– Была. Я ее разлюбила.
– С каких пор?
– С тех пор, как люблю вас.
– Но я все-таки надеюсь, что вы меня не любите… Что же касается меня, то я люблю Одилию такою, какая она есть, – (я вызывающе смотрел на Миза; она дрожала), – и когда я стараюсь определить, за что я ее люблю, я не в состоянии этого сделать… Вероятно, люблю потому, что мне никогда не надоедает быть с нею, потому, что для меня она жизнь, счастье.
Миза сказала язвительно:
– Вы оригинал.
– Пожалуй.
Она задумалась на мгновенье, потом склонила голову мне на плечо и проговорила с глубокой страстью, которая должна бы растрогать меня, не будь я сам влюблен и так же слеп:
– Что ж, я люблю вас и дам вам счастье наперекор вам самим… Я буду верна, преданна… Жюльен в Гандюмасе; он не докучает мне; вы можете, если хотите, приезжать ко мне и туда, потому что он по два дня в неделю проводит в Гишарди. Вы отвыкли от счастья, теперь вы убедитесь в этом; я вновь приучу вас быть счастливым.
Эта сцена продолжалась почти всю ночь. Мы говорили и вели себя как влюбленные, а в душе у меня нарастала непонятная, дикая злоба. Все же мы расстались нежно, после бесчисленных поцелуев.
Я дал себе клятву к ней не возвращаться и тем не менее, пока отсутствовала Одилия, часто бывал у нее. Миза вела себя отчаянно смело и отдавалась мне в гостиной родителей, куда каждую минуту могла войти горничная. Я сидел у нее до двух-трех часов ночи и почти всегда был молчалив.
– О чем вы думаете? – беспрестанно спрашивала она, стараясь мило улыбаться.
Я думал: «Как она лжет Одилии!» – и отвечал:
– О вас.
Теперь, вспоминая все это спокойно, я вполне сознаю, что Миза не была дурной женщиной, но в то время я относился к ней сурово.
XVI
Наконец Одилия вернулась; вечером я встречал ее на вокзале. Я дал себе слово ничего ей не говорить. Я хорошо представлял себе, во что неизбежно выльется такой разговор. Я стану упрекать ее, она будет отрицать. Я передам ей слова Миза; она возразит, что Миза лжет. А я буду знать, что Миза говорила правду. Все это ни к чему. Идя по перрону, где пахло углем и мазутом, в толпе незнакомых людей, я твердил: «Раз я счастлив только возле нее и раз я знаю, что не расстанусь с нею, благоразумнее радоваться свиданию и стараться не раздражать ее». Но порою я думал: «Какое малодушие! Ведь достаточно было бы неделю проявлять твердость, и я мог бы заставить ее перемениться или привык бы обходиться без нее».
Железнодорожник вывесил объявление: «Скорый из Бреста». Я остановился.
«В конце концов, что за глупость! Предположим, что в мае 1909 года, во Флоренции, ты остановился бы в другой гостинице. Ты всю жизнь и не подозревал бы о существовании Одилии Мале. И, однако, ты жил бы, считал бы себя счастливым. Почему бы не начать сначала и вот теперь, в данный момент, не предположить, что она не существует?»
Тут я заметил вдалеке огни локомотива и изогнутую линию приближающегося поезда. Все вокруг показалось мне нереальным. Я уже даже не мог представить себе лицо Одилии. Я прошел несколько шагов вперед. Из окон высовывались головы. Еще не дождавшись остановки поезда, мужчины соскакивали на перрон. Потом образовалась движущаяся толпа. Вокзальные рабочие везли тележки. Вдруг я смутно разглядел вдали силуэт Одилии, и несколько секунд спустя она была возле меня, а рядом с нею носильщик с ее серым саквояжем в руке. Вид у нее был отличный, и я заметил, что она в хорошем настроении.
В автомобиле она сказала:
– Дикки, надо заехать купить шампанского и икры, и мы устроим ужин, как в тот день, когда вернулись из свадебного путешествия.
Вам это может показаться страшным лицемерием, но надо было знать Одилию, чтобы судить о ней. Она, видимо, весело провела время в обществе Франсуа; теперь ей хотелось продлить хорошее настроение и, по возможности, порадовать и меня. Она заметила, что я мрачен и не улыбаюсь в ответ на ее слова; она с горечью спросила:
– Опять что-то случилось, Дикки?
Не раз я принимал решение молчать, но мне это никогда не удавалось на деле. В присутствии Одилии я сразу же высказывал мысли, которые собирался утаить.
– Случилось вот что: мне сказали, что Франсуа в Бресте.
– Кто это сказал?
– Адмирал Гарнье.
– Что Франсуа в Бресте? Ну и что же? Почему это вас огорчает?
– Огорчает оттого, что он жил совсем близко от Морга и что ему было очень удобно приезжать к вам.
– Конечно, очень удобно! До того удобно, что – если хотите все знать – он навестил меня. Вы недовольны?
– Вы мне об этом не писали.
– Вы уверены? А мне казалось, что я написала… Во всяком случае, если и не написала, то только потому, что не придавала этому никакого значения, да и в самом деле это не имеет ни малейшего значения.
– Я придерживаюсь иного мнения. Кроме того, мне сказали, что у вас с ним тайная переписка.
На этот раз мои слова, видимо, задели ее и даже испугали; я впервые видел у нее такое выражение лица.
– Кто это вам сказал?
– Миза.
– Миза! Что за подлость! Она лжет. Она вам показывала письма?
– Нет, но зачем ей, по-вашему, выдумывать такие вещи?
– Почем я знаю?.. От зависти.
– Ну это вздор, Одилия!
Мы подъезжали к дому. Ради слуг Одилия вновь улыбалась ясной, прелестной улыбкой. Она прошла к себе в спальню, сняла шляпу, поправила перед зеркалом прическу и, заметив, что я стою у нее за спиной и смотрю на ее отражение, улыбнулась и мне.
– Что за Дикки! – промолвила она. – Нельзя его оставить на неделю, чтобы ему не померещились всякие напасти… Вы, сударь, неблагодарный! Я все время думала о вас и сейчас вам это докажу. Дайте мне саквояж.
Она открыла его, вынула сверток и подала мне. В свертке оказались две книги: «Прогулки одинокого мечтателя» и «Пармская обитель» – и то и другое в старинных изданиях.
– Да что вы, Одилия! Благодарю… Восхитительно! Как вам удалось их разыскать?
– Я, сударь, обошла всех брестских букинистов. Мне хотелось непременно вам что-нибудь привезти.
– Значит, вы бывали в Бресте?
– Конечно, это совсем близко от меня. Туда ходят пароходы, а мне уже лет десять хотелось посмотреть Брест… Что же вы не поцелуете меня за мой маленький подарок? А я-то так надеялась на успех!.. Знаете, я положила на это немало труда… Эти книги редко попадаются, Дикки. Я истратила на них все свои сбережения.
Тут я поцеловал ее. В ее присутствии меня обуревали такие сложные чувства, что я сам не разбирался в них. Я ненавидел и обожал ее. Я считал ее невиновной и преступной. Резкая сцена, к которой я готовился, превращалась в миролюбивый, задушевный разговор. Мы весь вечер проговорили о предательстве Миза так, словно ее разоблачения (которые, несомненно, соответствовали истине) касались не Одилии и меня, а какой-то дружественной нам четы, счастье которой мы оберегаем.
– Надеюсь, – сказала Одилия, – что вы с ней больше не будете видеться.
Я обещал.
Я так и не узнал, что произошло на другой день между Одилией и Миза. Объяснились ли они по телефону? Ездила ли Одилия к Миза? Уверен только, что объяснение было бурное и без недомолвок. Это вполне согласовалось с той почти дерзкой резкостью, которая пленяла и возмущала меня в Одилии тем более, что самому мне присуща молчаливая сдержанность, унаследованная от отца. Я больше не встречался с Миза, ничего о ней не слышал, и от этой мимолетной связи у меня сохранилось смутное воспоминание, похожее на сон.
XVII
Подозрения, заложенные в наше сознание, взрываются не одновременно, а одно за другим, как цепь подземных мин, и уничтожают любовь лишь путем последовательных взрывов. В тот вечер, когда Одилия приехала, ее очарование, ее такт и радость, какую я испытывал, вновь видя ее около себя, несколько задержали катастрофу. Но, начиная с этого вечера, оба мы понимали, что живем в минированной зоне и что недалек день, когда мы взлетим в воздух. Даже в дни, когда я особенно любил Одилию, я уже не мог обращаться к ней иначе как с оттенком горечи – пусть иногда еле заметным. В самых обыденных моих фразах чувствовались, словно далекие тучи, затаенные, невысказанные упреки. Оптимистическое, радостное отношение к миру, которое было мне присуще в первые месяцы брака, сменилось пессимизмом и грустью. Природа, которую я горячо полюбил, после того как Одилия открыла мне ее, теперь пела только меланхолические, унылые песни. Сама красота Одилии перестала быть безупречной, и я порой обнаруживал в ней признаки фальши. Это бывало мимолетно; пять минут спустя я снова видел перед собою открытое лицо, простодушный взгляд и снова любил ее.
В начале августа мы уехали в Гандюмас. Уединение, безлюдье, полное отсутствие писем и телефонных звонков повлияли на меня успокоительно, и я на некоторое время получил передышку. Деревья, залитые солнцем луга, темные склоны, поросшие елками, оказывали на Одилию сильное и благотворное действие. Природа доставляла ей почти что чувственные радости, и она бессознательно переносила их на своего спутника, даже если этим спутником был я. Уединение вдвоем, когда оно не затягивается до пресыщения и скуки, способствует медленному нарастанию чувств и доверия и тем самым очень сближает тех, кто вместе наслаждается этой обстановкой. «В общем, – казалось, думала Одилия, – он удивительно милый…» И я чувствовал, что мы очень близки.
Особенно запомнился мне один вечер. Мы сидели одни на террасе; перед нами расстилался огромный горизонт с холмами и лесом. Я как сейчас вижу вдали поросший вереском склон песчаной ланды. Солнце садилось; было очень тихо, очень тепло. Людские треволнения представлялись чем-то совсем ничтожным. Вдруг я стал говорить Одилии нежные, смиренные слова, но все это говорил (как странно!) человек, уже примирившийся с мыслью, что лишится ее.
– До чего прекрасна могла бы быть наша жизнь, Одилия… Я так люблю вас… Помните Флоренцию и время, когда я не мог выдержать и минуты, чтобы не взглянуть на вас?.. Я и теперь недалек от этого, дорогая…
– Мне очень приятно это слышать… Я вас тоже нежно любила. Боже, как я верила в вас!.. Я говорила матери: «Я встретила человека, который удержит меня… навсегда». А потом разочаровалась…
– Значит, с моей стороны… Почему вы не разъяснили мне?
– Вы сами понимаете, Дикки… Потому что это было невозможно. Потому что вы чересчур высоко вознесли меня. Поймите, Дикки, ваша главная ошибка в том, что вы слишком многого требуете от женщин. Слишком многого от них ждете. Они не могут… Но все-таки приятно думать, что вы станете жалеть обо мне, когда меня не будет возле вас…
Она произнесла эти слова, как скорбное пророчество, и это произвело на меня глубокое впечатление.
– Но вы всегда будете возле меня.
– Вы отлично знаете, что нет, – проронила она. В эту минуту к террасе подошли мои родители.
В тот приезд я часто уводил Одилию в свою обсерваторию, и мы подолгу наблюдали, как небольшой поток бурлит в своем деревянном русле. Ей нравилось это место; она рассказывала мне тут о своей юности, о Флоренции, вспоминала наши мечты над Темзой; я обнимал ее, и она не противилась. Казалось, что она счастлива. «Почему не допустить, – думал я, – что мы беспрестанно начинаем новую жизнь и что в каждой из них прошлое – всего лишь сон? Разве я, например, тот же юноша, который некогда обнимал здесь Денизу Обри? Может быть, за то время, что Одилия находится здесь, она совсем забыла Франсуа?» Такими рассуждениями я пытался во что бы то ни стало восстановить свое счастье, но вместе с тем я знал, что это счастье призрачно и что источником блаженной мечтательности, в которую впадает Одилия, является, конечно, сознание, что она любима Франсуа.
Было еще одно лицо в Гандюмасе, которое с поразительной ясностью понимало, что происходит между мной и Одилией, – это моя мать. Я Вам уже говорил, что она никогда особенно не любила Одилию, но у нее было доброе сердце, она видела, что я влюблен, и никогда не заговаривала со мной о своем отношении к моей жене. Накануне нашего отъезда я встретил ее утром в огороде, и она предложила мне прогуляться. Я взглянул на часы; Одилия еще не скоро соберется; я ответил: «Конечно, я с удовольствием пройдусь до долины; я не ходил туда с вами, с тех пор как мне было двенадцать-тринадцать лет».
Напоминание о детстве тронуло ее, и она стала откровеннее обычного. Сначала она коснулась здоровья отца; он страдал артериосклерозом и внушал доктору опасения. Потом, смотря на камушки, валявшиеся на дороге, она спросила:
– Что произошло у тебя с Миза?
– Почему вы спрашиваете?
– Потому что за все время, пока вы живете здесь, вы с ними ни разу не виделись… На прошлой неделе я их пригласила к завтраку, а она отказалась; раньше этого не бывало… Я отлично вижу, что что-то произошло.
– Да, произошло, мама, но я не могу вам сказать… Миза дурно вела себя в отношении Одилии.
Мама прошла несколько шагов молча, потом проговорила вполголоса и как бы с усилием:
– А ты уверен, что не Одилия дурно повела себя в отношении Миза? Послушай. Я отнюдь не хочу вмешиваться в твои отношения с женой, но должна хотя бы раз тебе сказать, что тебя все осуждают, даже отец. Ты слишком мягок с ней. Ты знаешь, как я ненавижу сплетни; мне хочется верить, что все, что рассказывают, – выдумки; но если это выдумки, тебе следовало бы добиться от нее, чтобы она вела себя так, чтобы этих сплетен не было.
Я слушал, сбивая тростью хрупкие стебельки травы. Я знал, что мама права, что она долго сдерживалась; я думал также, что Миза, вероятно, говорила с ней и, пожалуй, все ей рассказала. С тех пор как Миза поселилась в Гандюмасе, мама с ней подружилась и очень ценила ее. Да, несомненно, она знала истину. Но это нападение на Одилию, нападение справедливое и умеренное, вызвало во мне рефлекс Рыцаря, и я стал горячо защищать жену. Я говорил о своем доверии к Одилии, которого у меня в действительности не было, я наделял ее достоинствами, которые сам отрицал в разговорах с нею.
Любовь создает странные формы солидарности; в то утро мне казалось, что мой долг – объединиться с Одилией для совместной борьбы с истиной. Думаю, что во мне говорило также желание убедить самого себя, будто она меня еще любит. Я перечислил маме все черточки, которые могли служить доказательством привязанности Одилии ко мне, – рассказал о книгах, с таким трудом добытых ею в Бресте, об ее ласковых письмах, об ее поведении во время нашего пребывания в Гандюмасе. Я говорил так пылко, что, кажется, поколебал уверенность мамы, но – увы! – не поколебал своей собственной: она была незыблема. Одилии я ни слова не сказал об этом разговоре.
XVIII
Как только мы возвратились в Париж, тень Франсуа, неясная, но всегда ощутимая, снова стала реять над нашей жизнью. После ссоры с Миза я не знал, как он сообщается с Одилией. Я и теперь не знаю этого, но тогда я стал замечать, что у Одилии появилась привычка подбегать к телефону, едва только он зазвонит; она, видимо, опасалась, как бы я не перехватил то, что должно быть от меня скрыто. Она читала теперь только те книги, в которых говорилось о море, и впадала в сладостную истому, рассматривая самые заурядные гравюры с изображением прибоя, кораблей. Как-то вечером ей подали телеграмму. Она распечатала ее и, сказав: «Пустяки!» – разорвала листок на мелкие клочки.
– Какие пустяки, Одилия? Что это такое?
– Платье… Еще не готово, – ответила она.
Со слов адмирала Гарнье, у которого я справлялся, я знал, что Франсуа находится в Бресте. Казалось, я мог бы не беспокоиться, но я беспокоился и был прав.
Все же случалось, что под впечатлением взволновавшего нас концерта или прекрасного осеннего дня мы снова переживали краткие мгновенья нежности.
– А если бы вы, дорогая, сказали мне правду, всю правду о прошлом?.. Я постарался бы забыть, и мы доверчиво отправились бы в новую, безоблачно-светлую жизнь.
Она качала головой – без злобы, без обиды, но безнадежно. Теперь она уже не отрицала это прошлое. Не то что она призналась в нем, нет. Признание было молчаливое, невысказанное.
– Нет, Дикки, не могу, я чувствую, что это бесполезно. Теперь все так неясно, так запутанно… Я уже не могу привести это в порядок… Кроме того, я не в состоянии объяснить вам, почему совершила тот или иной поступок, сказала ту или иную фразу… Я уже ничего не понимаю… Нет, тут ничего не поделаешь… Я уже не верю, что можно что-то исправить.
Впрочем, эти дружелюбные беседы почти всегда заканчивались настойчивым допросом. Какое-нибудь произнесенное ею слово удивляло меня; я бросался по свежему следу, я уже не слушал ее, коварный вопрос уже готов был сорваться у меня с языка; на мгновенье я удерживался, потом он начинал душить меня и вырывался наружу. Одилия всегда старалась придать сцене, по возможности, шутливый характер, но, видя, что я вполне серьезен, в конце концов приходила в бешенство.
– Ну нет! – говорила она. – Нет и нет! Провести с вами вечер становится для меня пыткой. Лучше мне уйти. Если я тут останусь – я сойду с ума…
Тогда меня охватывал ужас, что я могу потерять ее, и я успокаивался. Я приносил ей извинения – не совсем искренние – и видел, что каждая такая ссора неизбежно ослабляет и без того хрупкие узы. Детей у нас не было, так что же удерживало ее так долго? Думаю, что чувство большой жалости ко мне и даже немного любви, ибо чувства иной раз наслаиваются одно на другое, не разрушаясь, и особенно у женщин можно иногда наблюдать любопытное желание все сохранить.
К тому же Одилия, в силу своих религиозных представлений, которые она редко выражала и которые под влиянием Франсуа значительно ослабли, испытывала отвращение к разводу. Возможно также, что ее привязывала, если не ко мне, то к нашей совместной жизни, ее ребяческая любовь к вещам? Она любила наш дом, который сама обставила с таким вкусом. В ее будуаре, на столике, лежали ее любимые книги и стояла венецианская ваза, в которой всегда был цветок – один-единственный, но прекрасный. Укрывшись в этом убежище, она чувствовала себя защищенной от меня и от себя самой. Ей трудно было расстаться с этим окружением. Уйти от меня и соединить свою судьбу с Франсуа значило проводить большую часть года в Тулоне или Бресте; это значило отказаться от большинства друзей. Франсуа, как и я, не мог всецело заполнить ее жизнь. Ей необходимо было – теперь я отдаю себе в этом отчет, – чтобы вокруг нее было движение, было занимательное зрелище раскрывающихся перед нею разнообразных человеческих душ.
Но сама она этого не сознавала. Ее удручала разлука с Франсуа, ей казалось, что она была бы вполне счастлива, если бы находилась возле него. Он привлекал ее, как привлекает человек, которого мы мало знаем и который поэтому, не будучи еще исчерпан, представляется нам полным неожиданностей и открытий. Во Флоренции и во время поездки в Англию я тоже был для нее таким же сказочным, чарующим персонажем. Но я не мог удержаться на высоте того вымышленного идеального существа, чертами которого она меня наделила. И я был отвергнут. Теперь очередь Франсуа. Он тоже подвергнется испытанию путем близкого знакомства; выдержит ли он его?
Мне думается, что если бы он жил в Париже, то его связь с Одилией развивалась бы так же, как почти все недуги такого рода, и закончилась бы без всякого инцидента, – просто Одилия обнаружила бы, что глубоко ошиблась в достоинствах Франсуа. Но он находился далеко, и она не могла без него обходиться. Каковы были его чувства? Не знаю. Не может быть, чтобы его не волновала победа над столь прекрасным существом. В то же время, если он действительно был такой, как мне его описывали, мысль о браке должна была претить ему.
Вот что я узнал. Под Рождество он заезжал в Париж по пути из Бреста в Тулон, куда опять надолго возвращался. Он провел в Париже двое суток, в течение которых поведение Одилии было безрассудно неосторожным. О его приезде она узнала по телефону; он позвонил ей утром, еще до моего ухода в контору. Я сразу понял, что это он, – такое удивительное выражение появилось на лице Одилии, когда она с ним говорила. Я никогда не замечал у нее столь покорного, нежного, почти умоляющего тона. Держа в руке трубку, она говорила со своим далеким возлюбленным и вся светилась восторженной, ясной улыбкой; она, разумеется, не сознавала, что эта улыбка выдает ее.
– Конечно, я так рада слышать ваш голос, – говорила она. – Конечно… Да, но… Конечно, конечно, но…
Она взглянула на меня в смущении и сказала:
– Знаете, позвоните мне через полчаса.
Я спросил, с кем она говорила, но она с равнодушным видом повесила трубку и ничего не ответила, как бы не расслышав вопроса. Я устроил дела так, что вернулся домой к завтраку. Горничная подала мне листок, на котором было написано: «Если приедете домой – не волнуйтесь. Мне придется завтракать в городе. До вечера, дорогой».
– Госпожа уехала давно? – спросил я.
– Давно, – ответила горничная, – часов в десять.
– На машине?
– Да, сударь.
Я завтракал один. Потом мне стало так нехорошо, что я решил остаться дома. Я хотел увидеться с Одилией, как только она вернется, и собирался на этот раз предложить, чтобы она выбрала между нами двумя. День прошел мучительно. Около семи раздался телефонный звонок.
– Это вы, Жюльетта? – послышался голос Одилии.