он сам так талантливо подготовил. Люди ожидали, что он ухватится за эту возможность, но он выскочил перед Собранием, со страстью и красноречием требуя, чтобы его подвергли суду немедля. Никто не знал, что делать. В конце концов было поддержано описанное выше предложение.