Александр Зорич
У солдата есть невеста
***
Когда иваны взяли Харьков, Ганс понял: впереди у них еще одна невыносимая зима.
Раньше Ганс любил зиму. Она катила на серебряных санях по неоскверненной свежести первого снега, дышала рождественской снедью и была крепка, как вино из побитых ранними заморозками виноградных ягод.
Русская зима была совсем не такой.
Она ступала красным медведем и рычала танком, пахла железом и прожаренной от вшей одеждой. Обжигала гортань, как взятый из брошенной хаты крестьянский самогон. А снег был как саван, который расстелили повсюду предупредительные невидимки.
О невидимом и его земных делах Ганс размышлял охотно и часто. Недаром, перед тем как загреметь на Восточный фронт, он всерьез собирался посвятить себя постижению незримого. Первые четыре месяца на фронте Гансу не давала покоя одна мучительная мысль: родись он на несколько лет раньше, он успел бы выучиться и, глядишь, попал бы в армию не солдатом, а священником.
Казалось бы, какая разница, кем именно умирать?
Но Ганс готов был поклясться, что есть, есть эта разница. Все равно, если он кого и убил, так, наверное, случайно. А женщин Ганс не знал никогда. Псалмы – другое дело.
Когда немецкая армия начала откатываться к Днепру, стало даже хуже, чем было под Белгородом.
Крылья люфтваффе, еще недавно такие сильные, вполнеба, ослабли теперь. Вот и случилось, что сутки назад, на рассвете, взвод, к которому Ганс был временно приписан, взлетел на воздух вместе с колхозным коровником. Коров там не было, только вырезанный из журнала портрет лысого, с прилизанным клином бородки и старомодным галстуком в горошину, человека. И за пять минут перед смертью товарищи Ганса ехидно спорили: кто это на портрете – киноактер или местный святой?
Весь день и всю ночь невесть как уцелевший Ганс брел, не останавливаясь, в сторону Большой Реки.
Он привычно волочил за собой престарелую винтовку – боялся трибунала. Толку в винтовке без патронов не было решительно никакого.
Есть было нечего, во фляге давно кончилась вода, во рту – слюна. А потому, когда Ганс завидел долгие, серые днепровские воды, по-сиамски сращенные животом с сизыми небесами там, вдали, его глаза растроганно увлажнились.
Он проворно спустился по тропинке на берег, раздвинул руками камыши, ввалился в воду и присел на корточки. Забулькала, алчно наполняясь, солдатская фляга.
Это только у дураков мгновения блаженства пролетают быстро. Рачительный Ганс смог вполне насладиться каждой куцей секундой блаженства – он пил медленно, смакуя глотки. Наконец, утолив жажду, он вновь выбрался на берег, где под стражей высоких елей стояли живописно вековые дубы.
"Бог есть вода!" – подумал Ганс.
Ох и хорошо же ему стало! И даже Руссланд, до самых облаков наполненный скорбной тишиной напополам с тревожным шуршанием камыша, в те мгновения не казался ему больше северным филиалом Ада, но лишь еще одной проклятой цветной лужей на пестром школьном глобусе.
Если бы близорукий Ганс не потерял во время своего бегства очки, он может и заметил бы, что из камыша на него смотрит, смотрит не по-птичьему умно и пристально, черный глаз дикой утки.
Лейтенант Ландау, некогда благоволивший рядовому Гансу Бремерфёрде, любил повторять, что на войне, как и в жизни, умирают всего один раз. Получается, зачем дрожать за свою шкуру?
С этим утверждением Ганс был согласен лишь отчасти.
Бояться смерти действительно глупо. И с каждым днем, проведенным в украинских степях, этой глупости в Гансе становилось меньше.
А вот с тем, что на войне умирают один раз, Ганс согласен не был. На войне ты умираешь часто, иногда каждый день.
Провалился под расколотый снарядами лед во время атаки – все равно что умер, даже если тебя все-таки вытащили. Размозжило голову товарищу, который вчера вытаскивал тебя из-подо льда, – снова умер. А потом еще раз умер, когда пуля чиркнула по твоей каске, а дюжина других превратила в сито полу твоей шинели.
В сущности, война есть череда таких вот мелких смертей. Без права полного и окончательного воскресения.
В тот миг, когда медленно подкрадывающиеся сумерки у него за спиной вспорол хруст потревоженного сухостоя, когда возле самого уха щелкнул курок взведенного пистолета, в груди у Ганса привычно похолодело. Еще одна смертюшка-невеличка.
– Я… Клаус, – представился человек с пистолетом. – Фамилия – Берг.
– Меня зови Глоссер, – тяжело дыша, сообщил второй.
– Фельдшер Хорнхель, – буркнул третий, он спустился с кручи самым последним.
Троица была живописной даже по меркам военного времени – двое, Клаус и Глоссер, были ранены, один в голову, другой в плечо. Из-под блеклых, обсыпанных пылью повязок сочилась беспокойная кровь, навевая мысли о неминуемом сепсисе, о плотном госпитальном запахе, в котором, как в пруду, плавают сонные фельдшера.
Третий, Хорнхель, как раз и был таким сонным фельдшером. Он хромал на одну ногу, его тонкое и кривое, до бровей заросшее щетиной лицо было похоже на лицо первой скрипки Венской оперы, которую, вместо Паганини и Штрауса, месяц кормили жидким говном из карцерной параши
– Курить есть? – поинтересовался Клаус.
Вместо ответа Ганс открыл свой ранец, привычное содержимое которого было на треть замещено полнотелыми кубинскими сигарами El Rey del Mundo – единственным сувениром, который прихватил он в память о своем погибшем взводе, о заядлом курильщике лейтенанте Ландау.
Щедрость, проявленная Гансом, тут же расположила к нему всю троицу.
– Ты что же это… от своих отстал? – поинтересовался Клаус, затягиваясь во все легкие, как будто сигаретой.
– В-все погибли, – отвечал Ганс. Он заикался с самого детства, не заикался только, когда читал вслух псалмы и Четвероевангелие.
– Бывает. Тогда будешь с нами, – сказал Клаус, не столько предлагая, сколько, как показалось Гансу, приказывая. И тут же закашлялся. Крепкие сигары.
– А ч-что… вы?
– Мы будем переправляться. На правый берег. Сейчас. Здесь.
– Но п-почему здесь? П-по моим расчетам… в десяти километрах от нас… должна быть п-переправа! Мост… л-лодки…
– Ты на этой переправе был? – зло поинтересовался Хорнхель.
– Нет.
– Я был. Там конец. Просто конец всему.
– В с-смысле?
– Катастрофа.
– Д-давно уже катастрофа, – пожал плечами Ганс.
– Там, – Клаус махнул рукой в сторону, откуда слышалось удаленное уханье и грохотанье и его складное лицо на мгновение изуродовала истерическая гримаска. – Там… В общем, туда я больше не пойду.
– Я тоже, – хрипло поддакнул Глоссер.
– Обойдемся без них. Поплывем сами, – подытожил Хорнхель.
– Н-не надо… п-плыть. Вода холодная. Оч-чень, – сказал Ганс. Он попытался вложить в эти слова всю силу своего убеждения, хотя и знал, что вкладывать ему особо нечего.
– Ты что, совсем дурак? Мы поплывем на лодке! – вспылил Клаус, заикание Ганса его раздражало.
– И г-где ваша лодка?
– Мы ее сделаем. Сейчас. Для четверых мужиков это не задача! – убежденно сказал Глоссер.
– Н-на меня н-не рассчитывайте…
– Не дури. Иваны пленных не берут.
– Т-так даже лучше.
Оказалось, они еще с вечера, когда погибла под бомбежкой их санитарная автоколонна, решили выдолбить лодку из ствола дуба.
Такую лодку – она называлась пирогой – Клаус видел однажды в английском музее, в той части экспозиции, где над саблезубыми ожерельями скрещивались с бивнями мамонтов каменные топоры и палки-копалки. Там, возле намалеванного косматого костра, хлопотали хозяева этой щербатой громадины – восковые фигуры бровастых, похожих на горилл, первомужчин и первоженщин, мало общего имевших с благолепными Адамом и Евой с церковных росписей.
У Хорнхеля имелся отличный топор.
– Мы ее выдолбим вот этим топором, – объяснил фельдшер. – Сядем в нее, все вчетвером. И просто переправимся на тот берег, к нашим, пока русских здесь нет. Лодка нас спасет!
– С-с-спасает т-только Б-б-бог! – угрюмо сказал Ганс. – А лодка н-на воде держится…
И добавил:
– Х-хочу умереть.
"Хочу умереть" стало для Ганса чем-то вроде откровения.
Это как в школе на арифметике. Решил задачу про двух кавалеристов, один из которых движется в Рейхенау с такой-то скоростью, а второй из Рейхенау с сякой-то, все сошлось, ответ правильный. Какая радость, господин учитель!
Если умереть равно не жить, значит, именно этого ему больше всего теперь и хотелось – не жить.
Когда пил из фляги – он еще сомневался. А потом и сомнения ушли. Пусть делают лодку, плывут хоть куда. Он, рядовой Бремерфёрде, останется на этом берегу. И будь что будет.
Ганс взобрался на ствол выкорчеванного недавней бурей великанского дуба, который тянулся сквозь камыши к стремнине, словно надеялся когда-нибудь дослужиться до моста. Прошел по стволу вперед, для равновесия расставив самолетиком руки – как по гимнастическому бревну. Камыши сомкнулись за его спиной, ствол медленно истончался к вершине и вот уже упруго хлюпала вода, когда он, придерживаясь за сучья, легонько подпрыгивал на месте.
"Сюда бы удочку", – с тоской подумал Ганс.
От вершины поваленного дуба открывался мир: подернутые густеющей моросью речные дали, бронзовые шапки осенней листвы, дымный, громкий огненный ад по правую руку…
Ганс извлек спички, сигару, отрезал сигарный кончик перочинным ножом и, опершись сутулой спиной о торчавшую под острым углом к воде ветку, прикурил.
Теперь он полулежал, буржуазно отведя в сторону руку, а между тонких его пальцев – у Ганса были тонкие пальцы, да и сам он был словно смычок – как между сухих сучьев вился плющом табачный змий.
Вот с полных губ Ганса сорвался ажурный дымный бублик, ветер подхватил его и уронил на воду, походя коснувшись эфемерным краем палевого крыла дикой утки. И в миг соприкосновения субстанции водной с субстанцией дымной рябенькое утиное тело словно бы увеличилось, запылало белым пламенем.
Близорукий Ганс не видел этого – запрокинув острый подбородок, он смотрел в небо, которое, как глаза покойника, ничего особенного не выражало.
Лишь когда утка выбралась на раздвоенную оконечность древесного ствола (по нему уже воды катились, дальше – глубина) и, валко прошлепав пару шажков в сторону Ганса, обратилась девушкой, Ганс спустился с небес на землю.
Нужно сказать, утиные метаморфозы заняли меньше минуты. И стороннему наблюдателю, этому вечному скептику, мог бы даже привидеться некий банальный обман с переодеванием. Будто бы не утка превратилась в девушку, а девушка, гуттаперчево согнувшись в три погибели, сначала надела на себя водонепроницаемый костюм с наклеенными рядами перьев, бутафорскую шею и тут только что плавала, а после выкарабкалась на дубок и, отбросив тряпье и ласты, распрямилась, увеличилась и предстала нагой.
Ошарашенный Ганс закрыл глаза. Снова открыл.
Как будто зрение улучшилось. Он видел гостью отчетливо, до самой малой родинки на ключице. Словно и не терял никогда очков.
Красавица. Немыслимая красавица какая-то. Убранная восково-белыми и густо-синими цветами головка, жемчужные волосы до самых лодыжек, под тонкими бровями сияют нежным холодом глаза-сапфиры, а может – глаза-топазы, в зависимости от того, на что она смотрит, а взгляд такой нездешний, умный. Рисовать бы и рисовать эту крутую линию носа, эти правильные глянцевые губы, которые не целовать хочется, но любить безответно… Нет, лучше снимать такую фильмовым аппаратом, чтобы потом, в бархатной утробе залов, любовались усталые люди этой дивной длинной шеей, покатыми плечами кинодивы, налитыми грудками юной одалиски. Какая же ты стройная, матовая, молочная, белая, о, господи. О, Господи.
– Как твое имя?
– Царевна-Лебедь.
– Лебедь – фамилия, а Царевна – имя?
– Неправильно! – прыснула со смеху красавица. – У меня нет фамилии. Царевна – это титул. А Лебедь – это то, чем я в действительности являюсь.
– У тебя совсем нет имени?
– Нет.
– Плохо без имени. Непонятно, как… ну, например, молиться за тебя, – вздохнул Ганс.
– Можешь молиться за Аленушку. "Ганс и Аленушка" – неплохое название для сказки.
– Значит, Аленушка… Ты русская?
– Да.
– Откуда ты знаешь немецкий?
– Я не знаю немецкого.
– Но тогда на каком языке мы сейчас говорим?
– На всеобщем языке. На том языке, на котором все понимают всех.
– Ага, – кивнул Ганс. Он только сейчас заметил, что перестал заикаться. Очень странное, хотя и знакомое, церковное ощущение. Как будто во рту вырос новый язык – взамен старого. – Кстати, откуда ты знаешь, как меня зовут?
– Я слышала, как твои братья, – девушка кивнула в сторону берега, где за кулисами из камышей, ветл и вербы остервенело работали топором, – называли тебя Гансом.
– Они мне не братья. И даже не товарищи.
– Все люди братья. Все лебеди братья.
– Послушай, Аленушка, ты ведь, наверное, русалка? Угадал, да? Наши немецкие поэты много про вас писали – баллады разные, стихи.