Герцен А И
Былое и думы (Часть 5, продолжение)
Герцен А.И.
Былое и думы
Часть 5. Продолжение.
<РАССКАЗ О СЕМЕЙНОЙ ДРАМЕ>
I. (1848)
"Так много понимать (писала Natalie к Огареву в конце 1846 года) и не иметь силы сладить, не иметь твердости пить равно горькое и сладкое, а останавливаться на первом - жалко И это все я понимаю как нельзя больше и все-таки не могу выработать себе не только наслаждения, но и снисхождения Хорошее я понимаю вне себя, отдаю ему справедливость, а в душе отражается одно мрачное и мучит меня. Дай мне твою руку и скажи со мною вместе, что тебя ничто не удовлетворяет, что ты многим недоволен, а потом научи меня радоваться, веселиться, наслаждаться, - у меня все есть для этого, лишь развей эту способность".
Эти строки и остатки журнала, относящегося к тому времени и приложенного в другом месте1, писаны под влиянием московских размолвок.
Темная сторона снова брала верх - отдаление Грановских испугало Natalie, ей казалось, что весь круг распадается и что мы остаемся одни с Огаревым. Женщина, едва вышедшая из ребячества, которую она любила как меньшую сестру, ушла далее других. Вырваться во что б ни стало из этого круга сделалось тогда страстной idee fixe2 Natalie.
Мы уехали.
Сначала новость - Париж - потом просыпавшаяся Италия и революционная Франция захватили всю душу Личное раздумье было побеждено историей. Так дожили мы Июньских дней
Еще прежде этих страшных, кровавых дней пятнадцатое мая провело косой по вторым всходам надежды... (449)
"Трех полных месяцев не прошло еще после 24 февраля, башмаков не успели износить, в которых строили баррикады, а уж усталая Франция напрашивалась на усмирение3. Капли крови не пролилось в этот день - это был тот сухой удар грома при чистом небе, вслед за которым чуется страшная гроза. В этот день я с каким-то ясновидением заглянул в душу буржуа, в душу работника - и ужаснулся. Я видел свирепое желание крови с обеих сторон - сосредоточенную ненависть со стороны работников и плотоядное, свирепое самосохранение со стороны мещан. Такие два стана не могли стоять друг возле друга, толкаясь ежедневно в совершенной чересполосице - в доме, на улице, в мастерской, на рынке. Страшный, кровавый бой, не предсказывавший ничего доброго, был за плечами. Этого никто не видел, кроме консерваторов, накликавших его; ближайшие знакомые говорили с улыбкой о моем раздражительном пессимизме. Им легче было схватить ружье и идти умирать на баррикаду, чем смело взглянуть в глаза событиям; им вообще хотелось не пониманье дела, а торжество над противниками, им хотелось поставить на своем.
Я становился дальше и дальше от всех. Пустота грозила и тут, - но вдруг барабанный бой - утром рано дребезжавший по улицам сбор возвестил начало катастрофы.
Июньские дни, дни, шедшие за ними, были ужасны, они положили черту в моей жизни. Повторю несколько строк, писанных мною через месяц.
"Женщины плачут, чтоб облегчить душу; мы не умеем плакать. В замену слез и хочу писать, - не для того чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто, чтоб говорить о них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, обсуживать! - В ушах еще раздаются выстрелы, топот несущейся кавалерии, тяжелый густой звук лафетных колес по мертвым улицам; в памяти мелькают отдельные подробности - раненый на носилках держит рукой бок, и несколько капель крови течет по ней; омнибусы, наполненные трупами, пленные с связанными руками, пушки на Place de la Bastille, лагерь у Porte St.-Denis на Елисейских полях и (450) мрачное ночное "Sentinelle, prenez garde a vousL"4 Какие тут описания, мозг слишком воспален, кровь слишком остра.
Сидеть у себя в комнате сложа руки, не иметь возможности выйти за ворота и слышать возле, кругом, вблизи, вдали выстрелы, канонаду, крики, барабанный бой и знать, что возле льется кровь, режутся, колют, что возле умирают, - от этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарелся; я оправляюсь после Июньских дней, как после тяжкой болезни.
А торжественно начались они. Двадцать третьего числа, часа в четыре, перед обедом, шел я берегом Сены к Hotel de Ville, лавки запирались, колонны Национальной гвардии с зловещими лицами шли по разным направлениям, небо было покрыто тучами, шел дождик. Я остановился на Pont-Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братии к оружию. Собор и все здания по берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи; барабан раздавался со всех сторон, артиллерия тянулась со стороны Карусельской площади.
Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу - после Июньских дней он мне опротивел.
С другой стороны реки, на всех переулках строились баррикады. Я как теперь вижу эти сумрачные лица, таскавшие камни; дети, женщины помогали им. На одну баррикаду, по-видимому оконченную, взошел молодой политехник, водрузил знамя и запел тихим, печальным голосом "Марсельезу"; все работавшие запели, и хор этой великой песни, раздававшийся из-за камней баррикад, захватывал душу... набат все раздавался. Между тем по мосту простучала артиллерия, и генерал Бедо осматривал с моста в трубу неприятельскую позицию...
В это время еще можно было все предупредить, тогда еще можно было спасти республику, свободу всей Европы, тогда еще можно было помириться. Тупое и неловкое (451) правительство не умело этого сделать, Собрание не хотело, реакционеры искали мести, крови, искупления за 24 февраля, закормы "Насионаля" дали им исполнителей.
Вечером 26 июня мы услышали, после победы "Насионаля" над Парижем, правильные залпы с небольшими расстановками... Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые... "Ведь это расстреливают", - сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!
После бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина и мир осадного положения; улицы были еще оцеплены, редко, редко где-нибудь встречался экипаж; надменная Национальная гвардия, с свирепой и тупой злобой на лице, берегла свои лавки, грозя штыком и прикладом; ликующие толпы пьяной мобили ходили по бульварам, распевая "Mourir pour la patrie"5, мальчишки 16, 17 лет хвастали кровью своих братии, запекшейся на их руках, в них бросали цветы мещанки, выбегавшие из-за прилавка, чтобы приветствовать победителей. Каваньяк возил с собой в коляске какого-то изверга, убившего десятки французов. Буржуази торжествовала. А домы предместья св. Антония еще дымились, стены, разбитые ядрами, обваливались, раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны, сломанная мебель тлела" куски разбитых зеркал мерцали...А где же хозяева, жильцы? - об них никто и не думал... местами посыпали песком, кровь все-таки выступала... К Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали, по бульварам стояли палатки, лошади глодали береженые деревья Елиоейских полей; на Place de la Concorde везде было сено, кирасирские латы, седла, в Тюльерийском саду солдаты у решетки варили суп. Париж этого не видал и в 1814 году.
Прошло еще несколько дней - и Париж стал принимать обычный вид, толпы праздношатающихся снова явились на бульварах, нарядные дамы ездили в колясках и кабриолетах смотреть развалины домов и следы отчаянного боя... одни частые патрули и партии арестантов напоминали страшные дни, тогда только стало уясняться прошедшее. У Байрона есть описание ночной битвы: кро(452)вавые подробности ее скрыты темнотою; при рассвете, когда битва давно кончена, видны ее остатки: клинок, окровавленная одежда. Вот этот-то рассвет наставал теперь в душе, он осветил страшное опустошение. Половина надежд, половина верований была убита, мысли отрицания, отчаяния бродили в голове, укоренялись. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, попытанной современным скептицизмом, оставалось так много истребляемого".
Natalie писала около того же времени в Москву: "Я смотрю на детей и плачу, мне становится страшно, я не смею больше желать, чтоб они были живы, может, и их ждет такая же ужасная доля".
В этих словах отголосок всего пережитого - в них виднеются и омнибусы, набитые трупами, и пленные с связанными руками, провожаемые ругательствами, и бедный глухонемой мальчик, подстреленный в нескольких шагах от наших ворот за то, что не слышал "passez au large!"6
И как же иначе могло это отразиться на душе женщины, так несчастно, глубоко понимавшей все печальное... Тут и светлые характеры стали мрачны, исполнены желчи - какая-то злая боль ныла внутри и какой-то родовой стыд делал - неловким жизнь.
Не фантастическое горе по идеалам, не воспоминанья девичьих слез и христианского романтизма всплыли еще раз надо всем в душе Natalie - а скорбь истинная, тяжелая, не по женским плечам. Живой интерес Natalie к общему не охладел, напротив, он сделался живою болью. Это было сокрушение сестры, материнский плач на печальном поле только что миновавшей битвы. Она была в самом деле то, что Рашель лгала своей "Марсельезой".
Наскучив, бесплодными спорами, я схватился за перо и сам себе, с каким-то внутренним озлоблением убивал прежние упования и надежды; ломавшая, мучившая меня сила исходила этими страницами заклинаний и обид, в которых и теперь, перечитывая, я чувствую лихорадочную кровь и негодование, выступающее через край, - это был выход.
У нее не было его. Утром дети, вечером наши раздраженные, злые споры, споры прозекторов с плохими лекарями. Она страдала, а я вместо врачеванья подавал (453) горькую чашу скептицизма и иронии. Если б за ее больной душой я вполовину так ухаживал, как ходил потом за ее больным телом... я не допустил бы побегам от разъедающего корня проникнуть во все стороны. Я сам их укрепил и вырастил, не изведая, может ли она вынести их, сладить с ними.
Самая жизнь наша устроилась странно. Редко бывали тихие вечера интимной беседы, мирного покоя. Мы не умели еще запирать дверей от посторонних. К концу года начали отовсюду являться гонимые из всех стран - бездомные скитальцы; они искали от скуки, от одиночества какого-нибудь дружеского крова и теплого привета.
Вот как она писала об этом: "Мне надоели китайские тени, я не знаю, зачем и кого я вижу, знаю только, что слишком много вижу людей; всё хорошие люди, иногда, мне кажется, я была бы с ними с удовольствием, а так слишком часто, жизнь так похожа на капель весною - кап, кап, кап, кап - все утро забота о Саше, о Наташе, и весь день эта забота, я не могу сосредоточиться ни на одну минуту, рассеянна так, что мне становится иногда страшно и больно; приходит вечер, дети укладываются, - ну, кажется, отдохну, - нет, пошли бродить хорошие люди, и от этого пуще тяжело, что хорошие люди; иначе я была бы совсем одна, а тут я не одна, и присутствия их не чувствую, будто дым кругом бродит, глаза ест, дышать тяжело, а уйдут - ничего не остается... Настает завтра - все то же, настает другое завтра - все то же. Никому другому я бы не сказала этого, примут за жадобу, подумают, что недовольна жизнию. Ты понимаешь меня, ты знаешь, что я ни с кем в свете не променялась бы; это минутное негодование, усталь... Струя свежего воздуха - и я воскресаю во всей силе..." (21 ноября 1848.).
"Если б все говорить, что проходит по голове, мне иногда так страшно становится, глядя на детей... что за смелость, что за дерзость заставить жить новое существо и не иметь ничего, ничего для того, чтоб сделать жизнь его счастливою - это страшно, иногда я кажусь себе преступницей; легче отнять жизнь, нежели дать, если б это делалось с сознанием. Я еще не встречала никого, про кого могла бы сказать: "Вот если б мой ребенок был такой", то есть если б его жизнь была такая... Мой взгляд упрощается больше и больше. Вскоре после рождений (451) Саши я желала, чтоб он был великий человек, позже - чтоб он был тем, другим... наконец, я хочу, чтоб..."
Тут письмо перервано тифоидной горячкой Таты, вполне развившейся, но 15 дек<абря> добавлено: "Ну, так я хотела сказать тогда, что теперь я ничего не хочу сделать из детей, лишь бы им жилось весело и хорошо - а остальное все пустяки..."
24 янв<аря> 1849. "Как бы я хотела иногда тоже бегать по-мышиному и чтоб эта беготня меня интересовала, а то быть так праздной, так праздной среди этой суеты, среди этих необходимостей - а заняться тем, чем бы я хотела, нельзя; как мучительно чувствовать себя всегда в такой дисгармонии с окружающими - я не говорю о самом тесном круге - да, если б можно было в нем заключиться, нельзя. Хочется далее, вон - но хорошо было идти вон, когда мы были в Италии. А теперь - что же это? Тридцать лет - и те же стремлений, та же (жажда, та же неудовлетворенность - да, я это говорю громко. А Наташа подошла на этом слове и так крепко меня расцеловала... Неудовлетворенность? - я слишком счастлива, la vie deborde7... Но
Отчего ж на свет
Глядеть хочется,
Облетать его
Душа просится?
Только с тобой я так могу говорить, ты меня поймешь оттого, что ты так же слаба, как я, но с другими, кто сильнее и слабее, я бы не хотела так говорить, не хотела, чтоб они слышали, как и говорю. Для них я найду другое. Потом меня пугает мое равнодушие; так немногое, так немногие меня интересуют... Природа только не в кухне, история - только не в Камере - потом семья, потом еще двое-трое - вот и всё. А ведь какие все добрые - занимаются моим здоровьем, глухотой Коли..."
27 января. "Наконец, сил недостает смотреть на предсмертные судороги, они слишком продолжительны, а жизнь так коротка; мною овладел эгоизм, оттого что самоотвержением ничего не поможешь, разве только доказать Пословицу: "На людях и смерть красна". Но довольно умирать, хотелось бы пожить, я бы бежала в Америку... (455)
Чему мы поверили, что приняли за осуществление, то было пророчество, и пророчество очень раннее. Как тяжело, как безотрадно, - мне хочется плакать, как ребенку. Что личное счастье?.. Общее, как воздух, обхватывает тебя, а этот воздух наполнен только предсмертным заразительным дыханием".
1 февраля. " N... N..., если б ты знала, друг мой, как темно, как безотрадно за порогом личного частного! О, если б можно было заключиться в нем и забыться, забыть все, кроме этого тесного круга...
Невыносимо брожение, которого результат будет через несколько веков; существо мое слишком слабо, чтоб всплыть из этого брожения и смотреть так вдаль, - оно сжимается, уничтожается".
Это письмо заключается словами: "Я желаю иметь так мало силы, чтоб не чувствовать своего существования, когда я его чувствую, я чувствую всю дисгармонию всего существующего..."
ПРИМЕТЫ
Реакция торжествовала; сквозь бледно-синюю республику виднелись черты претендентов; Национальная гвардия ходила на охоту по блузам, префект полиции делал облавы по рощам и катакомбам, отыскивая скрывавшихся. Люди менее воинственные доносили, подслушивали.
До осени мы были окружены своими, сердились и грустили на родном языке: Т<учковы>жили в том же доме, М<ария> Ф<едоровна> - у нас, Анненков> и Т<ургенев> приходили всякий день; но все глядело вдаль, кружок наш расходился. Париж, вымытый кровью, не удерживал больше; все собирались ехать без особенной необходимости, вероятно думая спастись от внутренней тягости, от Июньских дней, взошедших в. кровь и которые они везли с собой.
Зачем не уехал и я? Многое было бы спасено, и мне не пришлось бы принесть столько человеческих жертв и столько самого себя на заклание богу жестокому и беспощадному.
День нашей разлуки с Т<учковы>ми и с М<арией> Ф<едоровной> как-то особо каркнул вороном в моей жизни; я и этот сторожевой крик пропустил без внимания, как сотни других. (456)
Всякий человек, много испытавший, припомнит себе дни, часы, ряд едва заметных точек, с которых начинается перелом, с .которых ветер тянет с другой стороны; эти знамения или предостережения вовсе .не случайны, они последствия, начальные воплощения готового вступить в жизнь, обличения тайно бродящего и уже существующего. Мы не замечаем эти психические приметы, смеемся над ними, как над просыпанной солонкой и потушенной свечой, потому что считаем себя несравненно независимее, нежели на деле, и гордо хотим сами управлять своей жизнию.
Накануне отъезда наших друзей они и еще человека три-четыре близких знакомых собрались у нас. Путешественники должны были быть на железной дороге в 7 часов утра; ложиться спать не стоило труда, всем хотелось лучше вместе провести последние часы. Сначала все шло живо, с тем нервным раздражением, которое всегда бывает при разлуке, но мало-помалу темное облако стало заволакивать всех... разговор не клеился, всем сделалось не по себе; налитое вино выдыхалось, натянутые шутки не веселили. Кто-то, увидя рассвет, отдернул занавесь, и лица осветились синевато-бледным цветом, как на римской оргии Кутюра.
Все были печальны; и задыхался от грусти.
Жена моя сидела на небольшом диване; перед .ней на коленях и скрывая лицо на ее груди стояла младшая дочь Т<учкова>. "Consuelo di sua alma"8 - как она ее звала. Она любила страстно мою жену и ехала от нее поневоле в глушь деревенской жизни; ее сестра грустно стояла возле. Консуэла шептала что-то сквозь слез, а в двух шагах молча и мрачно сидела М. Ф.; она давно свыклась с покорностью судьбе, она знала жизнь, и в ее глазах было просто "Прощайте", в то время как сквозь слезы молодых девушек все-таки просвечивало "До свиданья".
Потом мы поехали их провожать. В высоком пустом каменном амбаркадере было пронзительно холодно, двери хлопали неистово, и сквозной ветер дул со всех сторон. Мы уселись в углу на лавке; Т<учков> пошел хлопотать с чемоданами. Вдруг дверь отворилась, и два пьяных старика шумно взошли в залу. Платьи их были замараны, лица искажены, от .них несло диким развратом. Они (457) взошли, ругаясь, один хотел ударить другого, тот посторонился и, размахнувшись что есть силы, ударил его самого в лицо; пьяный старик полетел со всех ног. Голова его с каким-то дребезжащим, пронзительным звуком щелкнулась о каменный пол; он вскрикнул, приподнял голову, кровь лилась ручьями по седым волосам и камням. Полиция и пассажиры с неистовством бросились на другого старика.
С вечера раздраженные, взволнованные, в натянутом состоянии, мы крепились, но страшное эхо, раздавшееся в огромной зале от костяного звука ударившегося черепа, произвело во всех что-то истерическое. Наш дом и весь наш круг был во все времена чист и свободен от "траги-нервических явлений", но это было сверх сил; я чувствовал дрожь во всем теле, жена моя была близка к обмороку, а тут звонок - пора, пора! - и мы остались вдруг за решеткой - одни.
Ничего нет грубее и оскорбительнее для расстающегося, как полицейские меры во Франции на железных дорогах; они крадут у остающегося последние две-три минуты... Они еще тут, машина не свистнула еще, поезд не отошел, но между вами загородка, стена и рука полицейского, - а вам хочется видеть, как сядут, как тронутся с места, потом следить за отдалением, за пылью, дымом, точкой, следить, когда уж ничего не видать...
...Молча приехали мы домой. Жена моя тихо проплакала всю дорогу, жаль ей было своей Консуэлы: по временам, завертываясь в шаль, она спрашивала меня: "Помнишь этот звук? он у меня в ушах".
Дома я уговорил ее прилечь, а сам сел читать газеты; читал, читал и premiers-Paris9, и фельетоны, и смесь, взглянул на часы - еще не было двенадцати... Вот день! Я пошел к А<нненкову>, он тоже ехал на днях; с ним отправились мы гулять, улицы были скучнее чтения, такая тоска... точно угрызения совести томили меня. "Пойдемте ко мне обедать", - сказал я, и мы пошли. Жена моя была решительно больна.
Вечер был бессвязен, глуп.
- Итак, решено, - спросил я А<нненкова> прощаясь, - вы едете в конце недели?
- Решено. (458)
- Жутко будет вам в России.
- Что делать, мне ехать необходимо; в Петербурге я" не останусь, уеду в деревню. Ведь и здесь теперь не бог знает как хорошо, как бы вам не пришлось раскаяться, что остаетесь.
Я тогда еще мог возвратиться, корабли не были сожжены, Ребильо и Карлье не писали еще своих доносов, но внутри дело было решено. Слова А<нненкова> между тем все-таки неприятно коснулись моих обнаженных нерв, и подумал и отвечал:
- Нет, для меня выбора нет, я должен остаться и если раскаюсь, то скорее в том, что не взял ружье, когда мне его подавал работник за баррикадой на Place Mau-bert. \
Много раз в минуты отчаяния и слабости, когда горечь переполняла меру, когда вся моя жизнь казалась мне одной продолжительной ошибкой, когда я сомневался в самом себе, в последнем, в остальном, приходили мне в голову эти слова: "Зачем не взял я ружья у работника и не остался за баррикадой?" Невзначай сраженный пулей, я унес бы с собой в могилу еще два-три верования.
И опять потянулось время... день за день... серое, скучное... Мелькали люди, сближались на день, проходили мимо, исчезали, гибли. К зиме стали являться изгнанники других стран, спасшиеся матросы других кораблекрушений; полные самоуверенности, надежд, они принимали реакцию, подымавшуюся во всей Европе, за мимолетный ветер, за легкую неудачу, они ждали завтра, через неделю свой черед...
Я чувствовал, что они ошибаются, но мне нравилась их ошибка, я старался быть непоследовательным, боролся с собой и жил в каком-то тревожном раздражении. Время это осталось у меня в памяти как чадный, угарный день... Я метался от тоски туда, сюда, искал рассеяний в книгах... в шуме, в домашнем отшельничестве, на людях, но все чего-то недоставало, смех не веселил, тяжело пьянило вино, музыка резала по сердцу, и веселая беседа окончивалась почти всегда мрачным молчанием.
Внутри все было оскорблено, все опрокинуто, очевидные противуречия, хаос; снова ломка, снова ничего нет. Давно оконченные основы нравственного быта превращались опять в вопросы; факты сурово подымались со всех (459) сторон и опровергали их. Сомнение заносило свою тяжелую ногу на последние достояния; оно перетряхивало не церковную ризницу, не докторские мантии, а революционные знамена... из общих идей оно пробиралось в жизнь. Пропасть лежит между теоретическим отрицанием и сомнением, переходящим в поведение: мысль смела, язык дерзок, он легко произносит слова, которых сердце боится; в груди еще тлеют верования и надежды, тогда когда забежавший ум качает головой. Сердце отстает, потому что любит, и когда ум приговаривает и казнит, оно еще прощается.
Может, в юности, когда все кипит и несется, когда так много будущего, когда потеря одних верований расчищает место другим; может, в старости, когда все становится безразлично от устали, - эти переломы делаются легче, но nel mezzo del camino di nostra vita10 они достаются не даром.
Что ж, наконец, все это шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали. Жизнь обманула, история обманула, обманула в свою пользу; ей нужны для закваски сумасшедшие, и дела нет, что с ними будет, когда они придут в себя: она их употребила - пусть доживают свой век в инвалидном доме. Стыд, досада! А тут возле простосердечные друзья жмут плечами, удивляются вашему малодушию, вашему нетерпению, ждут завтрашнего дня и, вечно озабоченные, вечно занятые одним и тем же, ничего не понимают, не останавливаются ни перед чем, вечно идут - и все ни с места... Они вас судят, утешают, журят - какая скука, какое наказанье!
"Люди веры, люди любви", как они называют себя в противуположность нам, "людям сомненья и отрицанья", не знают, что такое полоть с корнем упования, взлелеянные целой жизнию, они не знают болезни истины, они не отдавали никакого сокровища с тем "громким воплем", о котором говорит поэт:
Ich ri3 sie blutend aus dem wunden Herzen,
Und weinte laut und gab sie hin11. (460)
Счастливые безумцы, никогда не трезвеющие, - им незнакома внутренняя борьба, они страдают от внешних причин, от злых людей и случайностей; внутри все цело, совесть покойна, они довольны. Оттого-то червь, точащий других, им кажется капризом, эпикуреизмом сытого ума, праздной иронией. Они видят, что раненый смеется над гвоей деревяшкой, и заключают, что ему операция ничего HS стоила; им в голову не приходит, отчего он состарился не по летам и как ноет отнятая нога при перемене погоды, при дуновении ветра.
Моя логическая исповедь, история недуга, через который пробивалась оскорбленная мысль, осталась в ряде статей, составивших "С того берега". Я в себе преследовал ими последние идолы, я иронией мстил им за боль и обман; я не над ближним издевался, а над самим собой и, снова увлеченный, мечтал уже быть свободным, но тут и запнулся. Утратив веру в слова и знамена, в канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной цивилизации, я верил в несколько человек, верил в себя.
Видя, что все рушится, я хотел спастись, начать новую жизнь, отойти с двумя-тремя в сторону, бежать, скрыться... от лишних. И надменно, я поставил заглавием последней статьи: "Omnia mea mecum porto"!12
Жизнь распущенная, опаленная, полуувядшая в омуте событий, в круговороте общих интересов, обособлялась, снова сводилась на период юного лиризма без юности, без веры. С этим fara da me13 моя лодка должна была разбиться о подводные камни, и разбилась. Правда, я уцелел, но без всего...
ТИФОИДНАЯ ГОРЯЧКА
Зимой 1848 была больна моя маленькая дочь. Она долго разнемогалась, потом сделалась небольшая лихорадка и, казалось, прошла; Райе, известный доктор, советовал ее прокатить, несмотря на зимний день. Погода была прекрасная, но не теплая. Когда ее привезли домой, она была необыкновенно бледна, просила есть и, не дождавшись бульона, уснула возле нас на диване; про(461)шло несколько часов, сон продолжался. Фогт, брат натуралиста, студент медицины, случился у нас. "Посмотрите, - сказал он, - на ребенка, ведь это вовсе не естественный сон". Мертвая, слегка синеватая бледность лица испугала меня, я положил руку на лоб - лоб был совершенно холодный. Я бросился сам к Райе, по счастью застал его дома и привез с собой. Малютка не просыпалась; Райе приподнял ее, сильно потрес и заставил меня громко звать ее по имени... она раскрыла глаза, сказала слова два и снова заснула тем же сном, тяжелым, мертвым, дыхание едва-едва было заметно, она в этом состоянии, с небольшими переменами, оставалась несколько дней, без пищи и почти без питья; губы почернели, ногти сделались синие, на теле показались пятны, - это была тифоидная горячка. Райе почти ничего не делал, ждал, следил за болезнью и не слишком обнадеживал.
Вид ребенка был страшен, я ждал с часа на час кончины. Бледная и молчащая, сидела моя жена день и ночь у кроватки; глаза ее покрылись тем жемчужным отливом, которым высказывается усталь, страдание, истощение сил и неестественное напряжение нерв. Раз, часу во втором ночи, мне показалось, что Тата не дышит; я смотрел на нее, скрывая ужас; жена моя догадалась.
- У меня кружится в голове, - сказала она мне, - дай воды.
Когда я подал стакан, она была без чувств. И. Т<ургенев>, приходивший делить мрачные часы наши, побежал в аптеку за аммониаком, я стоял неподвижно между двумя; обмершими телами, смотрел на них и ничего не делал. Горничная терла руки, мочила виски моей жене. Через несколько минут она пришла в себя.
- Что? - опросила она.
- Кажется, Тата открывала глаза, - сказала наша добрая, милая Луиза.
Я посмотрел - будто просыпается; я назвал ее шепотом по имени, она раскрыла глаза и улыбнулась черными, сухими и растреснувшими губами. С этой минуты здоровье стало возвращаться.
Есть яды, которые злее, мучительнее разлагают человека, нежели детские болезни, Я и их знаю, но тупого яда, берущего истомой, обессиливающего в тиши, оскорбляющего страшной ролей праздного свидетеля, - хуже нет, (462)
Тот, кто раз на своих руках держал младенца и чувствовал, как он холодел, тяжелел, становился каменным;
кто слышал последний стон, которым тщедушный организм умоляет о пощаде, о спасении, просится остаться на свете; кто видел на своем столе красивый гробик, обитый розовым атласом, и беленькое платьице с кружевами, так отличающееся от желтого личика, - тог при каждой детской болезни будет думать: "Отчего же не быть и другому гробику вот на этом столе?"
Несчастие - самая плохая школа! Конечно, человек, много испытавший, выносливее, но ведь это оттого, что. душа его помята, ослаблена. Человек изнашивается и становится трусливее от перенесенного. Он теряет ту уверенность в завтрашнем дне, без которой ничего делать нельзя; он становится равнодушнее, потому что свыкается с страшными мыслями, наконец он боится несчастий, то есть боится снова перечувствовать ряд щемящих страданий, ряд замираний сердца, которых память не разносится с тучами.
Стон больного ребенка наводит на меня такой внутренний ужас, обдает таким холодом, что я должен делать большие усилия, чтоб победить эту чисто нервную память.
На другое утро той же ночи я в первый раз пошел пройтиться; на дворе было холодно, тротуары были слегка посыпаны инеем, но, несмотря ни на холод, ни на ранний час, толпы народа покрывали бульвары, мальчишки с криком продавали бюльтени: слишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона.
Осиротевшая передняя,, наконец, нашла своего барина! ...В это-то напряженное, тяжелое время испытаний является в нашем кругу личность, внесшая собою иной ряд несчастий, сгубивший в частном быте еще больше, чем черные Июньские дни - в общем. Личность эта быстро ^подошла к нам, втесняет себя, не давая образумиться... В обыкновенное время я скоро знакомлюсь и туго сближаюсь с людьми, но время-то тогда, скажу еще раз, не было обыкновенное.
Все нервы были открыты и болели, ничтожные встречи, неважные напоминовенья потрясали весь организм. Помню я, например, как дня три после канонады я бродил по предместью св. Антония; все еще носило свежие следы свирепого боя; развалившиеся стены, неснятые (463) баррикады, испуганные, бледные, чего-то искавшие женщины, дети, рывшиеся в мусоре... Я сел на стул перед небольшим кафе и смотрел с щемящимся сердцем на страшную картину. Прошло с четверть часа. Кто-то тихо положил мне руку на плечо, - это был Довиат, молодой энтузиаст, проповедовавший в Германии a la Ruge какой-то своего рода неокатолицизм и уехавший в 1847 в Америку.
Он был бледен, черты его расстроены, длинные волосы в беспорядке; на нем было дорожное платье.
- Боже мой! - сказал он, - как мы с вами встречаемся.
- Когда вы приехали?
- Сегодня. Узнав, в New-Yorke о февральской революции, о всем, что делается в Европе, я на скорую руку продал все, что мог, собрал деньги и бросился на пароход, полный надежд и с веселым сердцем. Вчера в Гавре я узнал о последних событиях, но моего воображения недоставало, чтоб представить себе это...
Мы оба еще раз посмотрели, и у обоих глаза были полны слез.
- Ни дня, ни одного дня в проклятом городе! - сказал взволнованный Довиат и был в самом деле похож на юного пророчествующего левита. - Вон отсюда! Вон! Прощайте - еду в Германию!
Он уехал и попался в прусскую тюрьму, где просидел лет шесть.
Помню еще представление "Катилины", которого ставил тогда на своем историческом театре крепконервный Дюма... Форты были набиты колодниками, излишек отправляли стадами в Шато дИф, в депортацию, родные бродили из полиции в полицию, как тени, умоляя, чтоб им сказали, кто убит и кто остался, кто расстрелян, а А. Дюма уже выводил Июньские дни в римской латик-лаве на сцену... Я пошел взглянуть. Сначала ничего. Ледрю-Роллен - Катилина и Марк Туллий - Ламартин, классические сентенции с риторической опухолью. Восстание побеждено, Ламартан прошел по сцене со своим "Vixerunt"14 - декорации меняются. Площадь покрыта трупами, издали зарево, умирающие в судорогах смерти лежат между мертвыми, умершие покрыты окровавлен(464)ными рубищами... У меня сперся дух. Давно ли за стенами этого балагана, на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых, молодых жил?.. Я бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан...
В такие судорожные дни, когда человек из кабака и театра, из своего дома и из кабинета чтения выходит в лихорадке, с воспаленным мозгом, задавленным внутри, глубоко оскорбленный и готовый оскорбить первого встречного, - в эти времена каждое слово симпатии, каждая слеза того же горя, каждая брань той же ненависти имеет страшную силу.
Одинакими ранами быстро сродняются больные места.
...В первые времена моей юности меня поразил один французский роман, которого я впоследствии не встречал, - роман этот назывался "Arminius". Может, он и не имеет больших достоинств, но тогда он на меня сильно подействовал и долго бродил в голове моей. Я помню главные черты его до сих пор.
Все мы знаем из истории первых веков встречу и столкновение двух разных миров: одного - старого, классического, образованного, но растленного и отжившего, другого - дикого, как зверь лесной, но полного дремлющих сил и хаотического беспорядка стремлений, то есть знаем официальную, газетную сторону этой встречи, а не ту, которая совершалась по мелочи, в тиши домашней жизни. Мы знаем гуртовые события, а не судьбы лиц, находившихся в прямой зависимости от них и а которых без видимого шума ломались жизни и гибли в столкновениях. Кровь заменялась слезами, опустошенные города - разрушенными семьями, поли сражений - забытыми могилами. Автор "Арминия" (имя его я забыл) попытался воспроизвести эту встречу двух миров у семейного очага, одного, "идущего из леса в историю, другого, идущего из истории в гроб.
Всемирная история, распускаясь в сказании, становится ближе .к нам, соизмеримое, живее. Я был так увлечен "Арминием", что сам принялся писать около 1833 года ряд исторических сцен в том же роде и их в 1834 критически разбирал обер-полицеймейстер Цын(465)ский. Но, конечно, писавши их, мне не приходило в мысль, что и я попаду в такое же столкновение, что и мой очаг опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колес истории.
Что там ни толкуют, а есть сходные стороны в наших отношениях к европейцам. Наша цивилизация накожна, разврат груб, у нас из-под пудры колет щетина и из-под белил виден загар, у нас есть лукавство диких, разврат животных, уклончивость рабов, у нас везде являются кулаки и деньги - но мы далеко отстали от наследственной, летучей тонкости западного растления. У нас умственное развитие1 служит чистилищем и порукой. Исключений редки. Образование у нас до последнего времени составляло предел, который много гнусного и порочного не переходило.
На Заладе это не так. И вот почему мы легко отдаемся человеку, касающемуся наших святынь, понимающему наши заветные мысли, смело говорящему то, о чем мы привыкли молчать или говорить шепотом на ухо другу., Мы не берем в расчет, что половина речей, от которых бьется наше сердце и подымается наша грудь, сделались для Европы трюизмами, фразами; мы забываем, сколько других испорченных страстей, страстей искусственных, старческих напутано в душе современного человека, принадлежащего к этой выжившей цивилизации. Он с малых лет бежит в обгонки, источен домогательством, болен завистью, самолюбием, недосягаемым эпикуреизмом, мелким эгоизмом, перед которыми падает всякое отношение, всякое чувство - ему нужна роля, позы- на сцене, ему нужно во что бы ни стало удержать место, удовлетворить своим страстям. Наш брат, степняк, получив удар, другой, часто не видя откуда, оглушенный им, долго не приходит в себя, а потом бросается, как раненый медведь, и ломает кругом деревья, и ревет и взметает землю, - но поздно, - ц его противник его же указывает пальцем... Много еще разовьется ненависти и прольется крови из-за этих двух разных возрастов ц воспитаний.
...Было время15, я строго и страстно судил человека, разбившего мою жизнь, было время, когда я искренно желал убить этого человека... С тех пор прошло семь лет; на (466) стоящий сын нашего века, я НАНОСИЛ желание мести и охладил страстное воззрение долгим, беспрерывным разбором. В эти семь лет я узнал и свой собственный предел и предел многих - и вместо ножа, - у меня в руках скальпель, и вместо брани и проклятий - принимаюсь за рассказ из психической .патологии.
II
За несколько дней до 23 июня 1848, возвращаясь вечером домой, я нашел в своей комнате какое-то незнакомое лицо, грустно и сконфуженно шедшее мне навстречу.
- Да это вы? - оказал я наконец, смеясь и протягивая ему руки. - Можно ли это?.. Узнать вас нельзя...
Это был Гервег, обритый, остриженный, без усов, без бороды.
Для него карта быстро перевернулась. Два месяца тому назад, окруженный поклонниками, сопровождаемый своей супругой, он отправлялся в покойном дормезе из Парижа в баденский поход, да провозглашение германской республики. Теперь он возвращался с поля битвы, преследуемый тучей карикатур, осмеянный врагами, обвиняемый своими... Разом изменилось все, рухнулось все, и сквозь растреснувшиеся декорации, в довершение всего, виднелось разорение.
Когда я ехал из России, Огарев дал мне письмо к Г<ервегу>. Он его знал во время его пущей славы. Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными и особенно все художники. Я застал Г<ервега> в тесной дружбе с Бакуниным и Сазоновым и скоро познакомился больше фамильярно, чем близко. Осенью 1847 я уехал в Италию. Возвратившись в Париж, я не застал его, - о его несчастиях я читал в газетах. Почти накануне Июньских дней приехал он в Париж и, встретив у меня первый дружеский прием после баденской ошибки, стал чаще и чаще ходить к нам.
Многое мешало мне сначала сблизиться с этим человеком. В нем не было той простой, откровенной натуры, того полного abandon16, который так идет всему талант(467)ливому и сильному и который у нас почти неразрывен с даровитостью. Он был скрытен, лукав, боялся других; он любил наслаждаться украдкой; у него была какая-то не мужская изнеженность, жалкая зависимость от мелочей, от удобств жиани и эгоизм без всяких границ, rucksichts-los17, доходивший до наивности цинизма. Во всем этом я вполовину винил не его самого.
Судьба поставила возле .него женщину, которая своей мозговой любовью, своим преувеличенным ухаживанием раздувала его эгоистические наклонности, поддерживала его слабости, охорашивая их в его собственных глазах. До женитьбы он был беден, - она принесла ему богатство, окружила его роскошью, сделалась его нянькой, ключницей, сиделкой, ежеминутной необходимостью низшего порядка. Поверженная в прахе, в каком-то вечном поклонении, Huldigung18 перед поэтом, "шедшим на замену Гёте и Гейне", она в то же время заморила, задушила его талант в пуховиках мещанского сибаритизма.
Досадно мне было, что он так охотно принимал свое положение мужа на содержании, и, признаюсь, я не без удовольствия видел разорение, к которому они неминуемо шли, и довольно хладнокровно смотрел на плачущую Эмму, когда ей приходилось сдать свою квартиру "с золотым обрезом", как мы ее называли, и распродать по-одиночке и за полцены своих "Амуров и Купидонов", по счастию не крепостных, а бронзовых.
Я приостановлюсь здесь, чтоб сказать несколько слов об их прежней жизни и о самом браке их, носящем удивительно резкую печать современного германизма.
У немцев, а еще больше у немок, бездна мозговых страстей, то есть страстей выдуманных, призрачных, натянутых, литературных, - это какая-то Uberspanntheit19, книжная восторженность, мнимая холодная экзальтация, всегда готовая без меры удивляться или умиляться без достаточной причины - не притворство, а ложная правда, психическая невоздержность, эстетическая истерика, ничего не стоящая, но приносящая много слез, радости и печали, много развлечений, ощущений, Wonne!20 Умная женщина, как Беттина Арним, не могла отделаться во всю (468) свою жизнь от этой немецкой болезни. Жанры могут изменяться, содержание - быть иным, но, так сказать, психическое обработывание материала - одно и то же. Все сводится на разные вариации, разные нюансы сладострастного пантеизма, то есть религиозно-полового и теоретически влюбленного отношения к природе и людям, чт.6 вовсе не исключает романтического целомудрия и теоретического сладострастия ни у светских жриц Космоса, ни у монашествующих невест Христа, богоблудствующих в молитве. Те и другие порываются быть нареченными сестрами грешниц в самом деле. Делают они это из любопытства и сочувствия к падениям, на которые сами никогда не решатся, и всякий раз отпускают их грехи, даже тогда, когда те не просят об этом. Самые восторженные из них проходят весь курс страстей без приложения и искушаются всеми грехами, как-то заочно, per contuma-ciam21, по книжкам других и собственным тетрадкам.
Одна из самых общих черт всех восторженных немок - это идолопоклонство гениям и великим людям: религия эта идет из Веймара со времен Виланда, Шиллера и Гёте. Но так как гении редки и Гейне жил в Париже, а Гумбольдт был слишком стар и слишком реалист, они бросились с каким-то голодным отчаянием на хороших музыкантов, на недурных живописцев. Образ Ф. Листа, как электрическая искра, прошел через сердца всех немок, выжигая в них высокий лоб и длинные, назад отчесанные волосы.
За неимением, наконец, общегерманоких великих людей, они брали, так оказать, удельных гениев, чем бы то ни было отличившихся; все женщины влюблялись в него, все девушки schwarmten fur ihn22, все шили ему на канве подтяжки и туфли и посылали разные сувениры - секретно, без имени.
В сороковых годах умы в Германии были сильно возбуждены. Можно было ожидать, что народ этот, поседевший за книгой, как Фауст, захочет, наконец, как он, выйти на площадь посмотреть на белый свет. Мы знаем теперь, что это были ложные потуги, что новый Фауст их Ауэрбахова погребка возвратился вспять в штудирциммер23. Тогда казалось иначе, особенно немцам, а потому всякое (469) проявление революционного духа находило горячее признание. В самый разгар этого времени показались политические песни Г<ервега>. Большого таланта я в них никогда не видел, сравнивать Г<ервега> с Гейне могла только его жена. Но злой скептицизм Гейне не соответствовал тогдашнему настроению умов. Немцам сороковых годов нужны были не Гёте и не Вальтеры, а Беранжеровы песни и "Марсельеза", переложенные на зарейнские нравы. Стихотворения Г<ервега> оканчивались иной раз in crude24 французским криком, припевом: "Vive la Repub-lique!" и, это приводило в восторг в 42 году, в 52 они были забыты. Перечитывать их невозможно.
Г<ервег>, поэт-лауреат демократии, проехал с банкета на банкет всю Германию и, наконец, явился в Берлин. Всё бросилось приглашать его, для него давали обеды и вечера, все хотели его видеть, даже у самого короля явилось такое желание поговорить с ним, что его доктор Шенлейн счел нужным представить Г<ервега>, королю.
В нескольких шагах от дворца в Берлине жил банкир. Дочь этого банкира была уже давно влюблена в Г<ервега >. Она его никогда не видала- и не имела об нем никакого понятия, но она, читая его стихи, почувствовала в себе призвание сделать его счастливым и в его лавровый венок вплести розу семейного блаженства. Когда же она увидела его в первый раз на вечере, который давал ее отец, она окончательно убедилась, что это он, и он в самом деле сделался ее он.
Предприимчивая и решительная девушка повела стремительно свою атаку. Сначала двадцатичетырехлетний поэт отпрянул назад от мысли о браке, и притом о браке с особой очень некрасивой, с несколько юнкерскими манерами и громким голосом: будущность открывала перед ним обе половины парадных дверей, - какой же тут семейный покой, какая жена!...Но дочь банкира открывала, с своей стороны, в настоящем мешки червонцев, путешествие по Италии, Париж, страсбургские пироги и Clos de Vougeot... Поэт был беден, как Ир. Жить у Фоллена нельзя было вечно, - поколебался он, поколебался и... принял предложение, забыв старику Фоллену (деду Фогта) сказать спасибо (470)
Эмма сама мне рассказывала, как подробно и отчетливо поэт вел переговоры о приданом. Он даже прислал из Цюриха рисунки мебели, гардин и тому подобное и требовал, чтоб все это было выслано прежде свадьбы, - так он требовал. О любви нечего было и думать; ее надобно было чем-нибудь заменить. Эмма поняла это и решилась упрочить свою власть иными средствами. Проведя несколько времени в Цюрихе, она повезла мужа в Италию и потом поселилась с ним в Париже. Там она отделала своему "шацу"25 кабинет с мягкими диванами, тяжелыми бархатными занавесами, дорогими коврами, бронзовыми статуэтками и устроила целую жизнь пустой праздности;
ему это было ново и нравилось, а между тем талант его туск, производительность исчезала; она сердилась за это, подстрекала его и в то же время утягивала его больше и больше в буржуазный эпикуреизм26.
Она была по-своему не глупа и имела гораздо больше силы и энергии, чем он. Развитие ее было чисто немецкое, она бездну читала - но не то, что нужно, училась всякой всячине - не доходя ни в чем до зенита. Отсутствие женственной грации неприятно поражало в ней. От резкого голоса до угловатых движений и угловатых черт лица, от холодных глаз до охотного низведения разговора на двусмысленные предметы - у ней все было мужское. Она открыто при всех волочилась за своим мужем так, как пожилые мужчины волочатся за молоденькими девочками; она смотрела ему в глаза, указывала на него взглядом, поправляла ему шейный платок, волосы и как-то возмутительно нескромно хвалила его. При посторонних он конфузился, но в своем круге не обращал на это никакого внимания, так, как занятый делом хозяин не замечает усердия, с которым собака лижет ему сапоги и ласкается к нему. У них бывали и сцены иногда из-за этого, после ухода гостей; но на другой день влюбленная Эмма снова начинала ту же травлю любовью, и он снова выносил ее из-за удобств жизни и из-за ее обо всем пекущейся опеки. (471)
До чего она избаловала своего миньона27, всего лучше покажет следующий анекдот.
Раз после обеда заходит к ним Ив. Тургенев. Он застает Г<ервега>, лежащего на диване. Эмма терла ему ногу и остановилась.
- Что ж ты перестала - продолжай, - сказал устало поэт.
- Вы больны? - спросил Тургенев.
- Нет, нисколько, но это очень приятно... Ну, что нового?
Они продолжали разговаривать, - Эмма потирать ноги.
Уверенная в том, что все удивляются ее мужу, она беспрестанно болтала о нем, не замечая ни того, что это очень было скучно, ни того, что она ему вредила анекдотами об его слабонервности и капризной требовательности. Для нее все это казалось бесконечно милым и достойным запечатлеться на веки веков в людской памяти - других это возмущало.
- Георг у меня страшный эгоист и баловень (zu ver-Wohnt28), - говаривала она, - но кто ж и имеет больше Прав на баловство? Все великие поэты были вечно капризными детьми, и их всех баловали... На днях он купил мне превосходную камелию; дома ему так стало жаль ее отдать, что он даже не показал мне ее и спрятал в свой шкап и держал ее там, пока она совсем завяла, - so kindisch!..29
Это - слово в слово ее разговор.
Этим идолопоклонством Эмма довела своего Георга до края бездны, он и упал в нее и, если не погиб, все же покрыл себя стыдом и позором.
Шум февральской революции разбудил Германию. Говор, ропот, биение сердца слышались с разных концов единого и разделенного на тридцать девять частей германского отечества. В Париже немецкие работники составили клуб и обдумывали, что сделать. Временное правительство ободряло их - не на восстание, а на удаление из Франции: им что-то и от французских работников не спалось. После напутственного благословения Флокона и крепкого словца о тиранах и деспотах Коссидьера, - конечно, (472) могло случиться, - этих бедняков и расстреляют, и повесят, их бросят лет на двадцать в казематы, - это было не их дело.
Баденская экспедиция была решена - но кому же быть освободителем, кому вести эту новую armee du Rhiri, состоящую из несколько сот мирных работников и подмастерий? Кому же, думала Эмма, как не великому поэту: лиру за спину и меч в руки, на "боевом коне", о котором он мечтал в своих стихах. Он будет петь после битв и побеждать после песен; его выберут диктатором, он будет в сонме царей и им продиктует волю своей Германии; в Берлине, Unter den Linden, поставят его статую, и ее будет видно из дому старого банкира; века будут воспевать его и - в этих песнопениях... быть может, не забудут добрую, самоотверженную Эмму, которая оруженосцем, пажом, денщиком провожала его, берегла его in der Schwertfahrt!30 И она заказала себе у Юмана Rue neuve des Petits Champs военную амазонку из трех национальных цветов, черного, красного и золотого - и купила себе черный бархатный берет с кокардой тех же цветов.
Через приятелей Эмма указала работникам на поэта; не имея никого в виду и вспоминая песни Гервега, звавшие к восстанию, они выбрали его своим начальником. Эмма уговорила его принять это звание.
На каком основании эта женщина втолкнула человека, которого так любила, в это опасное положение? Где, в чем, когда показал он то присутствие духа, то вдохновение обстоятельствами, которое дает лицу власть над ними, то быстрое соображение, то ясновидение и тот задор, наконец, без которого нельзя ни хирургу делать операцию, ни партизану начальствовать отрядом?! Где у этого расслабленного была сила одну часть нерв поднять до удвоенной деятельности, а другую перевязать до бесчувственности? В ней самой была и решимость и самообладание, - тем непростительнее, что она не вспомнила, как он вздрагивал от малейшего шума, бледнел от всякой нечаянности, как он падал духом от малейшей физической боли и терялся перед всякой опасностью. Зачем же она вела его на страшный искус, в котором притворяться нельзя, в котором не спасешься ни прозой, ни стихами, где, с одной сто(473)роны, лавровый венок веял могилой, а с другой - бегство и позорный столб?
У нее был совсем иной расчет, - его она, не думая сама, рассказала в последующих разговорах и письмах. Республика в Париже провозгласилась почти без боя;
революция брала верх в Италии, вести из Берлина, даже из Вены, ясно говорили, что и эти троны покачнулись;
трудно себе было представить, что баденский герцог или виртембергский король могли бы устоять против потока революционных идей. Можно было ждать, что при первом клике свободы солдаты бросят оружие, народ примет инсургентов с распростертым и объятиями: поэт провозгласил бы республику, республика провозгласила бы поэта диктатором - разве не был диктатором Ламартин? Осталось бы потом диктатору-певцу торжественным шествием проехать по всей Германии с своей черно-красно-золотой Эммой в берете, чтоб покрыться военной и гражданской славой...
На деле оказалось не то. Тупой баденский и швабский солдат ни поэтов, ни республики не знает, а дисциплину и своего фельдфебеля знает очень хорошо и, по врожденному холопству, любит их и слепо слушается своих штаб и обер-офицеров. Крестьяне были взяты врасплох, освободители сунулись без серьезного плана, ничего ае приготовив. Тут и храбрые люди, как Геккер, как Видлих, ничего не могли сделать, - они тоже были побиты, но не побежали с поля сражения, и по счастию... возле них не было влюбленной немки.
При перестрелке Эмма увидела своего испуганного, бледного, со слезами страха да глазах Георга, готового бросить свою саблю и где-нибудь спрятаться, - и окончательно погубила его. Она стала перед ним под выстрелами и звала товарищей на спасенье поэта. Солдаты одолевали... Эмма, прикрывая бегство своего мужа, подвергалась быть раненой, убитой или схваченной в плен, то есть посаженной лет на двадцать в Шпандау или Раштадт да еще предварительно высеченной.
Он скрылся в ближнюю деревушку при самом начале поражения. Там он бросился к какому-то крестьянину, умоляя его, заклиная спрятать его. Крестьянин не скоро решился, боясь солдат; наконец, позвал его на двор и, осмотревшись кругом, спрятал будущего диктатора в пустой бочке и прикрыл соломой, подвергая свой дом раз(474)граблению и себя фухтелям и тюрьме. Солдаты явились, крестьянин не выдал, а дал знать Эмме, которая приехала за ним, спрятала мужа в телегу, переоделась, села на козлы и увезла его за границу.
- Как же ими вашего спасителя? - спросили его мы.
- Я забыл его спросить, - отвечал спокойно Г<ервег>.
Раздраженные товарищи его бросились теперь с ожесточением терзать несчастного певца, вымещая разом и то, что он разбогател, и то, что квартира его была "с золотым обрезом", и аристократическую изнеженность и проч. Его жена до такой степени не понимала portee31 того, что делала, что месяца через четыре напечатала в защиту мужа брошюру, в которой рассказывает свои подвиги, забывая, какую тень один этот рассказ должен был бросить на него.
Вскоре его стали обвинять уже не только в бегстве, но в растрате и утайке общественных денег. Я думаю, что деньги не были присвоены им, но также уверен и в том, что они беспорядочно бросались и долею на ненужные прихоти воинственной четы. П. А<нненков> был свидетелем, как закупались начиненные трюфлями индейки, паштеты у Шеве и укладывались вина и прочее в путевую карету генерала. Деньги были даны Флоконом по распоряжению Временного правительства; в самой сумме их престранные варьяции: французы говорили о 30 000 франков, Гер<вег> уверял, что он не получал и половины, но что правительство заплатило за проезд по железной дороге. К этому обвинению возвратившиеся инсургенты прибавляли, что в Страсбурге, куда они добрались, оборванные, голодные и без гроша денег после поражения, они обратились к Гер<вегу> за помощью - и получили отказ, Эмма даже не допустила их до него - в то время как он жил в богатом отеле... "и носил желтые сафьяновые туфли". Почему они именно это считали признаком роскоши, не знаю. Но о желтых туфлях я слышал десять раз.
Все это случилось как во сне. В начале марта освободители in spe еще пировали в Париже; в половине мая они, разбитые, переходили французскую границу. Г<ервег>, образумившись в Париже, увидел, что прежняя (475) садовая дорожка к славе засыпана... действительность сурово напомнила ему о его границе; он понял, что его положение - поэта своей жены и бежавшего с поля диктатора - было неловко... Ему приходилось переродиться или идти ко дну. Мне казалось (и вот где худшая ошибка моя), что мелкая сторона его характера переработается. Мне казалось, что я могу ему помочь в этом - больше, чем кто-нибудь.
И мог ли я иначе думать, когда человек ежедневно говорил (впоследствии писал): "...Я знаю жалкую слабость моего характера, - твой характер яснее моего и сильнее, - поддержи меня, будь мне старшим братом, отцом... У меня нет близких людей - я на тебе сосредоточиваю все симпатии; любовью, дружбой из меня можно сделать все, будь же не строг, а добр и снисходителен, не отнимай руки твоей... да я и не выпущу ее, я уцеплюсь за тебя... В одном я не только не уступлю тебе, но, может, сильнее тебя: в безграничной любви к близким моему сердцу".
Он не лгал, но это его ни к чему не обязывало. Ведь и в баденское восстание он шел не с тем, чтоб оставить своих товарищей в минуту боя, - но, видя опасность, бежал.
Пока нет никакого столкновения, борьбы, пока не требуется ни усилия, ни жертвы, - все может идти превосходно - целые годы, целая жизнь - но не попадайся ничего на дороге - иначе быть беде - преступлению или стыду.
Зачем я не знал этого тогда!
К концу 1848 года Г<ервег> стал у нас бывать почти всякий вечер - дома ему было скучно. Действительно, Эмма ему страшно мешала. Она воротилась из баденской экспедиции тою же, как поехала; внутреннего раздумья о случившемся у нее не было; она была по-прежнему влюблена, довольна, болтлива - как будто они возвратились после победы - по крайней мере без ран на спине. Ее заботило одно - недостаток денег и положительная надежда вскоре их не иметь совсем. Революция, которой она так неудачно помогла, не освободила Германию, не покрыла лаврами чело поэта, но разорила вконец старика банкира, ее отца. (476)
Она постоянно старалась рассеять мрачные мысли мужа, ей и в голову не приходило, что он только этими грустными мыслями и может спастись.
Внешней, подвижной Эмме не было потребности на эту внутреннюю, глубокую и, по-видимому, приносящую одну боль работу. Она принадлежала к тем несложным натурам в два темпа, которые рубят своим entweder oder32 всякий гордиев узел с правой или с левой стороны, все равно, - лишь бы как-нибудь отделаться и снова торопиться - куда? этого-то они и сами не знают; она врывалась середь речи или с анекдотом, или с дельным замечанием, но дельность которого была низшего порядка. Уверенная, что между нами никто не был одарен таким практическим смыслом, как она, и вместо того чтоб из кокетства скрывать свою деловую смышленость, она кокетничала ею. Притом надобно сказать, что она серьезного практического смысла нигде не показала. Хлопотать, говорить о ценах и кухарках, о мебели и материях - очень далеко от дельного приложения. У нее в доме все шло безумным образом, потому что все было подчинено ее мономании; она постоянно жила sur Ie qui vive33, смотрела в глаза мужу и подчиняла все существенные необходимости жизни и даже здоровья и воспитания детей его капризам.
Г<ервег>, естественно, рвался из дома и искал у нас гармоничного покоя. Он видел в нас какую-то идеальную .семью, в которой он все любил, всему поклонялся - детям столько же, сколько нам. Он мечтал о том, как бы уехать с нами куда-нибудь вдаль - и оттуда спокойно досматривать пятое действие темной европейской трагедии.
И при всем этом, кроме одинакового или очень близкого пониманья общих дел, в нас мало было сходного.
Г<ервег> как-то сводил все на свете на себя; он отдавался своекорыстно, искал внимания, робко-самолюбиво был неуверен в себе и в то же время был уверен в своем превосходстве. Все это вместе заставляло его кокетничать, капризничать, быть иногда преднамеренно печальным, внимательным или невнимательным. Ему был постоянно нужен проводник, наперсник, друг и раб вместе (именно такой, как Эмма), который бы мог выносить (477) холодность и упреки, когда его служба не нужна, и который при первом знаке готов снова броситься сломя голову и делать с улыбкой и покорностью, что прикажут.
И я искал любви и дружбы, искал сочувствия, даже .рукоплесканий, и вызывал их, но этой женски-кошачьей игры в depit34 и объяснения, этой вечной жажды внимания, холенья никогда во мне не было. Может, непринужденная истинность, излишняя самонадеянность и здоровая простота моего поведения, laisser aller35 происходило тоже от самолюбия, может быть, я им накликал беды на свою голову, но оно так. В смехе и горе, в любви и общих интересах я отдавался искренно и мог наслаждаться и горевать, не думая о себе. С крепкими мышцами и нервами я стоял независимо и самобытно и был готов горячо подать другому руку - но сам не просил, как милостыни, ни помощи, ни опоры.
При такой противоположности нельзя себе представить, чтобы между мной и Г<ервегом> не бывали иногда неприятные столкновения. Но, во-первых, он со мной был гораздо осторожнее, чем с другими, во-вторых, он меня совершенно обезоруживал грустным сознанием, что он виноват. Он не оправдывался, но во имя дружбы просил снисхождения к слабой натуре, которую он сам знал и осуждал. Я играл роль какого-то опекуна, защищал его от других и делал ему замечания, которым он подчинялся. Его покорность сильно не нравилась Эмме - она ревниво подтрунивала над этим.
Наступил 1849 год.
III. КРУЖЕНИЕ СЕРДЦА
Мало-помалу в 1849 я стал замечать в Г<ервеге> разные перемены. Его неровный нрав сделался еще больше неровным. На него находили припадки невыносимой грусти и бессилия. Отец его жены окончательно потерял состояние; спасенные остатки были нужны другим членам семейства - бедность грубее стучалась в двери поэта... он -не мог думать о ней, не содрогаясь и (478) не теряя всякого мужества. Эмма выбивалась из сил - занимала направо и налево, забирала в долг, продавала вещи... и все это для того, чтоб он не заметил настоящего положения дел. Она отказывала не только себе в вещах необходимых но не шила детям белья для того, чтоб он обедал у "Провансальских братии" и покупал себе вздор. Он брал у нее деньги, не зная, откуда они, и не желая знать. Я с ней бранился за это, я говорил, что она губит его, намекал ему - он упорно не понимал, а она сердилась, и все шло по-старому.
Хоть он и боялся бедности до смешного, тем не меньше причина его тоски была не тут.
В его плаче о себе постоянно возвращалась одна нота, которая наконец стала мне надоедать; я с досадой слушал вечное повторение жалоб Г<ервега> на свою слабость, сопровождаемое упреками в том, что мне не нужен ни привет, ни ласка, а что он вянет и гибнет без близкой руки, что он так одинок и несчастен, что хотел бы умереть; что он- глубоко уважает Эмму, но что его нежная, иначе настроенная душа сжимается от ее крутых, резких прикосновений и "даже от ее громкого голоса". Затем следовали страстные уверения "в дружбе ко мне... В этом лихорадочном и нервном состоянии я стал разглядывать чувство, испугавшее меня - за него столько же, сколько за меня. Мне казалось, что его дружба к Natalie принимает больше страстный характер... Мне было нечего делать, я молчал и с грустью начинал предвидеть, что этим путем мы быстро дойдем до больших бед и что в нашей жизни что-нибудь да разобьется... Разбилось все.
Постоянная речь об отчаянии, постоянная молитва о внимании, о теплом слове, зависимость от него - и плач, плач - lace это сильно действовало на женщину, едва вышедшую из трудно приобретенной гармонии и страдавшую от глубоко трагической среды, в которой мылили.
- У тебя есть отшибленный уголок, - говорила мне Natalie, - и к твоему характеру это очень идет; ты не понимаешь тоску по нежному вниманию матери, друга, сестры, которая так мучит Г<ервега>. Я его понимаю, потому что сама это чувствую... Он - большой ребенок, а ты совершеннолетний, его можно безделицей разогорчить и сделать счастливым. Он умрет от холодного слова, его надобно щадить,.. зато какой бесконечной благодар(479)ностью он благодарит за малейшее внимание, за теплоту, за участие...
Неужели?.. Но нет, он сам оказал бы мне, прежде чем говорить с нею... и я свято хранил его тайну и не касался до нее ни одним словом, жалея, что он со мной не говорит...
Можно беречь тайну, не вверяя ее никому, но только никому. Если он говорил о своей любви, он не мог молчать с человеком, с которым жил в такой душевной близости, и тайну, так близко касающуюся до него - стало, он не говорил. Я забыл на это время старый роман под заглавием "Армяний"!
...В конце 1849 я поехал из Цюриха в Париж, хлопотать о деньгах моей матери, остановленных русским правительством. С Г<ервегом> мы расстались, уезжая из Женевы. На пути я зашел к нему в Берне.
Я его застал читающего по корректурным листкам отрывки из "Vom andern Lifer" Симону Триерскому. Он бросился ко мне, как будто мы месяцы не видались. Я ехал вечером в тот же день - он не отходил от меня ни на одну минуту, снова и снова повторяя слова самой восторженной и страстной дружбы. Зачем он тогда не нашел силы прямо и открыто рассказать мне свою исповедь?.. Я был мягко настроен тогда, все бы пошло человечественно.
Он проводил меня на почтовый двор, простился и, прислонясь к воротам, в которые выезжает почтовая карета, остался, утирая слезы... Это чуть ли не была последняя минута, в которую я еще в самом деле любил этого человека... Думая всю ночь, я тогда только дошел до одного слова, не выходившего из головы: "Несчастие, несчастие!.. Что-то выйдет из этого?"
Мать моя вскоре уехала из Парижа, я останавливался у Эммы, но, в сущности, был совершенно один. Это одиночество было" мне необходимо; мне надобно было одному вдуматься, что делать. Письмо от Natalie, в котором она говорила о своем сочувствии к Г<ервегу>, дало мне повод, и я решился писать к ней. Письмо мое было печально, но спокойно; я ее просил тихо, внимательно исследовать свое сердце и быть откровенной с собой и со мной; я ей напоминал, что мы слишком связаны всем былым и всею жизнию, чтоб что-нибудь не договаривать. (480)
"От тебя письмо от 9-го, - писала Natalie (это письмо осталось, почти все остальные сожжены во время Coup dEtat), и я тоже сижу и думаю только: "Зачем это?" И плачу, и плачу. Может, я виновата во всем; может, недостойна жить - но я чувствую себя так, как писала как-то тебе вечером, оставшись одна. Чиста перед тобой и перед всем светом, я не слыхала ни одного упрека в душе моей. В любви моей к тебе мне жилось, как в божьем мире, не в ней - так и негде, казалось мне. Выбросить меня из этого мира - куда же? - надобно переродиться. Я с ней, как с природой, нераздельна, из нее я опять в нее. Я ни на одну минуту не чувствовала иначе. Мир широкий, богатый, я" не знаю богаче внутреннего мира, может слишком широкий, слишком расширивший мое существо, его потребности, - в этой полноте бывали минуты, и они бывали с самого начала нашей жизни вместе, в которые незаметно, там где-то на дне, в самой глубине души что-то, как волосок тончайший, мутило душу, а потом опять все становилось светло".
"Эта неудовлетворенность, что-то оставшееся незанятым, заброшенным, пишет Natalie в другом письме, - искало иной симпатии и нашло ее в дружбе к Г<ервегу>".
Мне было этого мало, и я писал ей: "Не отворачивайся от простого углубления в себя, не ищи объяснений; диалектикой не уйдешь от водоворота - он все же утянет тебя. В твоих письмах есть струна новая, незнакомая мне - не струна грусти, а другая... Теперь всё еще в наших руках... будем иметь мужество идти до конца. Подумай, что после того как мы привели смущавшую нашу душу тайну к слову, Г<.ервег~> взойдет фальшивой нотой в наш аккорд - или я. Я готов ехать с Сашей в Америку, потом увидим, что и как... Мне будет тяжело, но я постараюсь вынести; здесь мне будет еще тяжелее - и я не вынесу".
На это письмо она отвечала криком ужаса; мысль разлуки со мной ей никогда не представлялась. "Что ты!.. Что ты!.. Я - и разлучиться с тобой, - как будто это возможно! Нет, нет, я хочу к тебе, к тебе сейчас - и буду укладываться, и через несколько дней я с детьми в Париже".
В день выезда из Цюриха она еще писала: "Точно после бурного кораблекрушения я возвращаюсь к тебе, (481) в мою отчизну, с полной верой, с полной любовью. Если б состояние твоей души похоже было на то, в котором я нахожусь! Я счастливее, чем когда-нибудь. Люблю я тебя все так же, но твою любовь я узнала больше, и все счеты с жизнью сведены, - я не жду ничего, не желаю ничего. Недоразумения! - я благодарна им, они объяснили мне многое, а сами они пройдут и рассеются, как тучи".
Встреча наша в Париже была не радостна, но проникнута чувством искреннего и глубокого сознанья, что буря не вырвала далеко пустившего свои корни дерева, что нас разъединить нелегко.
В длинных разговорах того времени одна вещь удивила меня, и я ее исследовал несколько раз и всякий раз убеждался, что я .прав. Вместе с оставшейся горячей симпатией к Г<ервегу> Natalie словно свободнее вздохнула, вышедши из крута какого-то черного волшебства; она боялась его, она чувствовала, что в его душе есть темные силы, ее пугал его бесконечный эгоизм, и она искала во мне оплота и защиту.
Ничего не зная о мой переписке с Natalie, Г<ервег> понял что-то недоброе в моих письмах. Я действительно, помимо другого, был очень недоволен им. Эмма рвалась, плакала, старалась ему угодить, доставала деньги, - он или не отвечал на ее письма, или писал колкости и требовал еще и еще денег. Письма его ко мне, сохранившиеся! у меня, скорее похожи на письма встревоженного любовника, чем на дружескую переписку. Он со слезами упрекает меня в холодности; он умоляет не покидать его; он не может жить без меня, без прежнего полного, безоблачного сочувствия; он проклинает недоразумения и вмешательство "безумной женщины" (то есть Эммы); он жаждет начать новую жизнь, - жизнь вдали, жизнь с нами - и снова называет меня отцом, братом, близнецом.
На все это я писал ему на разные лады: "Подумай, можешь ли ты начать новую жизнь, можешь ли стряхнуть с себя... порчу, растленную цивилизацию", - и раза два напомнил Алеко, которому старый цыган говорит:. <0ставь нас, гордый человек, ты для одного себя хочешь свободы!"
Он отвечал на это упреками и слезами, но не проговорился. Его письма 1850 и первые разговоры в Ницце служат страшным обличительным документом... чего? Об(482)мана, коварства, лжи?" Нет; да это было бы и не ново, - а той слабодушной двойственности, в которой я много раз обвинял западного человека. Перебирая часто все подробности печальной драмы нашей, я всегда останавливался с изумлением, как" этот человек ни разу, ни одним словом, ни одним прямым движением души не обличил себя. Каким образом, чувствуя невозможность быть со мною откровенным, он старался дальше и дальше входить в близость со мной, касался в разговоре тех заповедных сторон души, которых без святотатства касается только полная и взаимная откровенность?
С той минуты, с которой он угадал мое сомнение и не только промолчал, но больше и больше уверял меня в своей дружбе, - и в то же время своим отчаянием еще сильнее действовал на женщину, которой сердце было потрясено, - с той минуты, с которой он начал со мною отрицательную ложь молчанием и умолял ее (как я после узнал) не отнимать у него моей дружбы неосторожным словом, - с той минуты начинается преступление.
Преступление!.. Да... и все последующие бедствия идут как простые неминуемые последствия его, - идут, не останавливаясь гробами, идут, не останавливаясь раскаяньем, потому что они - не наказание, а последствие; идут за поколенье - по страшной несокрушимости совершившегося. Казнь искупает, примиряет человека с собой, с другими, раскаяние искупает его, но последствия идут своим страшным чередом. Для бегства от них религия выдумала рай и его сени - монастырь.
...Меня выслали из Парижа и почти в то же время выслали и Эмму. Мы собирались прожить год-два в Ницце, - тогда это была Италия, - и Эмма ехала туда же. Через некоторое время, то есть к зиме, должна была приехать в Ниццу моя мать и с нею Г<ервег>.
Зачем же я-то с N