Всеволод Иванов
Возвращение Будды
Глава первая
История мытья посуды и рассказ Дава-Дорчжи о трехсотом пробуждении Сиддарты Гаутамы, прозванного Буддой
…Один Будда являлся в бесчисленных видах, и в каждом из бесчисленных видов – является Будда.
Котелок придвигается к трубе по возможности поближе. Дрова нужно класть подальше от стенок печи, ибо пламя, устремляясь вверх, покрышку печи накаляет быстрее, чем при обычной топке, и тогда картофель варится ровно шестнадцать с половиной минут. Есть картофель нужно сразу, с кожурой и в оставшейся горячей воде вымыть лицо, затем руки и, наконец посуду.
Едва профессор спустил руки в воду, едва лишь тонкое тепло обволокло его руки, как в двери постучали.
– Обождите десяток минут! – крикнул профессор Сафонов. – У меня в сутки двадцать минут теплой воды. Я спешу вымыть посуду.
Он быстро взял щепоточку золы и сильно потер тарелку. Надо спешить. Стук повторился.
– Я не медик, медик выше, – еще громче крикнул профессор, озлобленно вскидывая тощие свои брови. – Здесь живет профессор Сафонов, ничего не понимающий в медицине, голодный, холодный. Прошу проходить дальше, или обождите, если вас интересуют вопросы истории Востока, – я кое-что понимаю в этой области, хе-хе!
Живот профессора наполнен приятным жаром картошки, его руки в теплой и веселой воде. Профессор обеспокоен. Стук в двери сильный и как бы сытый. Профессор, надев меховую шапку и шубу, идет к дверям. Перед дверным крюком, грохоча цепью, он озлобленно кричит:
– У меня только третьего дня, милостивый государь, да и вчера, – простите, запамятуешь, приходили ваши с обыском. У меня нет столько теплоты в квартире, чтобы каждый день допускать обыски. Имеете ли вы, черт возьми, полномочный ордер?
Из-за двери отвечают неторопливо, но громко:
– Мне нужно профессора Виталия Витальевича Сафонова по личному делу.
– У меня нет личных дел, я голоден и одинок. Но все же профессор, придерживая воротник у горла, снимает крюк.
– Медик этажом выше, милостивый государь, и какого черта вы стучитесь, если вам говорят: обождите.
– Господин профессор, мне необходимо видеть вас.
Человек в солдатской шинели и фуражке быстро, не обращая внимания на профессора, прошел в кабинет. Рукава шинели необычайно длинны, шинель подпоясана узким лаковым поясом. Профессор, догоняя солдата, сказал со злостью:
– Еще человечество надеется на продолжение жизни: каждый день, по нескольку раз, стучат ко мне, в то время как знают, что другой профессор, медик, этажом выше. Они еще лечиться хотят…
– Надежда, как перо, мала, а указывает мудрейшие пути, – сказал солдат, не оборачиваясь.
– И превосходно, надейтесь, а я не желаю надеяться и к медику вам путь указывать не намерен. – Профессор плотно прикрыл дверь кабинета. – Я могу понимать мгновенно, милостивый государь, я привык. Если вас послали предложить мне картофель и муку, говорите. Но предупреждаю вас: у меня только книги. У меня пустота! Вчера я, академик и автор почтеннейших трудов, ночью крался по Неве, дабы украсть доску из баркаса. Я пират, милостивый государь… В минуты тепла я ни с кем не разговариваю, я снимаю пальто, шапку – читаю и пишу. Можете снять свое пальто, вашу шинель…
Солдат тихо берет миску из рук профессора.
– Простите, гражданин, но там нет картофеля, я его съел. Сейчас моется посуда, гражданин солдат.
– Я более опытен в мытье посуды, во-первых, а во-вторых, вы меня старше и мудрее…
– Не дадите ли вы за всю мою мудрость мешок картошки?
Человек в шинели расстегивает лаковый ремень. У человека неподвижное и злое лицо. Глаза у него маслянистые и темные.
– Я расстегну шинель, господин профессор, я не раздевался две недели. Меня зовут, господин профессор, Дава-Дорчжи, я из аймака Тушуту-хана.
– Говорите короче, а если хотите погреться, то в молчании греться более удобно. По опыту могу сказать, что вы можете скинуть верхнее платье на сорок минут. Видите, я снимаю…
Профессор, непонятно почему раздражаясь все больше и больше, тщательно закрывает вьюшку печи. Раздражает профессора и степенный вид грязного и почему-то всех презирающего солдата; раздражает его реденькая, словно выгнившая бороденка, тонкий и пискливый голос.
– Сообщайте причину вашего прибытия поскорее, не такое времечко теперь, чтоб нам вести нравоучительные разговоры. Мне важно иметь тепло и незамерзшие пальцы, гражданин солдат.
– В Хуху-хото, неизвестно откуда, подобно вот моему появлению, – как-то неумело улыбаясь, сказал солдат, – неизвестно откуда прибыл отшельник Цаган-лама Рачи-джамчо. Была осень. Сотворив умеренное количество чудес в городе, отшельник ушел в горы. В горах, гражданин профессор, его застала непогода.
– Чрезвычайно глупо! Ну зачем мне знать, что какого-то отшельника застала в горах непогода? Плевать мне и на отшельника, и на погоду… Говорите короче!
– В горах, уважаемый Виталий Витальевич, отшельник поселился для подвижнической жизни близ скалы Дангу-хода и здесь проводил время постоянно, читая номы, помогая людям изучать правила буддизма и ревнуя о совершенствовании своего духа. Войны и сражения проходили мимо него… Вскоре он распустил руки, сложенные в молитвенном положении, и в год Красноватого зайца…
– Сражения у скалы Дангу-хода?… В год Красноватого зайца? В тысяча шестьсот двадцатом приблизительно?
– В тысяча шестьсот двадцать седьмом году, дорогой Виталий Витальевич. Я знаю, с кем разговариваю. Убедительно прошу вас выслушать меня. В этом году он построил кумирню высотой в пять цзяней в долине аймака Тушуту-хана, у горы Баубай-бада-раху, при истоках речки Усуту-гола. Там моя родина, так как я из аймака Тушуту-хана.
– Мне совершенно неинтересно это знать. Вы утомили меня.
– Подвижник, ради испрошения блага для лам, воинов, пастухов и всех одушевленных существ, замуровал себя в скалу Дангу и в этом положении прожил семь лет, претерпевая свой трудный подвиг, помогая людям усваивать закон и учение Будды. Он скончался в двадцатый год правления Шуно-чжи, проведя в созерцании около тридцати лет. Главнейшие ученики его Цагай-дайчи, Чакар-дайчи и Эрдени-дайчи, размуровав с достойным благоговением келью его, обрели уже не кости Цаган-лама Рачи-джамчо, они обрели там бронзовую золоченую статую – бурхан Сиддарты Гаутамы, прозванного Буддой… Так совершилось трехсотое пробуждение на земле высочайшего ламы Сакья, вечного спасителя существ и подателя всяческой добродетели…
Профессор сложил миски у стены. Солдат сидел неподвижно. Уже тепло уходило, скоро надо брать шубу: день тепла пропал. Профессор воскликнул раздраженно, потирая руки:
– Очень великолепно, очень! Спасибо, что сообщили такую увлекательную легенду…
– Именно, увлекательную, – пискливо ответил солдат.
– И все же, если порыться в хороших книгах, – эту легенду можно найти. Я даже, помнится, где-то читал ее! Книги кормили мои мысли, а теперь кормят мое тело. Не угодно ли: «Лависс и Рамбо. История девятнадцатого века» в восьми томах! Прекрасный коричневый переплет с золотым тиснением, можно выгодно продать. Там есть превосходные портреты и глупейшее содержание… Или вот, это может еще больше понравиться: «Двор Екатерины Второй». Почему я покупал такие книги? У меня была жена, она любила книги с золотыми тиснениями, – она предвидела голод и то, что во времена революций обостряется интерес к истории. Вот и вы…
– Владетели аймака Тушуту-хана, – прервал солдат, неподвижно глядя в лицо профессора, – владетели издавна с– должным уважением берегли статую Будды. Канты по краям его одежды оторочены проволокой из золота, подобной же проволокой отделаны ногти.
– Превосходно, превосходно! Но, видимо, книги вам не подходят? Иным я ничем не обладаю, смотрите сами. Но если на деньги, то какова будет цена картофеля?
Картофеля, по-видимому, солдат не имеет. Солдат отрицательно мотнул головой. В этом мотании профессор заметил даже какое-то ехидство. Профессору нужно бы гнать солдата, но профессор спрашивает: может быть, мука есть? Ни муки, ни хлеба. Челюсть у профессора слабо вздрагивает, он предлагает надевать верхнее платье, ибо сорок минут тепла на исходе. И хотя солдат понимает, что сорок минут еще далеко не минуло и что, предлагая надевать ему платье, профессор как бы гонит его, солдат протяжно и хвастливо говорит:
– В аймаке Тушуту-хана, уважаемый Виталий Витальевич, я имею три тысячи голов скота, то есть имел до революции…
– А теперь отняли. И превосходно сделали! По справедливости, один человек, каким бы молчанием он ни обладал и какие бы великие планы ни держал в себе, он не имеет права держать три тысячи голов скота. Сколько это пудов мяса будет?…
– Революция как огонь: ест и не наестся. Но мой скот за время революции удвоился. Это мне точно известно.
Профессор торопливо подымает крюк двери. Внизу скрипят камни лестницы, – скрип склизкий, протяжный, нудный: кто-то тянет на верхние этажи бревно. Слышны вздохи, харканье. Лестница пахнет сыростью. Лифт обледенел и покрыт снежными мохнатыми сосульками. Какое ехидство нужно иметь, чтобы прийти и сообщить глупую легенду и то, что ты имеешь три тысячи голов скота в Монголии за десять тысяч верст от Петрограда. Жалкие тоскующие люди!… Профессору хочется утешить глупого монгола, и Виталий Витальевич говорит:
– Весьма благодарен за лестное сообщение легенды; запишу немедленно, несмотря на голод, холод, недоразумения. Легенда необычайно ценная, особенно в наше время, не правда ли?
Рука у монгола твердая, жесткая. Лицо его обрадованно сияет, и он говорит несколько торопливо профессору:
– Весьма рад, что вы согласились. Я так и предполагал. Тогда же, в год появления бурхана Будды, явилось в песках воплощенное сомнение, но оно было немедленно же уничтожено нами. Я рад, что вы меня поняли, и обещанное мною вам стадо я еще более увеличу… На сто голов, – и три жены, да, увеличу.
– Какое обещанное стадо?
Монгол, весь сияя радостным лицом, исчезает в льдистых пролетах лестницы. Шаги у него звонкие и холодные. Да, на пороге холодно! Профессор задумчиво возвращается в кабинет. Здесь он, закутав поверх пальто ноги одеялом, пытается думать о картофеле, о муке, о деньгах. Но мысли его возвращаются к тому чувству, которое мелькнуло в нем сегодня утром, когда он проснулся. Он почувствовал себя одиноким. Правда, это чувство длилось одно мгновенье, но и это мгновение было очень тяжелым.
Три тысячи голов скота… пастух, наверное, не чувствует себя одиноким. Но ведь ясно, что в революцию необходимо, в целях самосохранения, сидеть дома и быть одиноким. Если одинок, то сосредоточишься на самом себе, будешь заботиться только о самом себе. Там, где раньше стены были улеплены афишами, сообщающими об увеселениях, о премьерах или концертах филармонии, теперь наркомы и Советы взывают о помощи грозными, охрипшими от битв и приказаний голосами. А сугробы взбираются все выше и выше и закрывают воззвания. И вот по сугробу, на уровне воззваний, уже залепленных снегом, уже неразборчивых, идет монгол Дава-Дорчжи из аймака Тушуту-хана… Дурак монгол! Если ты имеешь три тысячи голов скота, то почему ходишь в рваной шинелишке, и стучишься в незнакомые квартиры, и врешь, и придумываешь легенды о статуях Будды, врешь только для того, чтоб согреться у железной печки? И даже смелости не хватает, чтоб, перед тем как скрыться, сказать: «А я вам наврал, никакого Будды не было в аймаке Тушуту-хана на моей родине. Я голоден и замерз, я думал, в вашей миске остался картофель или даже картофельная шелуха, ибо не знаю же я, что вы съедаете картофель вместе с шелухой».
И профессор с удовлетворением думает, что картофеля хватит на три дня, а если съедать половинную порцию, то на шесть или на неделю. И кроме того, во двор забегала собака из соседнего дома – из квартиры, где живет комиссар продовольствия… Почтенный комиссар продовольствия кормит собаку… Нет, не беспокойтесь, пожалуйста, никакой собаки у комиссара продовольствия нет. Он сам живет голодно, он в дикой кожаной куртке…
Профессор выдумал забежавшую собаку, дабы отогнать мысли об одиночестве, так же как и выдумал монгол статую Будды в своем аймаке Тушуту-хана. Очень нужно Будде опускаться в аймаке Тушуту-хана – грязном, вонючем селении. Там даже вода пахнет падалью, верблюды усеяны огромными клопами, пастухи зубами бьют вшей, а у Будды – «ногти отделаны золотом»… Профессор тихо грозит пальцем: самому себе, легковерному и грустному монголу Дава-Дорчжи, остывшей печке, треску мороза на петербургских улицах…
Но тут в дверь опять стучат. Профессор без шубы, без шапки, со злостью потрясая руками, бежит к дверям и, срывая крюк, кричит озлобленно:
– У меня нет времени записывать ваши глупейшие сказания!
За порогом в кожаной куртке и коричневой кожаной фуражке с изломанным натрое козырьком любезно улыбающийся человек. Он вежливейше и тишайше спрашивает нежным дискантом:
– Разрешите узнать, здесь ли живет многоуважаемый профессор истории Сафонов?
– Никому еще не помогло, что я профессор Сафонов. Ко мне продолжают лезть. Никому это не помогло быть вежливым!
– Виталий Витальевич, если не ошибается адрес? Вы простите, Виталий Витальевич, все же. – И человек в кожанке, наилюбезнейше кланяясь, достает длинный пакет и с гордостью говорит: – Профессору Сафонову от товарища наркома по просвещению в личные руки…
И человек улыбается, потому что теперь-то известно – профессор не закричит, не вздумает возмутиться невежеством. Профессор смотрит на него, и взгляд его говорит: «Могу закричать, но, чтоб не волновать тебя, дурака, не закричу. Почтительнейше беру пакет и почтительнейше раскрываю». Человек понимает мысли профессора, человек хочет быть взаимно вежливым; он даже, сняв перчатки, голой рукой берет крюк и, как бы подчеркивая свою вежливость, говорит:
– Не заметили ли, на улице – двадцать пять по Реомюру. Нас ждет машина…
Хм, на машине приехал! Понадобился профессор Сафонов, так на машине приехал? А полено дров прислать не могли – и если бы труп нашли профессора Сафонова, кому бы пакет вручили? Профессор со злостью разрывает пакет и нарочно читает не то, что к нему обращено, а оборотную сторону бумажки:
– «Всероссийский союз городов, в дополнение к отношению своему, напоминает вторично…»
К чертовой матери летит почтительнейшая вежливость кожаной куртки. Раздается раздраженный голос:
– Вот дьяволы, саботажники, контрреволюционеры! В Чека таких, других путей нет. Важные отношения надо на чистой бумаге печатать, а они на обороте бланка союза городов, чтобы бедность нашу подчеркнуть. Переверните, гражданин профессор.
– «Народный комиссар просвещения. 16 ноября 1918 года. Проф. Вит. Сафонову. Народный комиссар просвещения просит гр-на Сафонова немедленно пожаловать на совещание экспертов в особняке бывшего графа Строганова по вопросу о статуе Будды. Народный комиссар (подпись). Секретарь (подпись)…» Ерунда какая, – восклицает профессор, – совершенно неправдоподобная бумага! Зачем мне Будда! Второй раз сегодня Будда.
Человек в кожаной куртке внимательно смотрит на бумагу.
– Действительно, неправдоподобно, – соглашается он, – но это оттого, что я спешил. Подписи действительно нет, а одно пустое место. Но я сейчас подпишу, потому что секретарь-то – я. Химическим карандашом, – и вот вам вполне правдоподобная бумажка.
– А как же Будда, разве он существует, господин секретарь?
– Будда? А почему не существовать Будде, если существует бумажка. Разрешите вам заметить, что эти разговоры праздные и как бы невежливые, ибо нас ждут…
– Будда?
Человек в кожаной куртке ухмыляется бесподобному остроумию профессора. Действительно, куда спешить, если ожидает Будда. Нет, их ждет закон революции. Профессор замечает: химическим карандашом на фуражке секретаря наркома выведена звезда, пятиконечная и кривая.
День солнечный и тревожный. По Троицкому мосту идут матросы с карабинами за плечами. Автомобиль гудит, поворачивает… Кидается в сторону испуганная старушка в длинной шубе с воротником искусственного кенгуру. Какие-то важные и неуловимые мысли в голове профессора. Нужно их немедленно же собрать, соединить и развеселиться, и тогда тревога немедленно исчезнет.
Глава вторая
Вязаные изделия, некоторые речи об археологических изысканиях и о российской Красной армии
…Важные пути тем дальше, чем укромное шествие становится медлительней.
На ковры накиданы рваные рогожи. Рогожи, конечно, не защищают ковры от грязных валенок и сапог, но очень сильно показывают унижение дворца графов Строгановых. При входе часовой гордо курит трубку, сапоги у него укутаны ковром. Часовой искусно ловит пропуск трубкой и одним пальцем. Секретарь, неизвестно чем гордясь, говорит профессору, что даже и при появлении наркома часовой не встанет.
– И пропуск трубкой поймает?
Секретарь не понимает ехидности вопроса, но что-то в походке профессора ему кажется обидным, секретарь говорит:
– Теперь музей, а не частная квартира, а потому никакого унижения не выявляем, гражданин.
Почему они все страшно боятся унижения? Они говорят громкими голосами. Неправдоподобный свет льется через грязные, заснеженные окна. Все это очень похоже на аукцион. Вот к секретарю подходит человек в черной шинели, с круглым, как бревно, портфелем. Растоптанные валенки косят, и длинный, до пят шарф напоминает портьеру на низеньких дверях. Человек в валенках сразу начинает кричать человеку в кожаной куртке:
– И вечно вы, товарищ Дивель, не координируете действий! Сейчас звонят мне: вопрос о Будде, мол, дело не Наркомпроса, а Комиссариата по делам национальностей. Следовательно, ни вы, ни нарком просвещения мне не нужны. Здесь должен говорить нарком по национальностям или его заместитель.
– Следовательно, по-вашему, товарищ Анисимов, я напрасно за профессором на Выборгскую сторону гонял? Я не позволю себя унижать, у меня вежливости хватит, но тем не менее такие свинства…
– Молчать, товарищ Дивель1
Товарищ Дивель, закатив глаза, тонким дискантом кричит совсем по-бабьи:
– Я тогда складываю с тебя ответственность за собрание. Я… вечные ведомственные трения… Я!
Он горячо жмет руку профессору, извиняется и сообщает, что произошло недоразумение, он не курьер, чтоб для комиссариата национальностей профессоров-экспертов разыскивать. Профессор может ехать домой. Как домой? Анисимов хватает профессора за рукав. Дивель за другой. Профессор смиренно и ехидно улыбается. Спорящие понимают его улыбку, но рукава все же отпустить не могут. Наконец Анисимов кидает портфель и подбегает к телефону.
– Алле. Комендатура? Говорит комендант дворца Анисимов. Слушаете? Что? Да, да. Я, я!… Сейчас пойдут Дивель и профессор Сафонов, так вот, у входа профессора задержать, впредь до распоряжения, а Диве-ля выпустить, пускай идет к черту, волынщик!
Дивель возвращается и кричит что-то совершенно непонятное, обидное перед лицом Анисимова. Они опять спорят; звонят в комиссариаты, требуют машину. Профессор садится в кресло. Мебель, портьеры, ковры – на все приклеены свежие нумерки. Действительно, музей. В соседней комнате, видимо, канцелярия, оттуда несет табачным дымом и стучит машинка. Оттуда же с лохматой бараньей шапкой в руках выходит Дава-Дорчжи. Появление это не удивляет профессора, только как будто прибавляет в нем ехидства. Дава-Дорчжи спокойно говорит спорящим:
– Заместитель наркома выехал. Он просил передать выговор товарищу Дивелю за нераспорядительность и товарищу Анисимову за суетливость, или наоборот, не помню.
Дава-Дорчжи явно врет, но секретарь и комендант смотрят на него растерянно и смолкают немедленно. Дава-Дорчжи садится на ручку кресла и говорит в лицо профессору:
– Я забыл добавить к истории Будды еще рассказ о храме, Распространяющем Спокойствие. Хотя этот рассказ относится к более поздним временам, но к событиям вокруг бурхана Будды имеет непосредственное отношение. Надо сказать, что аймак Тушуту-хана в эпоху династии…
– Аймака Тушуту-хана нет. Он сгорел в тысяча двенадцатом году и с того времени не восстановлен, – неожиданно для себя врет ему профессор.
– Насколько мне известно, его восстановили весной текущего года, – немедленно и явной же ложью отвечает ему Дава-Дорчжи. И, помолчав мгновение, он добавляет значительно: – И это восстановление тоже имеет отношение к событиям вокруг бурхана Будды. Профессор понимает, что теперь-то ему надо сказать, что он, Виталий Витальевич Сафонов, находится вне опьянения революционным экстазом, что у него мало времени предаваться праздным и трудным мыслям, ему надобно работать, он не может ездить осматривать все дворцы, захваченные революционерами, – ему надобно немедленно ехать домой. Сказать это надо смиренно, тихо, а Дава-Дорчжи несомненно отпустит его. Вернее, соврет что-нибудь необычайно пышное, и профессора выпустят. Но вместо всего этого профессор глубоко надвигает шапку на уши и говорит многозначительно и медленно:
– Да, события вокруг бурхана Будды становятся для меня все более и более ясными.
Дава-Дорчжи отходит от кресла, наклоняет голову. Лицо его неподвижно, глаза сияют.
– Я рад. Все задуманное вами кончится быстро. Вон идет Цвиладзе, заместитель наркома по национальностям. Человек он горячий, как и подобает грузину, ибо в их стране так же много винограда, как в нашей – легенд. Он горячий, но мудрый для своих лет. Сюда, Виталий Витальевич, сюда…
Толпа черноволосых и широкоскулых людей в солдатских шинелях и стеганках осторожно стоит на рогожах. Пахнет казармой: кислым хлебом и капустой..К этим запахам примешивается тонкий запах овчин и растаявшего снега на лыках. Солнце осторожно пробирается мимо ног на рогожи. У одного из солдат обмотки завязаны электрическим проводом. Дава-Дорчжи, прямой и широкогрудый, надменно смотрит в лицо товарища Цвиладзе. Но глаза толпы обращены выше рослого заместителя наркома. Взгляд толпы рассеянный, сонный, но как бы вековой. Профессор ощущает усталость и тоже подымает глаза.