…Из темноты — огонь в печке. Опять Батум, опять в домике Сильвестра. Зимний вечер. С моря слышен шторм.
Порфирий у огня сидит на низенькой скамеечке. Потом встает (он стал чуть заметно прихрамывать) и начинает ходить по комнате, что-то обдумывая и сам с собою тихо разговаривая.
Порфирий
Послышался звук отпираемой ключом двери. Входит Наташа.
Ну что, есть что-нибудь?
Наташа
Порфирий. Я так и ожидал.
Наташа. Что это значит? Почему?
Порфирий. Потому, Наташа, что он погиб.
Наташа. Что ты говоришь и зачем? Ведь для того, чтобы так сказать, нужно иметь хоть какое-нибудь основание.
Порфирий. Основание у меня есть. Никто так, как я, не знал этого человека! И я тебе скажу, что, куда бы его ни послали, за эти два месяца он сумел бы откуда угодно подать весть о себе. А это молчание означает, что его нет в живых.
Наташа. Что ты каркаешь, как ворон? Почему непременно он должен был погибнуть?
Порфирий. Грудь… у него слабая грудь. Они знают, как с кем обойтись: одних они хоронят, прямо в землю зарывают, а других в снег! А ты не знаешь, что такое Сибирь. Эта Иркутская губерния больше, чем Франция! Там в июле бывает иногда иней, а в августе идет снег! Стоило ему там захворать, и ему конец. Я долго ломал голову над этим молчанием, и я знаю, что говорю. Впрочем, может быть и еще одно: кто поручится, что его не застрелили, как Ладо Кецховели, в тюрьме? {7}
Наташа. Все это может быть, но мне больно слушать. Ты стал какой-то малодушный. Что ты все время предполагаешь только худшее? Надо всегда надеяться.
Порфирий. Что ты сказала? Я малодушный? Как у тебя повернулся язык? Я спрашиваю, как у тебя повернулся язык? Кто может отрицать, что во всей организации среди оставшихся и тех, что погибли, я был одним из самых боевых! Я не сидел в тюрьме? А? Я не был ранен в первом же бою, чем я горжусь? Тебя не допрашивал полковник Трейниц? Нет? А меня он допрашивал шесть раз! Шесть ночей я коверкал фамилию Джугашвили и твердил одно и то же — не знаю, не знаю, не знаю такого! И разучился на долгое время мигать глазами, чтобы не выдать себя! И Трейниц ничего от меня не добился! А ты не знаешь, что это за фигура! Я не меньше, чем вы, ждал известий оттуда, чтобы узнать, где он точно! Я надеялся… почему? Потому что составлял план, как его оттуда добыть!
Наташа. Это был безумный план.
Порфирий. Нет! Он безумным стал теперь, когда я всем сердцем чувствую, что некого оттуда добывать! И сказал я тебе это для того, чтобы мы зря себя не терзали. Это бесполезно.
Послышался тихий стук в окно.
Кто же это может быть? Отец стучать в окно не станет.
Наташа. Кто там?
Порфирий. Такая тьма, не разберу…
Наташа
Порфирий. Ах, чужой… Тогда это нам не надо. Я знаю, какие чужие иногда попадаются. Опытные люди! Погоди, я спрошу.
Сталин
Порфирий
Сталин. А Наташу можно позвать?
Порфирий. Да вы скажите, кто спрашивает?
Сталин. А кто это говорит?
Порфирий. Квартирант.
Сталин. А Порфирия нету дома?
Порфирий. Да вы скажете, кто вы такой, или нет?
Сталин умолкает. Послышались удаляющиеся шаги.
Наташа
Порфирий выбегает ей навстречу из передней.
Порфирий. Что такое?
Наташа
Порфирий подбегает к окну, всматривается. Брякнул крючок, стукнула дверь в передней. Наташа выбежала из дому. Ее голос послышался глухо во дворе.
Постой! Остановись, вернись!
Порфирий
Из передней входят Наташа и Сталин. Сталин в солдатский шинели и фуражке.
Наташа. Смотри!
Порфирий. Этого не может быть!.. Coco!..
Сталин. Здравствуй, Порфирий. Ты меня поверг в отчаяние своими ответами. Я подумал, куда же я теперь пойду?
Порфирий. Но, понимаешь… понимаешь, я не узнал твой голос…
Наташа
Порфирий. Нет, постой! Не снимай! Не снимай, пока не скажешь только одно слово… а то я с ума сойду! Как?!
Сталин. Бежал.
Порфирий. Из Сибири?! Ну, это… это… я хотел бы, чтобы его увидел только один человек, полковник Трейниц! Я хотел бы ему его показать! Пусть он посмотрит! Через месяц бежал! Из Сибири! Что же это такое? Впрочем, у меня было предчувствие на самом дне души…
Наташа. У тебя было предчувствие? На дне души? Кто его сейчас хоронил, только что вот?
Сталин идет к печке, садится на пол, греет руки у огня.
Сталин. Огонь, огонь… погреться…
Порфирий. Конечно, слабая грудь, а там — какие морозы! Ты же не знаешь Иркутской губернии, что это такое!
Сталин. У меня совершенно здоровая грудь и кашель прекратился…
Теперь, когда Сталин начинает говорить, становится понятным, что он безмерно утомлен.
Я, понимаете, провалился в прорубь… там… но подтянулся и вылез… а там очень холодно, очень холодно… И я сейчас же обледенел… Там все далеко так, ну, а тут повезло: прошел всего пять верст и увидел огонек… вошел и прямо лег на пол… а они сняли с меня все и тулупом покрыли… Я тогда подумал, что теперь я непременно умру, потому что лучший доктор…
Порфирий. Какой доктор?
Сталин. А?.. В Гори у нас был доктор, старичок, очень хороший…
Порфирий. Ну?
Сталин. Так он мне говорил: ты, говорит, грудь береги… ну, я, конечно, берегся, только не очень аккуратно… И когда я, значит, провалился… там… то подумал: вот я сейчас буду умирать. Конечно, думаю, обидно… в сравнительно молодом возрасте… и заснул, проспал пятнадцать часов, проснулся, а вижу — ничего нет. И с тех пор ни разу не кашлянул. Какой-то граничащий с чудом случай… А можно мне у вас ночевать?
Наташа. Что же ты спрашиваешь?
Порфирий. Как же ты спрашиваешь?
Сталин. Наташа, дай мне кусочек чего-нибудь съесть.
Наташа. Сейчас, сейчас, подогрею суп…
Сталин. Нет, нет, не надо, умоляю! Я не дождусь. Дай чего-нибудь, хоть корку, а то, ты знаешь, откровенно, я двое суток ничего не ел…
Порфирий
Сталин, съев кусок и глотнув вина, ставит стакан и тарелку на пол, кладет голову на край кушетки и замолкает.
Наташа. Coco, ты что? Очнись…
Сталин. Не могу… я последние четверо суток не спал ни одной минуты… думал, поймать могут… а это было бы непереносимо… на самом конце…
Порфирий. Так ты иди ложись, ложись скорей!
Сталин. Нет, ни за что! Хоть убей, не пойду от огня… пусть тысяча жандармов придет, не встану… я здесь посижу…
Порфирий. Что же с ним делать?
Наташа. Оставь! Оставь его! Отец вернется, вы его тогда сонного перенесете.
Порфирий. Ага… Ну, хорошо…
В это время слышно, как открывают входную дверь.
Вот отец! Только молчи, ничего не говори! Стой здесь!
Сильвестр
Пауза.
Вернулся?..
Порфирий. Вернулся!
Комментарии (А. М. Смелянский; А. А. Нинов)
Пьесу «Батум» держали под спудом дольше всех булгаковских драм [2]. Соображения были в высшей степени либеральные: публикация пьесы о Сталине может, мол, затемнить и опорочить светлый облик писателя, занесенного в новейшие святцы. Убрав «тень», хотели наслаждаться «голым светом». Напрасное занятие.
Последняя пьеса Булгакова завершает его драматургические мытарства: финал жизни исполнен в тех же жанровых красках, которые создатель «Мольера» ценил больше всего. Нет никакого смысла искать виновников несчастья и соблазнителей, перекладывать вину за эту пьесу на Художественный театр. Нет так же никакого резона отделять эту пьесу от всего написанного Булгаковым как нечто совершенно чужеродное. «Батум» есть последнее сочинение Булгакова, глубочайшим образом связанное с некоторыми самыми устойчивыми мотивами его искусства. Как сказано в «Ревизоре» — если уж начали читать, так читайте все.
Ответственное решение писать «Батум» итожит десятилетие взаимоотношений писателя и диктатора. Биографическая тема была многократно развернута и осмыслена в художественном плане. Несмотря на то, что Булгаков-художник успел с абсолютной ясностью предсказать результат возможного сближения или сговора с черной гибельной силой, под занавес собственной жизни, вслед за «Мастером» он провел эксперимент на себе. Результат полностью сошелся с предсказанным.
Публикуя «Батум» в СССР, М. Чудакова сопроводила пьесу комментарием, который вызвал дискуссию. Публикатор исходил из того, что есть непроходимый рубеж между Булгаковым до «Батума» и тем человеком, который написал пьесу о Сталине. Исследователь высказывает уверенность, что Булгаков, подтолкнутый известными стихами Пастернака, в художественном азарте решил написать самую лучшую пьесу о вожде, вдобавок опасаясь, как бы его не опередил Алексей Толстой. Работа драматурга над источником — книгой «Батумская демонстрация» — напомнила ей нехитрую технику вписывания букв в готовый транспарант. В целом же история с «Батумом» напоминает в изложении М. Чудаковой изготовление «Сыновей муллы» во Владикавказе. Приняв решение писать такую пьесу, Булгаков, полагает современный ученый, «вывел за пределы размышлений какие-либо моральные оценки» [3]. Эпитет «хладнокровно» становится едва ли не ключевым в характеристике творческого процесса, приведшего к появлению «Батума». Последнее, правда, не очень согласуется с прокламированным в начале разбора тезисом о том, что высокая лесть не делается без некоторого внутреннего убеждения и даже «завороженности эпохой» (с соответствующими цитатами из А. Фета и Л. Гинзбург). Тем не менее перед нами стройная и внутри себя безошибочно логичная концепция, которая, на мой взгляд, страдает одним недостатком. Дело выглядит так, как будто «Батум» писал не крупнейший художник, только что завершивший свой «закатный роман», но заурядный халтурщик, без особого содрогания надругавшийся над своей художественной совестью. Стоит задать простой вопрос: почему же этот «транспарант», изготовленный на чистом профессионализме, был немедленно запрещен, как только «Батум» попал наверх, к «первому читателю»? Можно, конечно, сказать, что такого рода вопрос к пьесе Булгакова отношения не имеет и пусть его обсуждают те, кто занимается психологией Сталина. Убежден, что здесь вопрос не психологический, а текстологический. Он не внеположен существу пьесы. Последние работы о «Батуме», в частности, содержательная статья М. Петровского, эту мысль подтверждают. Сравнивая варианты пьесы, сопоставляя их с важнейшими дневниковыми записями, с восприятием пьесы внимательными современниками, никак не скажешь, что Булгаков лишь вставлял буквы в заранее заготовленный транспарант. Напротив, существует настоятельная необходимость понять, как трансформировались в «Батуме» глубинные булгаковские темы пророка, власти, Бога и Дьявола. Официозная пьеса, предназначенная как подарок к 60-летию вождя народов, была исполнена необыкновенных сюрпризов: невнятные в пределах одной пьесы, они проясняют свой подспудный смысл именно в контексте искусства Булгакова 30-х годов.
Ф. Михальский, прослушав 31 августа 1939 года два акта «Батума», высказал предположение, что в запрете пьесы могли сыграть роль «цыганка, родинка, слова, перемежающиеся с песней». Не имея возможности в данной статье развернуть подробный комментарий к этому чрезвычайно важному наблюдению современника [4], остановлюсь только на одном: на этих самых словах, перемежающихся с песней. Речь идет, конечно, о сцене встречи Нового года, именно там поют под гитару, соло и хором, именно там, перемежаясь с песней, товарищ Coco произносит загадочный новогодний тост, в котором Ф. Михальский не зря предположил крамольное содержание:
«Существует такая сказка,— начинает Сталин,— что однажды в рождественскую ночь черт месяц украл и спрятал его в карман.
И вот мне пришло в голову, что настанет время, когда кто-нибудь сочинит не сказку, а быль. О том, что некогда черный дракон похитил солнце у всего человечества. И что нашлись люди, которые пошли, чтобы отбить у дракона это солнце, и отбили его. И сказали ему: «Теперь стой здесь в высоте и свети вечно! Мы тебя не выпустим больше!»
Сложная и опасная смысловая игра тут построена на сдваивании мотивов Христа и Антихриста. Дело происходит не просто в новогоднюю ночь, но в ночь на 1902 год, что специально подчеркнуто драматургом. Новый век начинается с явления Антихриста, «рябого черта», укравшего солнце: в предыдущей сцене Сталин сообщает рабочему юноше Порфирию, что его называют кличкой Пастырь, кличкой, которая в контексте сказки получает особое значение. Пастырь, изгнанный из семинарии, отпавший от Бога, и «черный дракон», укравший солнце у человечества, сопоставлены в пространстве пьесы. И это не случайное сопоставление, но некая внутренняя тема «Батума», определяющая кульминационные точки сюжета. Именно такой «точкой» Булгаков завершает третий акт «Батума». В этой сцене уголовники избивают политических (? —
«Начальник тюрьмы
Первый надзиратель. Вот же тебе!.. Вот же тебе за все…
Конечно, можно трактовать этот эпизод в лестном для вождя плане. Второй слой сцены явно спроецирован на библейский сюжет восхождения на Голгофу, понятный бывшему семинаристу. Однако под внешней лессировкой библейского сопоставления проступает неслыханный по «великолепному презренью» смысловой эффект. Брошенное в лицо Джугашвили определение — «У, демон проклятый!» (этой важнейшей реплики нет ни в одной из ранних редакций пьесы), избиение его тюремщиками как простого зэка, а не небожителя — такого рода «выдуманные положения» делали официозную юбилейную пьесу немыслимой не только на мхатовских, но и на любых иных советских подмостках той поры.
Выступая на первом писательском съезде, Емельян Ярославский, знаменитый «богоборец», предлагал писателям создать образ героя-революционера и в связи с этим напомнил некий апокриф (он назвал его «рассказом») из жизни Сталина: «Т. Сталин, будучи в тюрьме, однажды вместе с другими был избит тюремной стражей, полицейскими, согнанными туда солдатами. Он проходил через строй, держа книгу Маркса в руках, с гордо поднятой головой».
Христианская тематика, переосмысленная таким образом, вероятно, не могла пройти незамеченной. Булгаков принял кощунственный вызов и по-своему оформил его в пьесе 1939 года. Маркса над головой юного Джугашвили нет, зато есть сопровождающая реплика — «демон проклятый», имеющая в контексте булгаковского искусства совершенно особое значение.
«Технически» такие пьесы, как «Батум», равно как стихи Пастернака или Мандельштама о Сталине, не пишутся. У слов есть своя совесть, и гнуть их безнаказанно не получается у настоящего писателя. В «Батуме» завершается борьба между «разрешенной» и «неразрешенной» литературой, которая велась на протяжении всей драматургической жизни Булгакова. В «транспарант» попали не только сомнительные реплики и вызывающие сцены. Сомнительной и невозможной с точки зрения сложившихся канонов была вся пьеса, в которой сталинская эпоха была прямо сопоставлена с полицейской практикой русского самодержавия начала века. Практикой непотребной, но тем не менее не бессудной, придерживавшейся хоть каких-то законов и правил. Сквозь внешнюю оболочку революционной драмы о юности вождя, сквозь ее штампы и околичности пробивается иной голос. Не получив за десять лет обещанного свидания, пережив аресты, гибель и ссылки друзей, намолчавшийся и настрадавшийся писатель «представил» пьесу, которая в превращенном виде продолжала некоторые важнейшие для него мотивы. Речь вновь шла о достоинстве человека, немыслимости полицейской удавки. Пьеса формировалась как напоминание «первому читателю» о том, что значит быть поднадзорным, затравленным, с волчьим билетом, когда «все выходы закрыты». И это написано не технологически, но с тем личным чувством, которое ни с каким иным не спутаешь.