Когда я узнал об этом разговоре, Франсуа стал мне совсем отвратителен. Тем не менее порою я восхищался им. Он оказался сильнее меня и, пожалуй, умнее; во всяком случае – сильнее, ибо я тоже, как и он, разгадал Одилию, но разница между нами заключалась в том, что у меня не хватило мужества сказать об этом. Имеет ли цинизм Франсуа преимущество перед моей слабостью? После долгих раздумий я тоже не стал сожалеть о своем поведении: побеждать людей и доводить их до отчаяния не трудно. И теперь еще, потерпев поражение, я попрежнему думаю, что лучше стараться их любить – даже вопреки им самим. Все это, впрочем, отнюдь не разъясняет причин самоубийства Одилии. Одно достоверно: в день, когда она покончила с собою, Франсуа не было в Тулоне. Во время войны Бертран встретился с неким молодым человеком, который накануне самоубийства Одилии ужинал с нею и еще тремя молодыми женщинами и тремя морскими офицерами. Компания была веселая. Выпив бокал шампанского, Одилия сказала друзьям, смеясь: «А знаете, завтра в полдень я застрелюсь». Весь вечер она была вполне спокойна, и знакомый Бертрана был поражен ее белоснежной, лучезарной красотой (как он сам говорил о том Бертрану).
Я проболел целый месяц. Потом уехал в Тулон. Я прожил там несколько дней и каждый день покрывал могилу Одилии белыми цветами. Как-то вечером на кладбище ко мне подошла пожилая женщина; она сказала, что была горничной госпожи де Крозан и что узнала меня по фотографии, которая лежала у ее госпожи в ящике стола. Она сказала, что первое время Одилия бывала на людях очень веселой, но, как только оставалась одна, легко было понять, что ее охватывает отчаяние. «Несколько раз, – сказала эта женщина, – мне случалось, войдя в ее комнату, заставать ее в кресле – она сидела, опустив голову на руки… Она, казалось, видела перед собой смерть».
Я долго говорил с этой женщиной, и мне было приятно, что она боготворила Одилию.
В Тулоне я не мог ни за что взяться и в начале июля решил переехать в Гандюмас. Там я пытался заниматься делами и читать. Я совершал долгие прогулки по зарослям вереска, и усталость помогала мне уснуть.
Почти каждую ночь мне снилась Одилия. Чаще всего я оказывался в церкви или в театре; место рядом со мною оставалось пустым. Вдруг у меня возникал вопрос: «А где же Одилия?» Я искал ее. Я видел вокруг себя бледных, простоволосых женщин, но ни одна из них не была похожа на Одилию. И я просыпался.
Я забросил дела. Я даже не ходил на фабрику. Я не хотел никого видеть. Я упивался своим горем. Каждое утро я в одиночестве спускался вниз, к деревне; из церкви доносились звуки органа – такие легкие, такие прозрачные, что они сливались с воздухом и казались его журчанием. Я воображал рядом с собою Одилию в светлом платье – в том, какое было на ней в благословенный день, когда мы впервые прогуливались вместе под флорентинскими черными кипарисами. Почему я потерял ее? Я искал слово, поступок, которые привели великую любовь к столь трагическому исходу. Я не находил их. Всюду вокруг в садах цвели розы, которые так радовали бы ее.
Во время одной из таких прогулок, в одну из августовских суббот, я услышал в Шардейле барабанную дробь и голос деревенского полицейского, который объявлял: «Мобилизация армии и флота».
Часть вторая
ИЗАБЕЛЛА
I
Филипп, сегодня вечером я пришла поработать в твой кабинет. Когда я входила, мне не верилось, что я не застану тебя здесь. Для меня ты по-прежнему живой, Филипп. Я вижу, как ты сидишь вот в этом кресле, поджав под себя ноги, с книгой в руках. Вижу тебя за столом в те минуты, когда взор твой блуждал где-то далеко и ты переставал слушать, что я говорю. Вижу, как ты разговариваешь с кем-нибудь из друзей и без конца вертишь в длинных пальцах карандаш или резинку. Я всегда любовалась твоими жестами.
Уже три месяца минуло с той страшной ночи. Ты мне сказал: «Мне душно, Изабелла, я умираю». Мне все еще слышится этот голос, уже не похожий на твой. Забуду ли я его? Самым ужасным мне кажется то, что и сама моя скорбь, конечно, тоже умрет. Если бы ты только знал, как мне становилось грустно, когда ты со свойственной тебе беспощадной искренностью говорил: «Теперь я утратил Одилию навеки. Я уже даже не могу представить себе ее черты».
Ты очень любил ее, Филипп. Недавно я опять прочла подробный рассказ, который ты мне прислал перед нашей свадьбой, и я позавидовала ей. От нее останется по крайней мере эта исповедь. От меня – ничего. А все-таки и меня ты тоже любил. Передо мною твои первые письма – письма 1919 года. Да, тогда ты любил меня; любил, пожалуй, даже слишком. Помню, как однажды я сказала тебе: «Вы оцениваете меня в триста, а стою я не больше сорока, и это, Филипп, ужасно. Когда вы обнаружите свою оплошность, вам покажется, что я стою десять, а то и вовсе ничего». Таков уж ты был. Ты вспоминал, что Одилия тебе говорила: «Вы чересчур многого ждете от женщин. Вы слишком превозносите их; это опасно». Она, бедняжка, была права!
Последние две недели я борюсь с желанием, которое день ото дня становится все сильнее. Мне хочется для самой себя запечатлеть свою любовь, как ты для себя запечатлел свою. Думаешь ли ты, Филипп, что мне удастся – пусть неумело – описать нашу историю? Следовало бы это сделать, как сделал ты, – с полной беспристрастностью, с великим усилием, чтобы не утаить ничего. Чувствую, что это будет трудно. Всегда возникает опасность растрогаться и изобразить себя такой, какой хотелось бы быть. Меня это касается в особенности, ты сам упрекал меня в том, что я жалею самое себя. «Не жалей себя», – говорил ты. Но у меня сохранились твои письма, сохранилась красная записная книжка, которую ты так тщательно прятал, сохранился дневник, который я завела было и который ты меня просил бросить. Не попробовать ли? Я сажусь на твое место. Зеленый кожаный бювар, закапанный чернилами, напоминает мне о руке, которая так часто касалась его. Вокруг меня – жуткое безмолвие. Не попробовать ли?..
II
Дом на улице Ампера. В кадках, обтянутых зеленым сукном, высокие пальмы. Готическая столовая; буфет с выступающими рыльцами химер; стулья, на жестких спинках которых вырезана голова Квазимодо. Гостиная, обитая красным штофом, кресла с излишней позолотой. Моя девичья комната, выкрашенная в целомудренный белый цвет, который со временем превратился в грязноватый. Классная комната и запасная, куда складывали ненужную мебель и где в дни больших приемов я обедала со своей воспитательницей. Не раз нам с мадемуазель Шовьер приходилось ждать часов до десяти. Сбившийся с ног, усталый, раздраженный лакей приносил нам на подносе загустевший суп, растаявшее мороженое. Мне думалось, что он, как и я сама, понимает, до чего незаметную, почти унизительную, роль играет в этом доме единственный ребенок.
Ах, какое грустное было у меня детство! «Вам так кажется, дорогая», – говорил Филипп. Нет, я не ошибаюсь. Я была очень несчастна. Вина ли тут моих родителей? Я часто упрекала их. Теперь, умиротворенная более глубокой скорбью, хладнокровнее смотря в прошлое, я признаю, что они верили в правильность того, что делали. Но метод их был чересчур суров, опасен, и, думается мне, результаты подтверждают его полную негодность.
Я говорю «родители», а следовало бы говорить «мать», ибо отец, человек очень занятой, не требовал от дочери ничего другого, как только не вертеться на виду и вести себя тихо. Его недоступность долгое время придавала ему в моих глазах особое величие. Я считала его своим естественным союзником против матери по той причине, что раза два-три слышала, как он в скептически-шутливом тоне отвечал ей, когда она сокрушалась о моем дурном характере:
– Вы напоминаете мне моего начальника, господина Делькассе: он прячется за Европу и говорит при этом, что толкает ее вперед… Вы думаете, что можно влиять на формирование характера… Нет, дорогая, мы мним себя актерами, а на самом деле мы всего лишь зрители.
Мама бросала на него взгляды, полные упрека, и беспокойным жестом указывала на меня. Она была не злая, но она приносила и мое и свое счастье в жертву воображаемым бедам. Позже Филипп как-то сказал мне:
– Ваша мать страдает всего лишь гипертрофией осторожности.
Он был прав. Мать считала человеческую жизнь суровой битвой, для которой надо себя закалять. «Избалованная девочка превращается в несчастную женщину, – говорила она. – Не следует приучать ребенка к мысли, что он богат; одному Богу известно, что готовит ему жизнь». Или: «Хвалить девушку – значит оказывать ей дурную услугу». И вот она постоянно твердила мне, что я отнюдь не красавица и вряд ли кому-нибудь понравлюсь. Она видела, что слова ее огорчают меня до слез, но детство в ее глазах было тем же, чем является земная жизнь в представлении людей, которые страшатся ада; надлежало – пусть ценою жестоких лишений – вести мою душу и тело к возможному земному спасению, на пороге которого брак является как бы Страшным судом.
Впрочем, такое воспитание, быть может, и оказалось бы вполне разумным, будь у меня, как у нее, сильная душа, уверенность в себе и незаурядная красота. Но я была от природы робкой и под влиянием постоянной боязни стала нелюдимой. С одиннадцати лет я начала избегать людей и искать убежища в книгах. Особенно нравилась мне история. В пятнадцать лет моими любимыми героинями были Жанна д'Арк, Шарлотта Корде; в восемнадцать – Луиза де Лавальер. Мне доставляло странное наслаждение читать о страданиях кармелитки, о казни Жанны д'Арк. Мне казалось, что и я нашла бы в себе беспредельные физические силы для подвига. Отец питал глубокое презрение к страху и заставлял меня, когда я еще была совсем маленькой, проводить целую ночь в саду одной. Если я болела, он требовал, чтобы меня лечили без жалости, без нежностей. Я приучилась относиться к посещениям дантиста как к определенным этапам героического подвижничества.
Когда отец расстался с набережной д'Орсэ и был назначен послом в Белград, мама стала на несколько месяцев в году запирать наш особняк на улице Ампера, а меня отсылать к бабушке и дедушке в Лозер. Там я чувствовала себя еще несчастнее. Я не любила деревни. Памятники я предпочитала пейзажам, храмы – лесам. Когда я перечитываю свой девичий дневник, у меня такое впечатление, будто я медленно пролетаю над пустыней скуки. Мне казалось, что моему шестнадцатому, семнадцатому, восемнадцатому году не будет конца. Искренне считая, что они хорошо меня воспитывают, родители убивали во мне вкус к счастью. Первый бал, который остается в памяти большинства женщин как лучезарное, радостное событие, у меня связан с мучительным, неизгладимым чувством унижения. Это произошло в 1913 году. По распоряжению мамы платье мне было сшито дома, ее горничной. Оно получилось безобразное, я это знала, но мама глубоко презирала роскошь. «Мужчины не смотрят на платья, – говорила она, – женщину любят не за то, что на ней надето». В свете я успеха не имела. Я была девушкой угловатой и очень нуждалась в ласке. Меня сочли замкнутой, неловкой, с претензиями. Я казалась замкнутой потому, что постоянно сдерживала себя, неловкой потому, что мне никогда не давали свободно высказываться и свободно поступать, с претензиями – потому, что, будучи чересчур застенчива, чересчур скромна, чтобы изящно говорить о себе или о забавных пустяках, я искала прибежища в серьезных темах. На балах мой строгий, несколько педантичный вид отпугивал молодых людей. Ах, как я призывала того, кому удалось бы вырвать меня из этого рабства, избавить от долгих месяцев, которые я проводила в Лозере, где я ни с кем не виделась, где я с утра знала, что день пройдет без малейших событий, если не считать часовой прогулки в сопровождении мадемуазель Шовьер! Человек этот представлялся мне прекрасным, пленительным. Каждый раз, когда в Опере давали «Зигфрида», я умоляла мадемуазель Шовьер упросить родителей, чтобы меня сводили в театр, потому что в своих собственных глазах я была плененной валькирией, которую мог освободить только герой.
Моя тайная экзальтация, принявшая ко времени первого причастия религиозную форму, получила в годы войны другой исход. Начиная с августа 1914 года я стала просить (поскольку у меня был аттестат сестры милосердия), чтобы меня послали в какой-нибудь госпиталь в действующую армию. Отец находился тогда на своем посту в Белграде, мать жила при нем. Дедушка с бабушкой, ошеломленные вспыхнувшей войной, отпустили меня. Полевой госпиталь в Бельмоне,[19] куда я получила назначение, был создан на средства баронессы Шуэн. Сестру милосердия, заведовавшую госпиталем, звали Ренэ Марсена. Это была девушка довольно красивая, очень умная, надменная. Она сразу же заметила, что во мне таится скрытая, но подлинная сила, и, несмотря на мою молодость, назначила меня своей помощницей.
Здесь я впервые убедилась, что могу нравиться. Однажды Ренэ Марсена сказала при мне госпоже Шуэн:
– Изабелла моя лучшая сестра; у нее один только недостаток: она слишком красива.
Это очень обрадовало меня.
Один из больных, младший лейтенант пехоты, который лечился у нас после легкого ранения, при выписке из госпиталя попросил у меня позволения писать мне. Я знала, какие опасности ожидают его впереди, и поэтому ответила более взволнованно, чем сама хотела; между нами завязалась переписка, он становился все ласковее и ласковее, и в итоге я стала его невестой. Мне самой не верилось. Мне это казалось нереальным, но в то время все жили словно в каком-то чаду и все совершалось скоропалительно. Я обратилась за советом к родным; они мне ответили, что Жан де Шеверни – из хорошей семьи и что они одобряют мой выбор. А я сама ничего не знала о Жане. Он был весел, хорош собою. Мы провели с ним четыре дня в гостинице на площади Этуаль. Потом муж вернулся в свой полк, а я – в госпиталь. Этим и кончилась моя супружеская жизнь. Жан надеялся снова получить отпуск зимой, но в феврале 1916 года, под Верденом, его убили. В этот момент мне показалось, что я любила его. Когда мне прислали его документы и маленькую мою фотографию, найденную на нем, я плакала долго и искренне.
III
Подписание перемирия совпало с назначением моего отца на пост посла в Пекине. Он предложил мне поехать вместе с ним; я отказалась. Я слишком привыкла к независимости и не хотела снова терпеть семейный гнет. Я зарабатывала достаточно, чтобы жить одной. Родители позволили мне переделать третий этаж их особняка на отдельную квартирку, и я поселилась там вместе с Ренэ Марсена. После войны она поступила в Пастеровский институт и работала в лаборатории. Ее очень ценили, и ей не стоило особого труда устроить меня в ту же лабораторию. Я очень привязалась к Ренэ. Я преклонялась перед нею. Характер у нее был властный, и в этом я завидовала ей. Тем не менее я чувствовала, что и у нее есть слабое место. Она делала вид, будто отказалась от мысли о замужестве, но по тону, каким она рассказала мне об одном из своих двоюродных братьев – Филиппе Марсена, я поняла, что ей хотелось бы выйти за него.
– Это человек очень замкнутый, – говорила она, – пока его мало знаешь, он кажется черствым, а на самом деле у него такое доброе сердце, что это даже пугает… Война повлияла на него благотворно, потому что вырвала его из привычной обстановки. Он так же создан руководить бумажной фабрикой, как я – быть великой актрисой…
– А разве он занимается теперь чем-нибудь другим?
– Нет, но он много читает; он очень образован… Это человек незаурядный, уверяю вас… Он вам понравится.
Я не сомневалась, что она в него влюблена.
Теперь я оказалась в окружении мужчин – и юношей, и людей постарше. Послевоенные нравы отличались крайней свободой. В среде врачей и молодых ученых, куда ввела меня Ренэ, встречались люди, привлекавшие мое внимание. Но мне не стоило особых усилий противостоять им. Я не верила, когда они говорили, Что любят меня. Слова мамы «до чего же ты некрасивая!» тяготели надо мной, несмотря на то что не раз были опровергнуты, когда я служила в госпитале. Недоверие к себе было у меня все так же сильно. Я думала, что на мне хотят жениться ради денег или хотят найти во мне удобную, нетребовательную любовницу на несколько вечеров.
Однажды Ренэ передала мне приглашение баронессы Шуэн на обед. Сама она часто бывала там по вторникам.
– Мне не хочется, – сказала я. – Я не выношу светского общества.
– Нет, вот увидите, у нее почти всегда собираются интересные люди. А в этот вторник там будет мой двоюродный брат Филипп, и, если вы соскучитесь, мы уединимся втроем.
– Это другое дело, – ответила я, – буду очень рада с ним познакомиться.
Я говорила искренне. Ренэ так часто вспоминала о нем, что мне в конце концов захотелось с ним встретиться. Когда она мне рассказала историю его женитьбы, я припомнила, что встречалась с его женой и что она показалась мне редкостной красавицей. Говорили, что он все еще любит ее, и сама Ренэ, хоть и не одобряла поведения кузины, все же не могла не признать, что трудно найти другое столь прекрасное лицо.
– Но я никак не могу простить ей, что она так дурно вела себя в отношении Филиппа, который, напротив того, всегда был олицетворенное благородство, – говорила Ренэ.
Мне хотелось узнать все подробности их семейной жизни. Во время войны я даже читала некоторые места из писем Филиппа к Ренэ, и мне пришелся по душе их меланхоличный тон.
Парадная лестница госпожи Шуэн, ее бесчисленные лакеи мне не понравились. Войдя в гостиную, я сразу же увидела Ренэ – она стояла у камина, рядом с очень высоким человеком, заложившим руки в карманы. Филиппа Марсена нельзя было назвать красивым, но он показался мне добрым и внушающим доверие. Когда мне его представили, я в первый раз в жизни не почувствовала робости перед незнакомым человеком. За столом я с удовольствием заметила, что меня посадили рядом с ним. После обеда мы инстинктивно подошли друг к другу.
– Хотите поговорить спокойно? – спросил он. – Пойдемте со мной, я хорошо знаю этот дом.
Он привел меня в китайскую гостиную. Помню, что разговор наш состоял из воспоминаний детства. Да, уже в тот вечер Филипп рассказал мне о своей жизни в Лимузене, и нас забавляло, что в юности нашей и в наших семьях оказывалось много общего. Дом в Гандюмасе был обставлен совсем так же, как особняк на улице Ампера. Мать Филиппа, так же как и моя, говорила: «Мужчины не смотрят на наряды».
– Да, во многих французских семьях еще сильно сказывается крепкая крестьянская и буржуазная наследственность, – сказал Филипп. – В каком-то отношении это очень хорошо, но я уже не могу следовать ей, я утратил веру…
– А я нет, – ответила я, смеясь. – Знаете, есть вещи, которые для меня просто невозможны… Теперь, например, хоть я и живу одна, я не могла бы купить для себя самой цветы или конфеты. Мне это покажется безнравственным и не доставит ни малейшего удовольствия.
Он взглянул на меня с удивлением.
– Вот как? – проронил он. – Вы не можете покупать себе цветы?
– Могу купить, когда у меня гости к обеду, к чаю. Но для себя, просто для того, чтобы любоваться ими, – нет, не могу.
– Но вы их любите?
– Да, разумеется… Но я прекрасно обхожусь без них.
Мне показалось, будто в его глазах мелькнуло что-то ироническое и грустное, и я заговорила о другом. И по-видимому, именно вторая часть нашей беседы особенно поразила Филиппа, так как в его красной записной книжке есть следующая заметка:
«23 марта 1919 г. Обед у тети Кора. Весь вечер провел с госпожой де Шеверни, прелестной подругой Ренэ, на диване в китайской гостиной. Странно… Она совсем не похожа на Одилию, и тем не менее… Может быть, дело просто в том, что она была в белом платье… Нежная, застенчивая… С трудом вызвал ее на разговор. Потом она стала доверчивее.
– Сегодня был случай, который… не знаю, как сказать… словом, который страшно возмутил меня. Представьте себе, одна дама – не только не близкая подруга, а даже мало знакомая – звонит мне и говорит: «Не забудьте, Изабелла: сегодня я завтракаю у вас». Как можно так лгать, да еще подыскивать себе сообщницу! По-моему, это низость!
– Надо быть снисходительной. Многим женщинам живется очень тяжело.
– Им живется тяжело по собственной вине. Они воображают, что, если не создадут вокруг себя атмосферы таинственности, им станет скучно… Это неверно: прелесть жизни не в мелких, пустых интригах… Нет необходимости вечно забавляться игрою в чувства… Вы не находите?
Ренэ подсела к нам: «Можно нарушить ваш флирт?» Мы оба запнулись, а она встала, смеясь, и отошла. Ее приятельница задумалась на минуту, потом продолжала:
– Словом, не считаете ли вы, что единственная истинная любовь, которая стоит того, чтобы ей посвятить Жизнь, заключается в полном взаимном доверии; она должна быть как хрусталь, в котором, сколько ни смотри, не увидишь ни единого пятнышка?
Тут она, вероятно, подумала, что огорчила меня; она в смущении покраснела. И в самом деле, эти слова слегка задели меня. Чтобы загладить произведенное впечатление, она добавила несколько очень милых фраз, причем сделала это с трогательной неловкостью. Потом опять подошла Ренэ, на этот раз с доктором Морисом де Флери. Разговор зашел о секреции эндокринных желез. «Непременно надо принимать такие препараты, – сказал он, – позор врачу, который их не прописывает!» Занятные профессиональные шутки. Восхищен ясным умом Ренэ. Милый взгляд ее подруги при прощании».
Это верно. Я тоже помню фразу, которая задела Филиппа. Я тоже думала о ней вечером, когда вернулась домой, а на другой день я написала Филиппу Марсена несколько строк, чтобы сказать, что очень сожалею, что накануне так неловко пыталась выразить свои чувства, свою симпатию, ибо давно уже, по рассказам Ренэ, питаю к нему искреннее расположение. Я добавила, что, раз он в одиночестве, буду рада, если он навестит меня. Он ответил:
«Ваше письмо, сударыня, подтвердило то, о чем говорило мне Ваше лицо. Вы наделены той тонкой добротой, которая придает очарование уму. Как только мы встретились, Вы заговорили со мной о моей грусти и моем одиночестве с такой простой, такой искренней непосредственностью, что я тотчас же почувствовал к Вам доверие. Я с благодарностью принимаю дружбу, которую Вы мне предлагаете. Вы, вероятно, не представляете себе, как она будет для меня драгоценна».
Я пригласила Филиппа и Ренэ на завтрак. Потом Филипп предложил нам обеим побывать у него. Мне очень понравилась небольшая квартирка, в которой он нас принял. Особенно запомнились мне два восхитительных Сислея (виды Сены в зеленовато-голубых тонах) и на столе – цветы очень нежных оттенков. Беседа завязалась непринужденная, одновременно и веселая и серьезная, и было очевидно, что каждому из нас приятно находиться вместе.
Потом нас с Филиппом пригласила к себе Ренэ. У нее он предложил нам пойти на другой день в театр, и с тех пор мы стали выезжать втроем раза два-три в неделю. Меня очень забавляло, что, когда мы оказывались вместе, Ренэ старалась показать, будто они с Филиппом составляют единое целое, а я – только гостья. Я мирилась с таким положением, но знала – хотя Филипп мне этого и не говорил, – что он предпочитает быть наедине со мной. Как-то раз Ренэ заболела, и ей пришлось остаться дома, а мы с Филиппом поехали вдвоем. За ужином Филипп первым (и очень благородно) заговорил о своем браке. Тут я поняла, что все рассказы Ренэ об Одилии, хоть и соответствуют истине, все же не вполне точны. Слушая Ренэ, я представляла себе Одилию женщиной очень красивой, но в то же время и очень коварной. Когда я слушала Филиппа, передо мной возникал образ хрупкой маленькой девочки, которая всячески старалась вести себя наилучшим образом. В тот вечер Филипп мне очень понравился. Я отметила, с какой нежностью он вспоминает о женщине, причинившей ему столько горя. Тут мне впервые пришла в голову мысль, что, быть может, он и есть тот герой, которого я так долго ждала.
В конце апреля он надолго уехал из города. Он плохо себя чувствовал, сильно кашлял, и доктора посоветовали ему пожить в теплом климате. Из Рима я получила от него открытку: «Cara Signora,[20] пишу Вам у растворенного окна; небо синее, без единого облачка; колонны, триумфальные арки на Форуме выступают из золотистого тумана. Все невообразимо прекрасно». Потом пришла открытка из Танжера: «Первая остановка в сказочном плавании по гладкому, жемчужно-серому и лиловатому морю. Что такое Танжер? Немного похоже на Константинополь, Аньер и Тулон. Как всегда на Востоке – грязно и вместе с тем благородно». Потом телеграмма из Орана: «Приходите ко мне завтракать четверг час. Дружеский почтительный привет. Марсена».
В то утро, встретившись с Ренэ в лаборатории, я сказала:
– Итак, в четверг завтракаем у Филиппа?
– Как? – удивилась она. – Разве он приехал?
Я показала ей телеграмму; на лице ее появилось страдальческое выражение, какого я еще никогда у нее не замечала. Но она тотчас же взяла себя в руки.
– Приехал… – молвила она. – Что же, значит, вы завтракаете вдвоем, ведь меня он не приглашает.
Я была крайне смущена. Позднее я узнала от самого Филиппа, что поездка его была вызвана главным образом желанием положить конец его близости с Ренэ. Их родственники считали, что они помолвлены, и это приводило его в отчаяние. Впрочем, Ренэ ушла из его жизни без единой жалобы. Она осталась нашим другом – другом, порою вносившим в наши отношения каплю горечи. Именно у нее я научилась восхищаться Филиппом. Однако, начиная с этого дня, она порою с жестокой грустью старалась отмечать все, что могло его принизить. Филипп говорил: «Это свойственно человеку», но я была не так снисходительна.
IV
Все лето мы с Филиппом проводили много времени вместе. Он был занят своими делами, но каждый день находил несколько свободных часов, а в Гандюмас ездил только раз в месяц. Почти каждое утро он звонил мне, и в хорошую погоду мы шли гулять, или же вечером вместе ужинали, или отправлялись в театр. Для женщины Филипп был превосходным другом. Он подстерегал малейшие мои желания, чтобы тотчас же исполнить их. Я получала от него цветы, книгу, о которой мы говорили, вещи, которые ему понравились во время наших прогулок. Я сказала: «которые ему понравились», потому что вкусы Филиппа очень отличались от моих, а он прислушивался к своим. Здесь была какая-то тайна, которую я тщетно старалась разгадать. Когда мы вместе сидели в ресторане, он высказывал свое мнение о входящих женщинах, об их нарядах, об оттенках их изящества и о том, что скрывается за их внешностью. Я с каким-то ужасом отмечала, что его впечатления почти всегда прямо противоположны моим. Со свойственной мне методичностью я пыталась выработать какие-то правила, чтобы «думать, как Филипп», «воспринимать, как Филипп». Но у меня ничего не выходило. Я пробовала. Я говорила:
– Но ведь вот это – красиво, не правда ли?
– Что вы! – отвечал Филипп с отвращением. – Платье цвета сомон? Ну уж нет!
Я допускала, что он прав, но не понимала – почему.
То же самое происходило, когда вопрос касался книг или театра. С первых же наших бесед я заметила, как он возмущается тем, что я искренне считаю Батайля выдающимся драматургом, а Ростана – выдающимся поэтом.
– «Сирано», правда, очень нравился мне и даже приводил в восторг, когда я был молод, – говорил он, – но это отнюдь не великое творение.
Я находила, что он несправедлив, однако не решалась отстаивать свое мнение, потому что боялась шокировать его. Книги, которые он давал мне читать (Стендаль, Пруст, Мериме), сначала показались мне скучными. Но вскоре я полюбила их, потому что стала понимать, чем именно они ему нравятся. Понять вкусы Филиппа было совсем нетрудно: он принадлежал к числу тех читателей, которые ищут в книгах только самих себя. На полях книг, которые он мне давал, часто оказывалось множество его пометок; я с трудом разбирала их, и они помогали мне следить за ходом его мыслей сквозь мысли автора. Меня безгранично интересовало все, что позволяло проникнуть в его характер.
Я видела, что он всячески старается развлекать меня и развивать, и это меня особенно удивляло. У меня, конечно, было немало недостатков, но я отнюдь не страдала тщеславием; я считала себя глупой, некрасивой. Я беспрестанно задавала себе вопрос: что он может находить во мне привлекательного? Было очевидно, что ему приятно в моем обществе и что он старается добиться моего расположения. И не потому, что я с ним кокетничаю. Из уважения к правам Ренэ я на первых порах и не помышляла о дружбе с ним; следовательно, выбор исходил от него. Почему? Я испытывала одновременно и приятное и тревожное чувство, видя, что он прилаживает ко мне свою душу, которая прекраснее и богаче моей, – подобно тому как вешают на крючок пальто. В записи, которую я уже приводила, он говорил: «Она совсем не похожа на Одилию, и тем не менее… Может быть, дело просто в том, что она была в белом платье…» Конечно, я ни в чем не была похожа на Одилию, но существуют впечатления сокровенные и неуловимые, и они сильнее других воздействуют на нашу жизнь.
Напрасно говорят, будто любовь слепа; истина в том, что любящий безразличен к тем или иным недостаткам, которые он отлично видит, лишь бы ему казалось, что он находит в человеке то, что для него самое важное и что часто не поддается определению. В глубине души, и, быть может, не признаваясь в этом самому себе, Филипп знал, что я женщина кроткая, застенчивая и ничем не примечательная, но ему необходимо было мое присутствие. Он ждал от меня готовности всем пожертвовать, чтобы последовать за ним. Я не была ни женой его, ни возлюбленной, а он, казалось, уже требовал от меня неукоснительной верности. Несколько раз, как это у меня вошло в обыкновение после войны, я выезжала с другими друзьями. Я говорила ему об этом, и он так огорчался, что я решила отказаться от этих развлечений. Теперь он звонил мне каждое утро, в девять часов. Если он уже не заставал меня дома (когда долго не мог дозвониться или позже приходил к себе в контору), он вечером бывал в таком волнении, что я решила уйти из Института; теперь он всегда мог быть уверен, что застанет меня. Так мало-помалу он завладевал моей жизнью.
У него вошло в привычку после завтрака заходить ко мне на улицу Ампера. В хорошую погоду мы вместе отправлялись гулять. Я отлично знала Париж и очень любила водить Филиппа по церквам, музеям, показывать ему старинные особняки. Его забавляла моя не в меру скрупулезная ученость. Он говорил, смеясь: «Вот вы какая – знаете хронологию всех царствований и телефоны всех знаменитых писателей». Однако он очень любил эти прогулки. Теперь я знала, что может ему понравиться: яркий цветник вдоль какой-нибудь длинной серой стены, вид на уголок Сены из окна какого-нибудь дома на острове Сен-Луи, садик, скрытый позади церкви. Нередко я уходила утром одна на разведку, чтобы днем с большей уверенностью показать места, которые ему понравятся. Иногда мы ходили на концерт; в музыке наши оценки почти совпадали. Это меня удивляло, потому что мои вкусы сформировались не в результате полученного воспитания, а под влиянием сильных переживаний.
Так вели мы жизнь очень дружную, в некоторых отношениях почти супружескую, но Филипп никогда не говорил мне о своей любви, а, наоборот, твердил, что не влюблен в меня и что именно это благоприятствует нашей дружбе. Однажды, встретив меня случайно в Булонском лесу, он мне сказал:
– Мне доставляет такое удовольствие вас видеть, что кажется, будто вновь возрождаются мои юношеские чувства. В шестнадцать лет я так же искал на улицах Лиможа женщину; ее звали Дениза Обри.
– Вы любили ее?
– Да, но потом она мне наскучила, как и я вам наскучу, если не буду ограничивать себя в счастье.
– Но почему? – возразила я. – Разве вы не верите во взаимную любовь?
– Любовь, даже если она взаимна, страшная вещь. Одна женщина как-то сказала мне: «Любовь благополучная, то есть плетущаяся кое-как, с трудом переносима; а уж неблагополучная – сущий ад». И это вполне справедливо.
Я промолчала: я решила во всем уступать и следовать его желаниям. Несколько дней спустя мы поехали в Оперу, на моего любимого «Зигфрида». Для меня было великим наслаждением слушать музыку возле того, кто стал моим героем. Во время «Шелеста леса» я, сама того не сознавая, положила руку на руку Филиппа; он повернулся и взглянул на меня вопросительно и радостно. В машине он взял мою руку, поцеловал и задержал в своей. Когда мы остановились у подъезда, он сказал: «Спокойной ночи, дорогая». Я ответила весело и не без волнения: «Спокойной ночи, мой лучший друг». На другое утро он прислал мне с рассыльным письмо, написанное ночью: «Изабелла, это ни с чем не сравнимое, всепоглощающее чувство – не только дружба…» Он рассказывал о смене своих детских романтических мечтаний; говорил о женщине, которую называл «Королевой», потом «Амазонкой», о том, что она всегда владела его помыслами:
«Женщины, которые вдохновляли меня, относились к одному и тому же типу. Идеальная женщина – это хрупкое создание, преследуемое судьбою. Она несчастна, но в то же время беспечна и при всем том умна. Как видите, властность Ренэ с этим образом несовместима. Но стоило мне только встретиться с Одилией, и я сразу почувствовал, что она – та, которую я постоянно ждал. Что сказать Вам? У Вас есть доля того таинственного начала, в котором сосредоточена для меня вся ценность жизни; когда я его лишился, мне хотелось умереть. Любовь? Дружба? Что слова? Это чувство нежное и глубокое, это великое упование, безмерное блаженство. Дорогая, я тянусь к Вашим губам, к головке, чтобы приласкать на шее жесткую щетинку подстриженных волос.
Филипп».
Вечером мы поехали на концерт, слушать русскую музыку. Встреча была назначена в зале Гаво. Приехав, я сказала ему, улыбнувшись:
– Здравствуйте… Ваше письмо я получила.
Он ответил довольно холодно: «Получили?» – и заговорил о другом. Но на обратном пути, в машине, он привлек меня к себе и стал целовать; я не сопротивлялась, исполняя это его давнее желание.
В следующее воскресенье мы отправились в лес Фонтенбло.
– Вы заядлая вагнерианка, – сказал он, – поэтому мне хочется показать вам одно местечко около Барбизона; по-моему, оно очень напоминает дорогу, поднимающуюся к Валгалле.[21] Там нагромождены скалы; они поросли соснами, которые устремляются к небесам. Это в одно и то же время и хаотично, и грандиозно, и удивительно стройно, – словом, совсем «Гибель богов». Знаю, что вы равнодушны к пейзажам. Но этот должен вам понравиться, потому что он несколько театрален.
Я надела белое, совсем гладкое платье, чтобы самой походить на валькирию. Филипп его похвалил. Как я ни старалась, ему редко нравились мои наряды; почти на все он посматривал критически, ничего не говоря. В тот день я заметила, что он смотрит на меня с удовольствием. Лес показался мне прекрасным, именно таким, как он мне его описывал. Между огромными замшелыми утесами тянулась вверх извилистая тропинка. Филипп несколько раз то брал меня под руку, чтобы помочь взобраться на камни, то обеими руками поддерживал, когда надо было спрыгнуть вниз. Мы отдыхали, лежа в траве; я прислонилась головой к его плечу. Сосны, кольцом вздымавшиеся вокруг нас, образовали как бы уходящий ввысь темный колодец, в отверстие которого был вправлен кусочек неба.
V
Я задавалась вопросом: намерен ли Филипп жениться на мне или хочет только сделать меня своей любовницей? Даже сомнения эти – и те были мне приятны. Итак, Филипп станет вершителем моей судьбы; решение вопроса должно исходить только от него. Я доверчиво ждала.
Иной раз казалось, что за его словами сквозит что-то более определенное. Филипп говорил: «Надо непременно показать вам Брюгге, это восхитительный уголок… к тому же мы с вами еще не совершили ни одного даже небольшого путешествия». Перспектива съездить куда-то вместе с ним приводила меня в восторг; я улыбалась, преисполненная нежности; но в следующие дни о поездке уже не говорилось ни слова.