— А ты вот представь. Просто жили так, и все. Это даже не казалось ужасным, так большинство жило…
— Евгения Леонидовна, а так называемая «оттепель», она каким-то образом вас затронула? В литературном мире она многое перевернула. А вот в мире вашем, художественном, в фарфоровом мире, произошло что-то существенное?
— Наш «художественный» и наш «фарфоровый» — это, как говорят в Одессе, две большие разницы. Фарфоровый завод, как и всякое производство, стоит в стороне от всех МОСХовских выставок, законов, споров, цеховых благ всяческих. И дрязг. Мы люди мастеровые, нам некогда собачиться. Выставляться — мы выставлялись, конечно. Однако были наособицу, самостоятельные, ни на что не претендовали. Даже не знаю, полагалось что-нибудь нам от МОСХа или нет, этого никто не знал… А Турандот, в общем, я слепила и получилось красиво.
— Еще бы! Знаменитый ваш цикл, четыре работы. Я даже эскизы видела в каком-то журнале.
— И в МОСХе, когда увидели, что такая получилась неожиданная красотища, которую и я сама не ожидала, – решили эту работу подарить театру — от Союза Художников. Уже я тут как бы и ни при чем. И вот начался очередной спектакль «Принцесса Турандот», пошел занавес — на сцене стояли все четыре скульптуры. Вышел редактор какого-то декоративно-прикладного журнала, чего-то там вякал, потом Евгений Рубенович Симонов говорил. Ну, словом, мне сильно хлопали. И она осталась у них в театре навечно, Турандотка моя… Сперва ей специально саркофаг сделали, на колесиках, в нем она паслась. А директор театра был тогда Марк Соломонович Местечкин. Я, помню, спрашиваю его: «Почему на колесиках? Это же слишком
А через десять дней после него умер мой муж…
— Вот как…
— Вот как… Ну… так это, значит, первая моя была театральная работа. Потом еще были другие, много, но гораздо слабее.
— Это вы себя судите строго, как художник.
— А как еще я себя должна судить?
— А после «Турандот»?..
— А сразу после Чеховский музей заказал мне целых десять работ. Ну, Чехова упоение было делать. Я год этим жила. Все работы прошли с успехом. Покажу потом фотографии. И директор там был такой человек сладостный. Почти слепой.
— Директор чего?
— Чеховского музея в Мелихово.
— Евгения Леонидовна, а вы знали Книппер-Чехову?
— Видела один раз живьем. А за глаза не любила всю жизнь.
— Почему?
— Мне казалось, что она не по-людски к Чехову относилась. Она приходила под утро, пахнущая сигарами и вином, развязная, веселая, бесцеремонная. Сняла квартиру без лифта, хотя знала, что каждый шаг по лестнице ему стоил здоровья. Она обижала его! Ну я, как могла, все же свела с ней счеты, все-таки постаралась.
— Каким же это образом?
— Я делала композицию «Вишневый сад», и там она такая… рыдает. Работа детальная, условия жесточайшие: вот «Вишневый сад», будьте добры, сделать нам две большие группы многофигурные, и чтоб точно те исполнители, которые играли в Ялте на премьере, да с портретным сходством, и все детали костюмов и декораций извольте соблюсти. Ну где это мне было разыскать? А все-таки удалось каким-то чудом.
— В архивах?
— Нет, просто в частной коллекции одной старой дамы, которая собирала всякие театральные каталоги, программки, фотографии. Так Книппер… Она там сидит, рыдая, закрыв лицо одной рукой, а другой так цепко вцепившись в бумажник, чуть ли не когтями…
— Она ведь Раневскую играла в «Вишневом саде»?
— И потом еще в «Трех сестрах» я тоже, как могла, сделала ее не очень обворожительной.
— Жестокая месть художника. Я, знаете, о чем хотела вас спросить… Вот художник-живописец: пошел, заказал подрамник, натянул на подрамник холст, поставил на мольберт, взял кисточку, выдавил и смешал краски и написал, что хотел.
— Вот именно: ура, все кончено. А у нас все только начинается…
— А с чего начинается?
— Во-первых, дурынду эту надо на завод доставить. Хорошо, когда уже появилась машина, или такси… А так ведь это не просто. Она или глиняная, или пластилиновая. Это все весит. Ну ладно, приволокла. Теперь самый мучительный процесс — ее режут на куски; потом ее обратно соберут, но пока что зрелище — груда кусков из того, над чем ты тряслась, как над младенцем. Потом ее формовщики форматируют. Потом садятся автор с помощником и монтируют эти куски как было. Монтируют, зачищают. Вот отсюда — спасибо партии за это — силикоз у меня. Да и у всех на заводе. Раз в году проверка: приезжает автобус с оборудованием, выстраивается очередь. Входишь в этот сумрак: повернись вправо, повернись влево, повернись спиной. Силикоз. Следующий! Ну, ладно. Потом, когда она уже зачищена, ее надо окунуть в глазурь.
— Зачем?
— Чтоб блестела! Ведь это все блестящие вещи. А бывает «бисквит», и ничем не политой, как мрамор он. Такую скульптуру делать проще, но она и хода не имеет. Значит, ее надо полить. Полить — это как? А вот надо взять ее, особенно если она большая, этак в две руки, и погрузиться в чан, с половину этой комнаты величиной, по пояс. Вот так окунуться туда и медленно вынуть ее.
— Как?! А это же вес большой?
— Конечно, большой.
— А кто это делал?
— Я, или если я не могла поднять — вдвоем с помощницей, или мужика звали какого.
— Вы же хрупкая женщина!
— Ну какая хрупкая, господь с тобой! Я была вынослива, как лошадь. Какая там хрупкость. Хрупкие не осилят этого… И вот уже она у тебя в руках, с нее стекает глазурь. Надо донышко подчистить, потом поставить ее так, как она будет обжигаться. И она должна сохнуть. А если она искренно так сохнет в мастерской, это длительный процесс. А если ее сушить искусственно — это риск.
— Лучше, чтоб сохла сама по себе?
— Конечно. Вот она высохла, слава богу, ура, ничего с ней не случилось. Теперь ее надо отнести аж через весь завод в другие
— Муфля — это цеха?
— Это обжиг. Муфельные печи. Сперва были только
— Боже мой!
— В том-то и дело: боже мой. Снимаешь эту коробку. И достаешь то, что вышло. Не дай бог тебе с этим вылезти на улицу, или чтоб форточка открылась в этот миг. Ветерок налетит, работа простудится и треснет прямо у тебя в руках. Значит, ее надо, как младенца, в ватник завернуть и сидеть с ней, пока не почувствуешь, что ее температура с твоей сравнялась. Тогда ее можно в мастерскую нести, там спокойно рассмотреть, как она получилась. Получилась, слава богу. Но это еще не все. Когда она поступает в печь, она попадает в температуру сорок, примерно сорок пять градусов. И на вагонетке медленно движется… Вагонетку чуть потряхивает. И это скульптуре тоже вредно. А другого выхода нет, по воздуху не полетит. Значит, идет она так, потом сворачивает. И вот там, где ты сидишь, там кульминация — там температура 1400 градусов. А поступает она туда в каком виде? Вот как если б ты ее сделала из сливочного масла в жаркий день. И за эти несколько секунд она из жалкой мягкой глины превращается в фарфор! Но этого мига ты не знаешь! Тебе не дано, это тайна сокрытая, Божественная! Ты только узнаешь, когда работа выйдет оттуда, как Феникс из огня…
— А… потом? После этого?
— После этого идешь в живописный цех с этой цацой. Опять же, сколько она весит, столько весит. Все твое.
— А сколько это может весить?
— Мало ли. Скульптурка может быть такая махонькая, а может быть «Ревизор» неподъемный. Или «Ковер-самолет». И вот уже там, в цеху, начинаешь расписывать. И тут тоже ни одного неверного движения невозможно допустить. Причем, есть краски, которые не любят совмещения никакого… Проще всего покрыть поверхность и по ней расписывать. А те художники, что искали на белом расписать так, чтоб было не хуже, – по-моему, настоящие подвижники.
У нас даже есть рабочая страшная поговорка — вот как обращаться с вещью при росписи: «Как вся жизнь». Так и обращаться, понимаешь? Как вся жизнь… И вот она расписана уже! Красотища, глаз не оторвать! Айда обжигать! Если это маленькая вещь, она едет в вагонетке и обжигается себе, если размер серьезный — в печь ее круглую. Открывается дверца вот такой толстоты. Там два отсека. И не больше трех вещей можно сразу обжечь. И ты начинаешь вилять хвостом перед этим пьяницей Салтыковым незнамо как…
— А что — Салтыков?
— Он горновщик, и все в его руках. Он может усилить огонь, ослабить огонь. Раньше времени открыть, позже открыть.
— Испортить?
— В какой-то мере от него зависит. И это тоже надо пережить. Умолить, чтоб три часа не открывали… чтоб не трогали вещь. Но ведь если кому срочно надо, приходится открывать. Откроют и вынут.
— Это очень вредно?
— А рискованно, не просто вредно. Все можно погубить. Рискованно! Ну вот… И когда наконец ты ее приняла на руки свои, расписную, красавицу… завернула в ватник, принесла в мастерскую и там сидишь, высиживаешь, ждешь нужной температуры… И вот раскрываешь! И вдруг — все получилось!!! Это счастье… Как настоящая любовь….
Это и есть любовь… Потому что иногда думаешь: господи, ну где были мои глаза, вот это… Петр Великий на тонких ножках! Он как живой передо мной. Глаза вытаращенные, дурак дураком.
— Евгения Леонидовна, а когда вы перестали ездить в Дулёво?
— В восьмьдесят пятом. Официально уволилась с завода. Меня пригласил директор и сказал: «Евгения Леонидовна, мы должны уволить двух скульпторов. Нам на будущий год ставки сократили»… Мне этот суконный язык советских отчетных собраний, знаешь, ненавистен. Вот вызывает Всевышний к себе святого Петра и говорит ему: «Петр Абрамыч, нам на будущий год две души сократили…» Да, и вот этот туда же: «Кого вы рекомендуете уволить?» Я тогда уже старейший скульптор была, заслуженный лауреат, то-се… меня на кривой козе объехать никакой возможности не было. Ну, кого из своих коллег, из товарищей-цеховиков, я могу рекомендовать уволить? Говорю: «Увольняйте меня». И он засуетился, обрадовался, что так все полюбовно, без огорчений. Сказал: «Вам остается пропуск, квартира, право делать творческие работы на заказ. Все остается, кроме зарплаты».
— А у вас квартира там была?
— Ну какая там квартира, господи! Полуподвал с железной койкой, из щелей деревянного пола крысы выходили поздороваться. Иногда кошка приносила полкрысы в подарок — делилась со мной. Мы с ней приятельствовали…
— И вот там-то вы жили по нескольку недель подряд?!
— А как же. Когда работа идет… Тогда уже ничего, кроме нее, ты не замечаешь, ничего и никого, кроме нее, тебе и не нужно…
— Евгения Леонидовна, дорогая… Спасибо вам огромное! Думаю, материала для интервью достаточно. Дней за пять я это все обработаю и… Ответьте только уже «не для протокола» — вы никогда не жалели о выборе?
— Ты просто, как мой дед. Он дожил до девяноста пяти, перед смертью все вздыхал и говорил мне: «Лучше бы ты стала фармацевтом!»
— Это который дед — тот самый, лесопромышленник, миллионер?
— Тот самый, который: «Яша, ты этого хотел?!».
— А вот, если окинуть взглядом всю жизнь…
— …Это уже не жизнь, это эпоха!
— …окинуть взглядом знаменитую эпоху по имени Евгения Леонидовна Ракицкая, чтобы выбрать — в каком ее периоде очутиться вновь… То вы бы?..
— Дулёво.
— Потому что — работа, творчество?..
— Потому что — свобода… Неохватная внутренняя свобода. От мужа, картежника и гуляки… от свекрухи проклятой, от всей муторной крестной тяготы… Потому что — любили меня там, были там друзья, помощники, приблудные звери… И какая-то была райская чистота души, рук и глины… Вечная первозданность мира: глина… огонь… новорожденное Творение… Потому что в эти часы и мгновения ты — как Бог…
…как Бог…
…как Господь Бог…
Душегубица
Моя тетя Берта была убийцей.
В юности она забеременела от своего двоюродного брата, красавца, умницы и шалопая, и когда он посоветовал ей обратиться к Лежбицкому, известному доктору по дамским кручинам (деньги, кстати, твердо обещал) — подстерегла его с банкой серной кислоты и плеснула в лицо. Он страшно закричал, бросился за ней, упал и умер. Вернее, так: умер и упал — у него было слабое сердце.
Собственно, теткой Берта приходилась не мне, а маме. Так что корректирую временные координаты: дело происходило в начале прошлого века.
Тут важно представить культурное общество и уютную жизнь маленького городка, где разворачивается действие. Почтенное семейство Когановских, мой прадед Пинхус Эльевич и прабабушка Хая… Они не то чтобы очень богаты были, но все ж кондитерскую фабричку держали. Не бог весть что, работали на предприятии всем семейством, и было кому работать, между прочим: пять дочерей, одна в одну. Не шутка! Девочки
— Конфета в секунду?! – недоверчиво спрашивала я бабку.
— Ну, в две, – отвечала та.
Берта была второй по старшинству. Между прочим, она и образование получила неплохое — класса четыре гимназии, кажется. И обладала немалой склонностью к точным наукам — но это так, к слову. А на дореволюционной карточке, что хранилась… господи, ну почему — хранилась? просто валялась в толстом альбоме, кочевала меж картонными листами, оттесняемая к концу, к самому концу… – так вот, на той старой карточке (почему-то в них, в отличие от фотографий позднейшего времени, всегда присутствует душа мгновения, не правда ли? – незримый отпечаток тихого ангела, что пролетает в минуты, когда ты напрягаешь взор и держишь легкую улыбку в губах, ожидая отмашки фотографа: готово, барышня! Что улавливали из эфира эти матовые пластины в считанные секунды — одна… две… три… четыре… – когда клиент сосредоточен, чтобы не мигнуть, держать спину и выровнять бровь?) — на той, повторяю уже утомленно, картонной, с ажурными краями, постановочной карточке Берта, недавняя гимназистка, стоит, опершись на обломок коринфской колонны: за спиной романтические развалины замка в духе Ватто, на кисть намотан ремешок плоской сумочки — блик на ее металлической пряжке своей живостью не дает мне покоя лет уже сорок.
Пухленькая темноглазая девушка, изумительная кожа — это видно даже на картонке цвета слоновой кости. У нее и в старости были гладкие румяные щечки.
С тех пор как мама под страшным секретом рассказала мне историю этой страсти, я пытливо вглядывалась в девичье лицо на фотографии: пристальные глаза под чуть припухлыми веками, ремешок сумки вокруг изящной кисти, узкий нос туфельки из-под платья… – когда это, когда? До? Или после? До? Или после того, как
Итак, мы вернулись к началу. Он умер и упал на крупный булыжник мостовой, шипя лицом…
Растрепанную и обезумевшую от икоты Берту притащили в участок прохожие свидетели, и вплоть до суда, почти до родов, она таки посидела в кутузке.
Между тем, убитый (как остывает кровь и гаснет свет в этом глухом и тесно сколоченном слове!), – убитый молодой человек приходился прабабушке Хае родным племянником! Любимым сыном ее родного брата. Старшим — у брата было еще двое сыновей. И прабабушка Хая — ангел, ангел, нечеловеческой доброты существо! – не в силах снести… да, именно это слово:
Конфетный цех и сам по себе сараем был, но побольше и светлее. А в том, что выбрала себе для погибели прабабушка Хая, варили патоку в котлах. Из деревянных ящиков там прорастали и заплетались в узоры запахи цукатов, корицы, ванили, сушеных яблок, вишен и слив… лимонной и апельсиновой цедры…
В юности я довольно явственно представляла те несколько мгновений, что она успела повисеть… – по счастью, в сарай ворвались родные и вынули бедную из петли. Мое паскудное воображение, спущенное с цепи еще в раннем детстве, рисовало висящую в густых испарениях патоки старуху (прабабушка Хая тогда старухой вовсе не была), ее лицо в испарениях приторного удушья…
Короче, ее вынули из петли.
И самое поразительное для меня в этой истории то, что оба родных брата погибшего явились в суд свидетельствовать против него!..
Кажется, я могла бы написать рассказ о том, как эти два мальчика провели ночь перед судом. Старший брат, их кумир, гордость семьи, лежал в могиле, а они должны были публично предать его память, выгораживая злодейку, убийцу, гадину. И они это сделали! – так эти мальчики любили и жалели свою тетю Хаю. Каждый поднялся и произнес роковые слова обличения: да, брат был легкомысленным обманщиком, совратителем невинной девицы… И далее, что полагается…
На скамью подсудимых не глядели, только на прабабушку Хаю, сидевшую в углу, в черной шляпке, под густой вуалью.
Ну, а теперь скажите мне: где тот Шекспир и кому он нужен?
Свидетельства братьев произвели на присяжных такое впечатление, что Берту оправдали.
Хотя потом, когда изредка она приезжала в Золотоношу навестить родителей (а после родов Берта с младенцем тотчас были сплавлены к дальним родственникам в Полтаву), оба этих брата не только не показывались в теткином доме, но и покидали город на то время, что проклятая убийца отравляла воздух своим дыханием.