Дмитрий Львович Быков
Вместо жизни
очерки, заметки, эссе содержание
Юбилейное § Дар обломов § Прощай, отчаяние, или По ком звонит дар § Дети Чехова § Море от Дюма § История одного одиночества § Огонь и дым § Сто десять, или Всё впереди § Надя § На бушприте § Дикий Дон § Очкарик и кентавры § Семицветик § Я проживу § Трагедия Евтушенко § Пейзаж с Щербаковым Проклятые поэты § Свет за дверью § Непрощенный § An unemployed hero Тенденции § Байки из склепа § Достоевский и психология русского литературного Интернета § Другой альтернативы у нас есть! § Прекрасные утята § Отказ от единства § Опыт о поэтическом фестивале § «Дебют»
Из цикла «Cвященные коровы» § Александр Сокуров § Валентин Распутин § Иосиф Бродский § Владимир Сорокин § Андрей Геласимов похож на писателя Кино § Тоска Ильи Авербаха § Приехали § Никогда не путешествуйте с отцом § Геморрой нашего времени § Хроника одной бессмыслицы § Город Псовск § Оксюмогоп, или С нами Бог § Бедные души, или Мертвые родственники Бонус. Мой исторический календарь Дар обломов Количество пошлостей, вылитых на Набокова по случаю его столетия, можно было предвидеть. Некто Михаил Шульман выпустил в издательстве «Независимая газета» свое стостраничное эссе о Набокове, за два года до того напечатанное одним малотиражным питерским журналом. На протяжении всей книги Шульман, чередуя претенциозные туманности с фактическими ошибками, доказывает, что главной темой Набокова была потусторонность. Но чтоб до истин этих доискаться, писал поэт, не надо в преисподнюю спускаться. А Дмитрий Бавильский на полуполосе «Литературной газеты» утверждает, что Набоков был обычным русским классиком, что теперь его читают в основном дети и что вместо холодной мизантропии им двигала теплая человечность. Все это изложено слогом несостоявшегося лирика, изобилует придаточными предложениями и упоминаниями бабочек. Вообще в любом разговоре о Набокове бабочки мелькают с той частотой, какую и в Альпах увидишь не во всякий полдень. Упоминается набоковский либерализм, подробно разбираются его тяжеловесные и не всегда удачные анаграммы и каламбуры, отыскиваются новые аллюзии в «Аде». Вполне в духе времени происходит понятный откат на позиции человечности, любви к людям и загадочной теплоты. Прежде любимец снобов, кумир интертекстуалов, Набоков на глазах опрощается и только что не входит как родной в сакли, чумы и яранги. Если раньше модно было писать о его стиле, отточенности, аллюзиях, цитатности, одиночестве и пр., сегодня в моде его антифашизм, семейственность, сынолюбие, заступничество за советских диссидентов и широкая улыбка, столь часто мелькающая в воспоминаниях его американских студентов. Судя по их мемуарам, бедным лексически и стилистически, ничему особенному он их не научил. И, видимо, прав был Виктор Ерофеев, говоря, что солнце нашей эмигрантской словесности был неважным преподавателем, склонным тонуть в мелочах.
Какая разница, как был устроен железнодорожный вагон времен Анны Карениной и какой в точности породы был кафкианский жук в «Превращении»? Набоковские рассуждения о романном времени у Толстого - лучшее в его педагогическом наследии, а только что вышедший по-русски комментарий к «Онегину», при всей своей фундаментальности, ничего не прибавляет к пониманию природы пушкинского дара. У Набокова Пушкин выглядит ходячим цитатником более или менее посредственной западноевропейской прозы и античной поэзии. Буквоедство Набокова-профессора лишь изредка сменяется остроумием и непосредственностью Набокова-писателя; в общем, свежие и обширные юбилейные публикации его текстов мало что добавляют к образу писателя и не особенно возвышают его в глазах поклонника.
И зачем вообще писать о Набокове? Никто еще, кажется, не задумался над парадоксом: почти все написанное о нем - скучно. Толстенный том «Набоков: pro и contra» способен отвратить от писателя и самого упертого его аматёра, а собственные набоковские интервью, составляющие сборник «Strong opinions» (я рискнул бы перевести как «Сильно сказано»), значительно уступают его же статьям берлинского периода. Вообще с Набоковым случился своеобразный перевертыш, очередная «бабочка» судьбы - почти все его англоязычные романы значительно слабее русских (может быть, за исключением последних глав «Лолиты»), зато все русские рассказы значительно уступают англоязычным. Тут как раз есть о чем подумать - даже лучшие русские новеллы Набокова, вроде несостоявшегося романа «Ultima Thule» или такой прелестной вещи, как относительно ранний «Подлец», рядом не лежали с такими шедеврами многозначности и лаконизма, как «Условные знаки» или «Сестры Вейн». Видимо, особенности его английской прозы - густота, обилие отсылок и каламбуров, некоторый цинизм отчаявшегося, уставшего человека - лучше смотрятся на малом пространстве, тогда как музыкальное ощущение жизни, столь необходимое романисту, с отказом от «ручного русского» и переездом из старой Европы в Новый Свет было утрачено окончательно.
Но все эти размышления не тянут на полновесное эссе, которое - повторюсь - и писать незачем. Еще Ходасевич заметил, что Набоков своим основным приемом сделал разоблачение приема, допустил читателя в мастерскую, где сотни приемов, как эльфы, мельтешат, перетаскивают, приколачивают,- словом, сеанс магии происходил одновременно с разоблачением, отчего читатель и чувствует себя как бы допущенным, приобщенным, ему по-товарищески подмигивают… Не всякому хватает такта выдержать такое обращение: иной полагает, что подмигивают именно ему и он один теперь все знает. Дудки: Набоков ЛЮБОГО читателя делает соучастником, прямым собеседником, любит (особенно в «Других берегах») обратиться к нему напрямую - поэтому эмоции его так заразительны. Читатель вовлечен в заговор, и оттого, полагаю, даже самый убежденный любитель зрелых матрон возбуждался при чтении «Лолиты»: так соучаствовать не вынуждал нас никто из предшественников и последователей, и ни в чьей творческой кухне нам не было так уютно. Набоков отказался от тьмы ненужных условностей, приблизив литературу к читателю, как никто до него: игра происходит на наших глазах, правила соблюдены, мы участвуем в ней на равных с автором. Это ни в коей мере не отменяет нежности, сострадательности, мучительности набоковских книг (и только каменный читатель не плакал при чтении отступления о Мире Белочкиной в «Пнине» и не содрогался при чтении «Bend sinister») - но все, что можно было о них сказать, Набоков уже сказал. Это единственный русский писатель, который интерпретировал себя полностью и все о себе договорил до конца.
Последователям, исследователям и преследователям делать нечего - только бессильно эпигонствовать. Я сам отлично помню, как с тогдашней возлюбленной (и уж, конечно, не за столом) сочинял мистификацию о приезде Набокова в Россию. Мы подделывались под его стиль, как могли, и сочинили-таки от его лица вполне набоковообразное послесловие к «Взгляни на арлекинов» - о том, как он в 1972 году приехал в Питер, но до Рождествена и Батова не доехал, потому что - зачем?
Это значило бы только убить воспоминание… Мы были очень собой и друг другом довольны, но потом взяли с полки набоковский том - в надежде убедиться, что у нас не хуже,- и открыли его на строчке «Солнце натягивает на руку ажурный чулок аллеи». «Ну же ты скотина!» - воскликнул я. Да, вычурно, но какова точность жеста и как сразу все видно! Так что и эпигонам тут делать нечего - подражать Набокову еще бесполезней, чем имитировать Платонова или косить под Бродского.
Разговор о его актуальности - другое дело, и здесь, мне кажется, стоит опровергнуть пару штампов. Что ни говори, Набоков у нас прочитан однобоко, простите за невольный и дурной, вполне в его вкусе, каламбур. Серьезный писатель, он и сам выступал иногда слишком деспотом, навязывая читателю то или иное толкование текста. Вместе с тем один его роман остается наиболее превратно истолкованным, и об этом стоило бы сказать подробнее.
Главным русским романом Набокова часто называют «Дар», хотя эстеты и диссиденты (не только почти не пересекающиеся, но часто и полярные общности) предпочитают «Приглашение на казнь». С легкой руки самого Набокова «Дар» считается романом о радости жизни, об искусстве быть счастливым и о том, как бедна и плоска была жизнь Чернышевского, в противность жизни Федора Годунова-Чердынцева. Я не согласился бы с такой трактовкой. У Набокова искони было два основных протагониста. Первый - робкий, интеллигентный, беспомощный, часто смешной и жалкий (Путя из ранних рассказов, Лик из одноименного рассказа, Смуров из «Соглядатая», Пнин, отчасти Гумберт, сила воли которого обусловлена только страстью, голосом плоти). Второй - торжествующий и победительный, телесно здоровый, мускулистый, бледный и яркогубый, заросший буйным волосом и неутомимый в любви (Торн в «Камере обскуре», Ван в «Аде», Берг в «Подлеце», отчасти Генрих в «Отчаянии» - персонажи эти близки даже фонетикой своих имен, односложных либо озвученных жестким «г», раскатистым «р»). Единственный более-менее удачный синтез уязвленности и беспомощности с жовиальностью и любовной мощью - Адам Круг в «Bend sinister».
Излишне говорить, что сам Набоков - с его милосердием, сентиментальностью, но и защищенностью, высокомерием, интеллектуальной и физической мощью - поровну распределен между этими двумя своими демонами и что сочувствие его всегда на стороне первого, робкого и неудачливого. В «Пнине» оно таково, что протагонист - удачливый литератор и лектор, любовник Лизы, сменяющий Пнина на русской кафедре в университете,- поневоле вызывает читательскую антипатию. Себя-бедного Набоков предпочитает себе-победительному, как Гумберта-воздыхателя предпочитает Гумберту-обладателю; в «Даре» эта расстановка сил сохраняется и «умеющему счастье» Годунову-Чердынцеву противостоит бесконечно «плошающий» Чернышевский. Интересно, что самого упертого прагматика во всей русской литературе Набоков выставляет нарочито беспомощным, организаторски бездарным и откровенно демонизированным в общественном мнении.
Зато мертвый Чернышевский похож у него на Христа.
Принято считать (принято, вероятно, какими-то самодовольными, лощеными типами), что Набоков делает выбор в пользу Чердынцева. Это опасное и смешное заблуждение.
Чердынцева на протяжении всего романа ненавязчиво и тонко «опускают», все его счастье является плодом его же творческого, но бесконечно наивного воображения.
Он беспрестанно любуется собой - в том числе и своей волосатой, спортивной наготой; его на каждом шагу разыгрывают, у него крадут одежду, а в рецензии Кончеева на его труд так очевидна снисходительность старшего (особенно по контрасту с теми разговорами, о которых применительно к Кончееву герой мечтал, расхаживая голым по лесу), что ни о какой творческой победе тут говорить не приходится. Обломы сопровождают Чердынцева на каждом шагу - и, в отличие от трагических перипетий жизни Чернышевского, это обломы СМЕШНЫЕ. Чернышевский гибнет за иллюзорную цель, прожив невыносимую жизнь,- Годунов-Чердынцев получает все, имея о жизни плоско-поверхностное, щенячьи-счастливое представление, и оттого так символично, что в божественной финальной сцене, среди лип и звезд, он с возлюбленной остается без ключа. КЛЮЧ к миру не просто утерян - он никогда не принадлежал ему. Бедный, непризнанный Чердынцев - по натуре все-таки победитель, снисходительный и высокомерный, более всего поглощенный собой («основной капитал был ему слишком нужен для своих целей», почему он и не может никогда никому принадлежать вполне,- спасение для художника, пытка для человека). И оттого Набоков собирался написать продолжение «Дара», фрагменты которого недавно обнаружены в остатках его парижского архива, ныне хранящегося в Библиотеке Конгресса США. В этом втором романе Годунов-Чердынцев изменяет Зине - своей Музе, живет в бедности, писательство стало для него мукой,- колорит книги мрачен, тон желчен, и Набоков от нее отказался. Основную сюжетную линию - гибель Зины и тоску по ней - он сделал основой так и не написанного романа, от которого только и остались две гениальные главы, переделанные в новеллы.
По нашим временам именно такое прочтение «Дара» особенно актуально: Набоков любит сильных людей, но сила их никогда или почти никогда не бывает физической, грубой. Главное же - она почти всегда оборачивается поражением, а не победой.
Годунов-Чердынцев, получая все, тем самым бесконечно суживает, обедняет собственное зрение - ибо видит в мире только то, что ему под лад и под настрой.
И оттого намек на продолжение в финальной онегинской строфе «Дара» - это намек и на возмездие - или по крайней мере на такое продолжение, которое кое-что переставит местами. Что ни говори, а «Жизнь Чернышевского» предстает куда более цельной и осмысленной, трагической и заслуживающей благоговения, нежели стилистические упражнения и любовные шуточки нашего молодого берлинского друга.
А еще один урок Набокова заключается в том, чтобы никогда не побеждать в очных спорах. Победа, как и возвращение в Россию, и осуществление мечтаний,- приходит сама, и не в споре, а в честном и достойном продолжении своего дела. Что он и доказал с блеском и изяществом человека, слишком тактичного, чтобы класть противника на лопатки.
В этом и заключается дар всякого большого писателя и порядочного человека. 1999 год Прощай, отчаяние, или По ком звонит дар Что угодно могу себе представить, но эту встречу - никак. А между тем, казалось бы, ровесники, 1899 г.р., с разницей в два месяца. Оба убежденные антифашисты, массу времени провели в одних и тех же местах, сто раз могли встретиться. Не говорю уж о том, что оба боксеры, но это как раз заставляет предположить довольно мрачный исход такой встречи. Отлупили бы друг друга как милые, и вряд ли после этого, как Дарвин с Мартыном, стали бы обмывать друг другу разбитые морды.
Больше того. Не составляет особого труда вообразить такое совместное, скажем, описание (оба ведь были убежденные, фанатичные охотники - каждый за своим, но равно азартные ребята).
«Огромная, нежно дышащая двумя лазурными крыльями Abrakadabra Amoralis легко присела на раболепно склонившийся эдельвейс. Томас Хадсон достал сачок. Это был хороший сачок. Он много поохотился плохими сачками, и иногда успешно, но этот был хороший сачок.
– Не спугни,- сказал Роджер Дэвис.
– Не учи,- сказал Томас Хадсон.
С ликующей радостью, как бы оглядывающейся на саму себя, он занес прозрачный колпак над божественным чудовищем.
– Вываживай,- сказал Роджер Дэвис.
– Ohuet mozhno!,- сказал Боб Смайлс (гр. исп. ругательство).- Фунтов на сто потянет.
– Господи, никогда такую здоровую не видел,- сказал Гарри Морган и отхлебнул из фляжки.
Она изматывала его уже шесть часов и сорок минут. Томас Хадсон мельком посмотрел на свои руки. Они были в крови. Она была действительно очень большая. Он переключил заключки, пропустил шлюмки в раскрючковки и подтянул растопырки. Это были хорошие растопырки, купленные у гаванского рыбака Энрике. Он затянул на себе подпругу. Это была хорошая подпруга, доставшаяся ему от испанского матадора Ансельмо, которому откусила голову такая же Abrakadabra в тридцать шестом под Уэской.
Сейчас Abrakadabra неспешно поднялась с облегченно вздохнувшего цветка и поплыла в сияющем, тающем воздухе, сквозь дивное распределение теней и блеска, к каракулевой вершине горы.
– Уйдет,- сказал Роджер Дэвис.
Томас Хадсон закрепил сачок на сачкилище и дал полный вперед. У него болели ноги в лодыжках, но он бежал. Она была очень большая. Он никогда еще не видел такой.
У нее была блестящая спина и размах крыльев не меньше трех футов. Он представил, как будет свежевать ее. Потом он представил, как расскажет об этом в баре «Esperanza» за джином с горькой настойкой и Джек Дэниеле скажет: «Да, Хадсон. Да. Не пей больше, Хадсон».
Дальше, я думаю, она бы гоняла его по горам еще страниц двадцать, а потом он бы ее поймал. И тут обнаружилось бы, что сачок дырявый. И она улетела бы в безоблачную высь, а он остался бы умирать на вершине Килиманджаро с переломанными ногами, потому что победитель не получает ничего. Старик и горе, одно слово.
А больше всего их объединяет то, что все их книги похожи одна на другую. Как Набоков всю жизнь варьировал «Подвиг», так и Хемингуэй писал одну и ту же книгу про настоящего мужчину, который рожден повелевать миром и именно поэтому терпит сокрушительный крах по всем фронтам. Этого мужчину даже зовут почти одинаково - Гарри Морган, Томас Хадсон, Роберт Джордан, Ник'лас Адамс. Двустопный хорей.
Буря мглою. У всех этих мужчин застрелились отцы, словно это непременная черта мужчин потерянного поколения. У всех героев Набокова отец рано умер или погиб (исключение составляет Лужин). Налицо и биографическое сходство, только вот в Оук-Парке Хемингуэя-старшего некому было убить, пришлось застрелиться самому. А может, просто ему заслонить было некого, как заслонил Набоков-старший либерального Милюкова.
Каждый герой Хемингуэя был неоднократно женат. О причинах разрывов сообщается скупо - якобы потому, что герой вообще немногословен и не любит рыться в своем прошлом. Что-нибудь вроде:
«- Хорошая погода,- сказал бармен.
– Да, отличная,- подтвердил Роберт Хадсон.
– А что с Мэри?- спросил бармен.
– Хорошая погода,- сказал Роберт Хадсон.
– Извините,- сказал бармен.- Я не знал.
– Ничего страшного,- сказал Роберт Хадсон.- Вчера тоже была хорошая погода».
В этих умолчаниях (будто перед нами диалог двух глухих) предполагаются бездны,- как видите, этот стиль имитировать несложно. Нобелевскую премию чаще всего и дают писателям, чей стиль легко имитируется; вероятно, шведские академики считают, что только такова и может быть Творческая Манера Большого Писателя, будь то Маркес или Грасс. Под Набокова работать трудней, он гибче. На самом деле хемингуэевский мачо немногословен в рассказе о своих любовных делах в силу той единственной причины, что откровенный и серьезный разговор о них заставил бы самого мачо слишком радикально пересмотреть свои ценности. Оказалось бы, что и мачо не так хорош, как ему кажется. Он, конечно, искренне любит всех своих женщин,- но ему надо всегда и во всем быть победителем, а победитель, как правильно было сказано, действительно не получает ничего. Жить с ним невозможно.
Каждую секунду он упивается собой. Ему надо, чтобы все у него было самое лучшее - женщины, и ружья, и спортивные трофеи. И даже штаны, хотя повышенное внимание к своему внешнему виду, слава Богу, героям Хэма не свойственно, это уж черта вырождающегося позднего мачизма. От такого мужчины не то что уйдешь - от него сбежишь. Потому что, даже когда он любит тебя изо всех сил, он в душе постоянно знает, что на самом деле ты обычная Лживая Сучья Сука и тебе ничего не нужно, кроме Больших Денег, а такие деньги есть только у Мерзавцев На Яхтах. Так он себе объясняет женскую природу.
Кстати, не будет большим преувеличением сказать, что у Набокова о женщинах примерно такое же мнение. Все они у него до известной степени Марфиньки, Лолиты, Ады, Лизы Боголеповы, Сони Зилановы и Магды Петере; исключение составляет Зина Мерц, с которой ему чрезвычайно повезло. Хемингуэю повезло меньше. Вероятно, только русская культура способна воспитать женщину, которая знай себе смотрит в рот своему кумиру и восхищается каждым его словом. Мечта истинного мачо.
Хемингуэй вроде как встретил под конец свою Зину - Мэри Уэлш,- но тут уж ему изменила не женщина, а здоровье. С этой изменой он ничего поделать не мог и застрелился. Думаю, столько раз покупая своим героям абсолютную правоту единственным способом - заставляя их умереть за мертвое, никому не нужное дело, чаще всего по идиотской случайности,- он рано или поздно обречен был и с собой сделать нечто подобное.
Поразительно, что при страшном количестве сходств существует довольно мало работ, посвященных сравнительному анализу творчества Набокова и Хемингуэя: я знаю только симпатичный очерк Т.Беловой. Между тем совпадает у них почти все: культ физического здоровья, вспышки творческой активности (свои лучшие романы они написали попросту одновременно), спортивные увлечения и географические пристрастия. Оба любили Южную Европу: один охотился там на бабочек, другой наблюдал корриду. Обоим нравились длинноногие девушки (Набоков сказал бы - «долголягие»; но и он никогда не злоупотреблял этим словом так, как его переводчик Сергей Ильин). Набоков обожал Америку, отлично видя ее вульгарность; думается, он и Хемингуэя мог бы полюбить (любил же Сэлинджера), но не прощал одного - успеха.
Так ревновать к славе можно только очень похожего, кровно близкого писателя:
Хемингуэй (презрительно транскрибированный как «Гемингвэй») упоминается у него в собственных текстах лишь единожды - в послесловии к «Лолите»; там русская мода на Хемингуэя квалифицируется как признак дурного вкуса. Ни с того ни с сего обозвал хорошего человека современным заместителем Майн Рида. Еще в одном интервью заявил, что из всего Хемингуэя читал одно сочинение - что-то про bulls, balls and bells (быки, яйца и колокола). Пародия, как всегда, точная и на первый взгляд исчерпывающая, но отмочить такое про «По ком звонит колокол» мог только очень завистливый человек. Вообще ревность к чужому успеху ослепляла Набокова совершенно - неважно, был то успех в огромной России или в крошечном эмигрантском кругу; он разбомбил несчастного Поплавского (за то, что его признавали в кружке «Чисел»), набросился на «Доктора Живаго» (рявкнул что-то про «чаровницу из Чарской» - и это про кого, про Лару!). Не говорю уж о том, как от него досталось «тихим донцам на картонных подставках» - тут, может быть, и по заслугам… Хемингуэй отвечал Набокову совершенным молчанием. Вероятней всего, он его просто не знал. В 1956 году он почти не читал американских новинок, а потому «Лолита» прошла мимо него. «Тихий Дон» он считал шедевром, а подсунь ему кто Набокова - скорей всего, на пятой странице воскликнул бы, как Джек Лондон над Генри Джеймсом: «Объясните же мне кто-нибудь, что это за белиберда!» Правду сказать, чужого успеха он тоже не выносил: если ему в боксерском поединке разбивали рот, плевал кровью победителю в лицо и говорил, что на Кубе боец таким образом выражает уважение к противнику. Врал, скорее всего.
В общем, ненавидели бы они друг друга при личном знакомстве, как могут ненавидеть только кровно близкие, родные, в сущности, люди. И я еще не знаю, какой из двух типов мачизма-снобизма мне более отвратителен: тот, который основывается на бабочках, или тот, который базируется на ловле марлина.
Поклонники Набокова и Хемингуэя являют собой, пожалуй, одинаково отталкивающее зрелище. Противны и шестидесятнические мачо в своих свитерах с высокими воротниками, с небритостью, немногословностью, женофобией и крайним эгоцентризмом; малоприятны и архивные юноши, сочиняющие эссе о путешествиях, гурманствующие, цитирующие, высокомерные, уверенные в относительности всех истин.
Собственно, Набоков и Хемингуэй враждебны друг другу точно так же, как снобы девяностых и снобы шестидесятых: девяностники наезжали на шестидесятников просто потому, что своя своих не познаша. Еще неизвестно, кто больший совок - поклонник Хэма или обожатель Наба. К сожалению, именно такие поклонники здорово компрометируют двух одинаково больших писателей в глазах нормальных читателей: есть литераторы (в их числе и Маяковский, и Бродский), подражание которым немыслимо в принципе.
Тем не менее общественное сознание XX века во многом развивалось как непрерывное соревнование Набокова и Хемингуэя, своего рода большой русско-американский бокс между ними. В такой терминологии нет ничего дурного, Хемингуэй вообще любил употреблять боксерский язык, когда речь шла о литературе.
«Думаю, я уложил бы Флобера. Думаю, я простоял бы пять раундов против Мопассана.
Но против старины Лео Толстого я не пропыхтел бы и раунда. Черт побери, да я просто не вышел бы на ринг!»
Это его подлинные слова. Против Набокова он пыхтит вот уже сто лет. В 1954 году он его почти нокаутировал, взяв Нобелевскую. В 1957 году Набоков дал ему хорошей сдачи, на пятнадцать лет став чуть ли не самым известным американским романистом.
В 1961 году Хемингуэй застрелился, но драка продолжалась: Набокову был нанесен серьезный удар. Его в России не знали, а папа Хэм висел на каждой интеллигентной стене. В семидесятые папа Наб начал наступать, и хотя в 1977 году умер, но в 1985 году окончательно нокаутировал Хемингуэя. Мода на бородатого в России кончилась и началась мода на бритого. Но, по счастью, окончательных нокаутов в литературе не бывает, и сейчас Хемингуэй возвращается.
Он возвращается потому, что опять пришло его время. Время победителей, не получающих ничего. Несмотря на все свои пошлости, обычные, в общем, для представителя американского среднего класса, он сформулировал в своих книгах множество полезных вещей - вроде того, что на войне избавляешься от себя, а иначе там никак. Он не так уж много воевал, не очень хорошо знал окопную жизнь, но ему хватило. Он отлично разбирался в людях и действительно умел писать - вот почему, скажем, из хорошего поэта Константина Симонова так и не получился советский Хемингуэй. Симонов не умел писать прозу и не догадывался об этом. А Хемингуэй умел, что поделаешь. Он умел это делать не хуже, а иногда и лучше Набокова. Набокову слабо было написать рассказ вроде «Индейского поселка». И при всех своих прелестях и совершенствах, при всей точности и остроумии Набоков никогда не дарит читателю ощущения такой первозданной свежести, как Хемингуэй: говорить могу только за себя, но те, кто захотят возразить, по-моему, лукавят.
Есть в Хемингуэе этакая американская невинность, здоровая чистота, настоящий масштаб - и хотя герой его почти всегда противен, зато природа вокруг него почти всегда хороша. Все набоковские закаты, описанные подчас очень изобретательно, не стоят одного хемингуэевского, написанного просто и грубо, как у Рокуэлла Кента какое-нибудь полярное сияние.
Я очень люблю Набокова, не подумайте, но сегодня предпочитаю Хемингуэя по единственной причине. И победа его кажется мне симптоматичной по той же причине.
Хемингуэй прекрасно понимает, что правых нет (и левых нет), что в борьбе плохого с отвратительным давно уже нельзя быть ни на чьей стороне. И репутация погибнет, и толку никакого. Однако некий рыцарский кодекс, усвоенный еще в детстве, заставляет его выбирать меньшее из зол и в сотый раз терпеть поражение. Вот эта обреченная борьба и привлекает меня по-настоящему, потому что быть ни на чьей стороне, высокомерно наблюдая за битвой титанов,- это позиция еще менее творческая и еще более бесперспективная, чем случай Роберта Джордана. Война бессмысленна, это самоочевидно. Но выбор делать надо, потому что всякий наш выбор в конце концов - это выбор между смертью славной и смертью бесславной.
Набоков, как известно, даже в разгар Второй мировой не пропускал случая напомнить, что Гитлер и Сталин для него, в общем, равны (и одинаково ему отвратительны). Хемингуэй тоже очень хорошо все понимал про испанскую республику, противостояние республиканцев и франкистов в «Колоколе» выглядит битвой бобра с ослом, и вообще, кроме Каркова, взгляду отдохнуть не на чем. Однако герой выбирает то, что ему на йоту ближе, а точнее - подпадает под очередной гипноз вместе со всем прогрессивным человечеством. Выбор в достаточной степени байроновский, и «По ком звонит колокол» - роман как раз об американском Байроне, немногословном, гордом, многое пережившем и уехавшем гибнуть за свою Грецию.
Негде приличному человеку погибнуть, приходится ехать черт-те куда.
Но Хемингуэй попросту не дожил до времен, когда настоящая Большая Война угрожает наконец всей Белой Цивилизации. Белая Цивилизация, конечно, далеко не ах.
Либералы по-набоковски отказываются делать выбор, и их можно понять. Набоков - их писатель, они его любят (правда, в последнее время часто предпочитают совсем уж примитивного Довлатова с его выродившимся, уже постнабоковским мужчинством).
Но я позволю себе выбрать позицию бессмысленного сопротивления, и в этом смысле Хемингуэй, конечно, мой писатель.
Я люблю его страсть к большим пространствам, его океаны и горы. Мне симпатичен его наивный американский демократизм, стремление выпивать с рыбаками и матадорами. Нравится мне и отчаяние его - оно плодотворней набоковского отчаяния.
Он без устали воспроизводил один и тот же сюжет - пушкинскую «Сказку о рыбаке и рыбке» с оттенком народной «Репки», к которым, в сущности, и сводится «Старик и море». Поймал дед рыбку, тянул-тянул - вытянул… но ни от плохой жизни, ни от плохой бабы это не помогает. Да и рыбки в наше время пошли все какие-то обгрызенные.
Но это не значит, что старику не следует выходить в море. Ясно же, что означает море в этой истории. Это, так сказать, жизнь. Каждое утро рыбак выходит в море и забрасывает свои сети, а Джордан минирует мост, а Морган возит контрабанду. И все это кончается одинаково. Но получается приличная литература.
И с литературой эстетской соотносится она примерно так же, как бабочка с марлином. 2003 год Дети Чехова Чехов был самым модным драматургом девяностых годов прошлого века. Но пришло новое время. Сегодня его ставить трудно. Это с блеском доказал фильм Киры Муратовой «Чеховские мотивы», который и навел меня на нижеследующие мысли. Более провальной картины у Муратовой, кажется, не было еще никогда (вообще, по-моему, не было явных провалов), а сейчас вышло так скучно, что хоть святых выноси. Я, собственно, не в претензии на хроническую муратовскую антропофобию, на врожденную брезгливость к человечеству, на фирменные знаки вроде повторов той или иной реплики и пр. Просто бесполезно браться за Чехова, когда его не любишь;
Муратова, как и Ахматова, в этой нелюбви признавалась часто. Причина в обоих случаях примерно одинакова: обе они аристократки, декадентки, элита, и не им понять разночинца, который испытывал к этой элите сложную смесь любви и ненависти.
Теория классовой борьбы, ныне совершенно похеренная, на самом деле вовсе не так глупа. Я стал это понимать, задавшись вопросом, чем на самом деле предопределены мои политические симпатии и антипатии. Не настолько же я идейный человек, чтобы ненавидеть кого-нибудь только за его взгляды. Господи, да из моих друзей две трети ненавидят мои взгляды; а между тем каждый, по Вольтеру, готов отдать если не жизнь, то по крайней мере несколько десятков рублей за мое право их высказывать.
Пиши про Чехова, скажет мне иной злобный читатель. Нам неинтересно про тебя, мы всё про тебя знаем. Но говорить о Чехове - для советского интеллигента значит говорить о себе, потому что он предсказал, пережил и наиболее полно воплотил трагедию интеллигента в первом поколении. «Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал?» - это мандельштамовское самоощущение тоже ведь не метафора. Просто мы слишком долго внушали себе, что живем в бесклассовом обществе, а оно было очень даже классовым. И все наши попытки подвести под свои симпатии и антипатии другую базу - это все равно что бесконечные разговоры о духовной сущности любви: духовная-то она духовная, но упирается все, хочешь не хочешь, в размножение.
Идеологи классовой борьбы были неправы только в одном. Им казалось, что мир управляется экономическими интересами. А это не так. Мир управляется гордостью и стремлением к самореализации. Разночинцам эти качества присущи в первую очередь, поэтому советские разночинцы сначала построили великую страну, а потом сделали Чехова ее главным классиком. …Многие задавались вопросом: почему этот декадент и символист, автор загадочных драм, в которых ничего не происходит, терпеть не мог декадентов и символистов?
Почему он советовал всех их отдать в арестантские роты? Почему из его дружбы с Мережковским и Гиппиус ничего в конце концов не вышло? А все потому же: чужой.
Происхождения таганрогского, бедно-купеческого, торговал в лавочке «Мыло и другие колониальные товары». Сам себя сделал. Самодисциплина и труд. Даже бывшего учителя Розанова в светских окололитературных кругах презирали; исключение составлял один Сологуб - который сам, в свою очередь, презирал богатеньких.
Чехов - случай сложный, крайне болезненный узел любви-ненависти, с которыми он этаким Петей Трофимовым взирает на полуживых дворянчиков. Пете хуже всех - он и с Лопахиным не уживется, и Ане не подойдет, и с Раневской никогда не будет на равных. Никогда он не мог простить своей судьбе того, что вынужден был все добывать с бою - непрерывным, часто безрадостным трудом; все, что причиталось ему от рождения, все, что другим доставалось с рождения, без малейших усилий,- в его случае было пределом мечтаний. Вся его скромность, деликатность, осторожность - железная самодисциплина страшно озлобленного человека, который столько хамства и грубости навидался вокруг себя за время полуголодного детства, что в зрелости от громкого разговора морщится. Чехов больше всего похож на героиню другого, раннего фильма Муратовой - тогда она еще не так ненавидела зрителя и не так дожимала его эксплуатацией одних и тех же приемов; в «Коротких встречах» была одна девочка, которая укоряет героиню за то, что та ей книжки давала читать. «Зачем вы мне книжки давали? Теперь мне с мальчишками неинтересно, а вам я все равно не своя…» От одного берега отстали, к другому не пристали.
Чехов обожает аристократию за ее деликатность, утонченность, презрение к внешнему. Он хотел (и мог!) писать «из жизни князьев и графов» и замечательно это доказал, на спор накатав «Ненужную победу», а ради денег - «Драму на охоте» (a propos: ведь это первый в мировой истории детектив, где убийцей оказывается рассказчик! Агату Кристи за такие штуки - за «Убийство Роджера Экройда» - из британской ассоциации детективщиков исключили, сочтя прием нарушением фундаментальных конвенций жанра; а у нас хоть бы что - «Драма» считается проходной повестью начинающего автора и известна большинству только благодаря вальсу из фильма «Мой ласковый и нежный зверь»). Но при этом - любя, и восхищаясь, и желая попасть в этот круг, и до дрожи презирая родное мещанство и разночинство с его глупостью, пошлостью, хамством,- он не может не видеть и того, что дворянчики давно бессильны, бесполезны, развратны, ни на что не годны… Ведь какая слезная пьеса «Вишневый сад» - а все-таки сколько в ней нескрываемого злорадства: не хотели взяться за ум? получите Лопахина. «Музыка, играй отчетливо!
Идет новый владелец вишневого сада!» Да при этом Лопахин еще далеко не из худших - то ли они получат в скором времени…
Чехов, вообще говоря, продукт увядания и разложения самого жизнеспособного и бойкого класса в России - мещанского. Это уже тревожный для страны симптом, когда в ней появляются разночинцы. Процветает и благоденствует та страна, в которой дворяне наслаждаются праздностью, а крестьяне знай себе вкалывают. Но дворяне потихоньку вырождаются, спиваются и делаются неспособны к управлению не то что страной, а и собственными поместьями. Их дочки - бледные, зеленоватые, извилистые, как водоросли,- все чаще хотят разбавить свою голубую кровь струйками черной, черноземной. А тут и крестьяне начинают книжки читать и даже пописывать. (Книжки - это яд, на эту тему интересный есть рассказ у другого разночинца, Виктора Шендеровича. Там рабочие сносят с десятого этажа рояль, на каждом этаже отдыхают, и хозяин им в паузах наяривает Листа. Облагораживающее действие музыки становится таково, что к пятому этажу рабочие уже свободно беседуют о постструктурализме, а рояль сносить не хотят. Жестокая история, но точная, вполне чеховская.) Отсюда же чеховская любовь к Суворину. Его ругали, считали реакционером, а Чехов активно переписывался и предлагал даже совместную пьесу. Суворин привечал писателей и прилично им платил, а Чехов знал, что такое издатель-обирала. Лейкин из него порядочно крови попил. Привлекал его и суворинский консерватизм - не как идеология, разумеется, а как образ жизни. Чехов вообще уважал убежденных и сильных людей, а истериков и хлюпиков презирал от души. Придет к нему, бывало, какой-нибудь интеллигент и давай о смысле жизни,- а Чехов в ответ: «Вы бы, голубчик, к Тестову зашли и взяли селянки»…
Главное его сочинение, на мой вкус,- «Дуэль», не самая знаменитая, но уж точно самая динамичная и грустная повесть в русской литературе конца позапрошлого века.
Есть Лаевский - интеллигент из дворян, живой продукт вырождения; и есть фон Корен, биолог, даже биологист, которого Чехов ненавидит от души. Этот хуже Лопахина, потому что совести у него еще меньше, а рефлексии нет вовсе. Но он из тех, кто идет на смену. Главная интенция мировой истории, по Чехову,- вырождение, упрощение, отказ от прекрасных излишеств; Лаевский весь - сплошное такое излишество, не особенно даже прекрасное, но временами бесконечно трогательное.
Не просто лишний человек, а почти уже плесень,- но с порывами, с припадками самооплевания и милосердия… Фон Корен - альтернатива. Этот никогда ни в чем не сомневается и вполне готов Лаевского истребить. Слава Богу, дьякон вмешался (дьякон бедный, образованный, молодой, застенчивый, каким почти всегда изображал Чехов сельского священника).
Образованный и застенчивый - это сквозной, любимый, родной чеховский персонаж.
Любовь-ненависть застенчивого начитанного простолюдина и вырождающегося, умирающего дворянина - это такая же постоянная чеховская коллизия, как беседа учителя-эзотерика с учеником-неофитом в случае Пелевина. Прославленная «Палата номер шесть», в сущности, о том же: как жестокость мира сначала свела с ума благородного по происхождению и внешности Ивана Громова, а потом достала и деликатного доктора Андрея Ефимовича Рагина, с его красными руками и внешностью самой брутальной. Но главный-то парадокс «Палаты» заключается в том, что благородный Громов в условиях палаты номер шесть еще способен выжить - Чехов отлично знал за аристократами, пусть и обедневшими, эту силу и живучесть. А вот Андрей Ефимыч после первого же потрясения помирает от апоплексического удара. И такова учесть любого, кто от одного берега отстал, а к другому не пристанет никогда. Чехов в этом смысле иллюзий не имел: главный его сюжет - это история простого, в сущности, человека, который чтением разнообразных книжек и прочими упражнениями вдруг довел свое мировосприятие до необычайной, почти медиумической чуткости. Но живет-то он в прежнем, грубом, невыносимом мире - путь в верхний этаж ему закрыт. Что остается? Да помирать же, ничего больше!
Почему умирает Осип Дымов в «Попрыгунье»? Можно, конечно, сказать, что назидательная эта концовка привешена к тексту несколько искусственно - отсасывал у ребенка дифтеритные пленки и заразился. Между тем на герое этом с самого начала лежит печать обреченности: попал человек в не свою, насквозь фальшивую среду, ну что ты будешь делать. Эта среда устраивает из жизни какой-то бесконечный карнавал, вот и едет Дымов с дачи в Петербург за розовым платьицем жены. «А икру, сыр и белорыбицу» съедает толстый актер. Ведь только слепой не увидит у Чехова любви, а вместе с тем и злобы, и мучительной зависти к этой праздной, артистической, аристократической прослойке, ко всем этим полунищим, но всегда веселым хорошеньким девушкам, способным из платка соорудить платье, из корзины - шляпку… Богема; но эта богема умеет не только веселиться - она при случае может и погибнуть. Она высокомерно презирает труд - и умеет без него обходиться, выживает как-то. Нельзя в ответ не презирать этих людей с их «модностью»,
«стильностью», беспредельным эгоцентризмом,- но и нельзя не восхищаться тем, какие они красивые и легкие и как много они страдают от всякой ерунды! Именно от лица этой богемы написан «Дом с мезонином», в котором добрая, слабая и праздная Мисюсь настолько лучше суровой и правильной Лидии. Лучше уж Лаевский, чем Корен, лучше уж Мисюсь, чем Лидия, лучше Раневская, чем Лопахин! А автор где? А автор помер, потому что от одних уже ушел, а к другим так и не прибился.
Описывал Чехов и обратный путь - из интеллигентов в мещане,- и делал это, думается, с некоторым садическим наслаждением, откровенно любуясь жизнеспособностью и победительностью получившегося героя. Он отвратителен, конечно, зато уж бессмертен. Тут тебе и «Ионыч», у которого был крошечный шанс сделаться хоть немного человеком (полюбить несчастного, такого же пошлого Котика, войти в жалкое семейство Туркиных, какое-никакое, а культурное на фоне прочих жителей несчастного городишки). Ионыч-Старцев, однако, вовремя понял, чем дело пахнет: приобщение к любой культуре, будь она хоть трижды суррогатной, кончается очень дурно. То-то и обидно, что графоман расплачивается точно так же, как гений.
Старцев плюнул на всякую любовь и благополучно разжирел, и трудно сомневаться, что героя «Учителя словесности», проделавшего тот же путь, ожидает ровно такой же финал.
Вообще сквозная тема Чехова - это трагедия человека, который вдруг стал соображать несколько больше, чем нужно, человека, переросшего среду. Началось все с «Припадка» - гениальной новеллы, посвященной памяти Гаршина: студент попал в публичный дом. Ничего страшного, все студенты попадают в публичные дома,- но на этого увиденное подействовало уж очень сильно, он даже рехнулся отчасти.
Аналогичному случаю - только тут безумие со знаком плюс - посвящен якобы загадочный, а на самом деле довольно прозрачный рассказ «Черный монах». Был себе нормальный ученый, звезд с неба не хватающий, а пожалуй, что и пошляк, каковы почти все чеховские ученые, начиная с профессора Серебрякова. Но стал ему являться монах - и ученый превратился в мыслителя, в масштабную и трагическую фигуру; а как вылечили его - так и стал посредственностью, мучительно тоскующей по своему безумию. Интеллигент в первом поколении, который каким-то чудом - Божьим ли попущением, влиянием ли книжек - начал вдруг прозревать окружающий ужас; мещанин, проклявший мещанство; мальчик из лавки, пошедший в литературу,- вот чеховский герой, и потому поколение людей, родившихся в тридцатые годы XX века, стало лучшим читателем Чехова. Я всегда недоумевал: ну почему Ельцин называет его своим любимым писателем? Наверняка с интеллигенцией заигрывает! Но потом понял: Чехов - для всех, кто предал свой класс. Ельцин предал свой - номенклатуру - и впал в священное безумие со знаком плюс. Не о последствиях для страны я тут говорю - они были со знаком минус, конечно,- а о священном безумии обкомовца, полюбившего свободу. Жить при таком опасно, но смотреть на такого - прекрасно.
Вот вышла занятная книжка Сергея Кара-Мурзы «Евреи, диссиденты и еврокоммунизм»: читать ее слабовольным людям не рекомендуется, но любителям причудливых ходов мысли, фанатам идейной борьбы она доставит несколько приятных минут. Там Кара-Мурза задается довольно забавным вопросом: почему и Солженицын, и Шафаревич, патентованные русофилы, оказались тем не менее антисоветчиками? Что удержало их от того, чтобы, подобно Алексею Н. Толстому или Дмитрию Дудко, благословить советский вариант России как наиболее жизнеспособный? Что их не устраивало?
И автор отвечает, причем не без остроумия: упразднение сословий - вот что им не нравилось. Крах элиты. Советская ненависть к аристократии. Им хотелось на Олимпе восседать и оттуда судьбами рулить, а тут в искусство и науку потоком хлынули простолюдины. Что ж это за государство - без сословий и привилегий? Неправильно…
Не знаю, насколько точно реконструирует Кара-Мурза мотивы поведения Солженицына или Шафаревича, но что он точно уловил водораздел, по которому славянофилы делятся на «красных» и «белых», тут у меня сомнения нет.
Советский проект создал советскую интеллигенцию - интеллигенцию с чистого листа, с первого поколения; эти потомки красных директоров, пролетарские дети, начавшие читать книжки, на себе почувствовали всю трагедию чеховского выбора.
Происхождение подкачало, зато талантов, ума, сил - больше, чем у иного аристократа. Между тем в аристократический (американский, европейский, собственный недорезанный) круг никогда не пустят. Вот тут и крутись. Огромен был процент самоубийств среди этой интеллигенции, а сколько ее представителей доблестно спивалось!
Я хорошо понимаю свою ностальгию по СССР, который ненавидел всеми фибрами души, когда в нем жил. Это была империя тайного блуда, неотступного страха, тотальной лжи, извращеннейших издевательств друг над другом, империя смрадная, где такому, как я, шагу было не ступить,- но она моя генетически, и это сильнее меня. Мне случалось попадать в компании молодых антисоветчиков, с их циничными презрительными ухмылками, с их фамильной мебелью и бабушками, обучавшимися за границей (кстати, среди деток советской элиты тоже хватало юных циников). Все эти «надменные мальчики», как называла их Нонна Слепакова, имели моральное право ненавидеть все советское - ведь у них отняли заводик, именьице, доходный дом…
Поразительно много уцелело этой публики - Сталин перед дворянами благоговел, он гораздо интенсивнее уничтожал классово близких парвеню. И сказать по правде - мне не нравились эти компании. Я и любил их, и ненавидел. Любил - потому что они жили легко и красиво и сами были таковы и не разило от них потом честного труда.