Марк Александрович Алданов (Ландау)
(1886–1957)
Истребитель
1
Этот дворец построил в Алупке сто лет тому назад несметно богатый русский князь. Он хотел создать в Крыму, тогда сплошь населенном мусульманами, дворец в восточном стиле и велел его строить по образцу испанской Альгамбры. Но князь, воспитывавшийся в Англии, поручил постройку знаменитому шотландскому архитектору, и мавританский стиль дворца стал напоми-нать английскую готику. Много своего внесли также выписанные из Италии многочисленные мастера. И, странным образом, создалось над морем чудо из серо-зеленого камня, не похожее ни на что другое в мире. Вели ко дворцу по садам гранитные террасы с цветниками и лестницы белоснежного каррарского мрамора. Везде были фонтаны со сквозной резьбой, львы, статуи, саркофаги. Стены мавританских дворов были затканы ползучими розами.
Последняя владелица дворца по каким-то воспоминаниям не любила его и почти никогда в нем не бывала. При переходе к ней огромного крымского майората большая часть мебели была продана. После революции в 150 комнатах дворца распоряжались разные учреждения, во время войны похозяйничали в нем немцы, но все же остались целы и дворец, и волшебные сады, в которых росли кипарисы, магнолии, лавры.
В январе 1945 года по южному берегу Крыма прошел глухой слух, будто скоро должны туда прибыть очень важные особы. Ежедневно стали приходить грузовики с мебелью, посудой, разной утварью. Приезжали новые люди, для которых у местных жителей отбирали помещения в Ялте, в Алупке, в Ливадии, в Симеизе, в Гурзуфе.
2
Получил приказание выехать и Иван Васильевич. Он жил у большой дороги в низенькой татарской сакле с плоской глинобитной крышей. Иван Васильевич, мало зарабатывавший одино-кий человек, не держал домашней работницы и сам вел свое хозяйство. В сакле у него было то, что испокон веков полагалось у зажиточных татар. Пол был выстлан цыновками, а поверх них у стен узкими ковриками с каймой. Два низких дивана были покрыты кошмами. Над одним на ковре вокруг длинного тяжелого кремневого ружья с раструбом и сошкой висели лук, стрелы, широкий нож с деревянной рукояткой, нагайка с серебрянным кольцом, уздечка с тяжелыми кованными удилами. Это осталось как было у татарина. На другой же стене Иван Васильевич в 1937 году, бормоча про себя что-то невнятное, повесил портрет Сталина. Вокруг стола стояли соломенные стулья, на столе были погнувшийся самовар, поднос с толстыми фаянсовыми чашками, черниль-ница без крышки и самопишущее перо со сломанным рычажком. На большой этажерке, повалив-шись влево на всех ее полках, стояли собрания сочинений русских классиков и ученые книги: «Психология женщины при свете новых фактов и теорий» профессора Патрика, «Опыт упрощения жизни», «Вокруг Вальденского озера» Торо, «Поэзия и правда мировой любви (В. Г. Короленко)» Ивана Иванова. Были еще технические руководства и оставленный сыном «Гектор Сервадак» Жюля Верна. В этой крепко сшитой книге в красном раззолоченном переплете Иван Васильевич хранил свои сбережения, в рассчете на то, что вору не придет в голову рыться в библиотеке. На правом диване теперь еще лежало Священное Писание. Он был с юношеских лет неверующим человеком. Прежде держал эту книгу под замком: у него бывали разные люди. После смерти сына часто читал Пророков и Новый Завет. С прошлого же четверга больше книги не прятал: теперь ему было все равно.
До обеда Иван Васильевич уничтожал насекомых в садах. Вернувшись к себе, поднимался в хорошую погоду на крышу. Там у него был шатающийся столик со старой подошвой под одной из ножек, выцветшая скамейка и жаровня. На крыше он готовил наливку и раствор парижской зелени, варил овечий сырчик, а когда мог купить мяса, жарил шашлык, — проходившие по дороге старые татары, все приятели, неодобрительно поглядывали на человека, который жарит баранину. В теплое время года Иван Васильевич на крыше и ночевал, подослав под себя кошмы. Перед сном пил чай или, когда бывало грустно, вишневую наливку. Набивал и курил одну за другой легкие папиросы, слушал лай собак и поглядывал на таинственно-уютные желтые огоньки вдали.
— За границей, к крайнему моему сожалению, мне не удалось побывать, говорил он Марье Игнатьевне в ея последний приезд (до четверга) из Ялты в Алупку, — и уж, конечно, никогда не придется, но…
— Почему это не придется? Буза! — с вызовом перебила его она. — Мы с вами еще съездим и в Париж, и в Лондон. Надо увидеть то, что есть хорошего в закатывающейся буржуазной цивилизации.
— Вы, может быть, и увидите. Вы еще молоды… За границей я, повторяю, не бывал, но думаю, что таких видов, как с этой крыши, немного найдется и там: море, снеговые горы, тропические сады! Говорят, князь Воронцов истратил на свой дворец двадцать миллионов рублей. Когда они продавали мебель и картины, то при этом разбазариваньи выручили два миллиона! В известном смысле можно утверждать, что эти люди и довели Россию до большевизма… Впрочем, извините, беру свои слова назад, — с улыбкой добавил он. Марья Игнатьевна не состояла в партии, но очень ей сочувствовала. Он знал однако, что она никогда его не выдаст.
— Вздор! Буза! — сказала она. Марья Игнатьевна была еще ребенком, когда произошел октябрьский переворот, и говорила по-советски. Работала она с молодежью и, немного под нее подделываясь, часто употребляла слова «комса», «задавка», «гвоздь парень», а заведение, в котором получила образование, называла «педвузом». Ему впрочем казалось, что она новые слова употребляет не совсем так, как молодежь. Но и эти и ее другие выражения, «Ясно», «Я вам говорила и повторяю», нравились ему, как нравилось ее миловидное, уже чуть тронутое временем, всегда оживленное лицо.
— «Довели страну до большевизма»! Сказал!
— Беру свои слова назад. Вы, я знаю, довольны революцией.
— Спрашивает!
— Нет, я не спрашиваю. Я только хотел сказать, что с некоторой точки зрения, быть может, именно я избрал благую часть: поселился навсегда в сакле на большой дороге, гляжу на море, на горы, истребляю вредителей, которые могли бы уничтожить чудесные сады и виноградники. Ну и живу.
— Дело не в том, где кто живет, а в том, кто что делает! — ответила она со своим обычным энергичным выраженьем в тоне голоса. — Вы работаете классно, выявили себя как спеца и имеете все права на уважение советского коллектива. Нам теперь нужны хорошие работники для социа-листического строительства. Не изображайте из себя Тургеневского лишнего человека, ваше сиятельство.
Она часто так его в шутку называла и говорила с ним таким тоном, будто он до революции был большим сановником или помещиком. Иван Васильевич не раз слышал и то, что он Тургеневский или Чеховский персонаж. Он и хотел походить на полковника Вершинина, но ни малейшего сходства с ним в себе не находил. «Критики говорят, у Чехова в пьесах ничего не происходит. А у него что ни пьеса, то выстрелы, самоубийства, дуэли, пожары. Вот со мной действительно за всю мою жизнь, ничего не случилось. Революция, войны, так ведь все за меня делалось и меня не спрашивали… Глупости она говорит»… Однако ее слова его не раздражали. Она говорила глупости мило, и ее московский говорок был ему особенно приятен в Крыму, где люди говорили по-русски не особенно хорошо. Порою, когда вид ее показывал, что сейчас она скажет что-то особенное, он даже испытывал легкое волнение вроде того, какое чувствуют в опере меломаны перед началом знаменитой арии.
— Ах, все люди в известном смысле лишние, Марья Игнатьевна.
— От вас только и слышишь, «что в известном смысле» да с «некоторой точки зрения»! Вы верно и влюблялись всегда в «известном смысле». А дело в том, что вам нужно переехать из этой грязной сакли, — сказала она, брезгливо оглядываясь по сторонам. Иван Васильевич покраснел, и от этого его худое, длинное лицо стало привлекательней. Его сакля в самом деле была грязна, да и сам он ходил в заношенной косоворотке и менял белье раз в неделю.
— Если ваше здоровье непременно требует жизни на юге, то надо переехать в большой культурный центр вроде Николаева.
Он не мог ей ответить, что никуда от нее не переедет. Впрочем, думал, что не влюблен в нее, по крайней мере не так влюблен, как полковник Вершинин в Машу.
— Что же я буду там делать? Там ни виноградников, ни, кажется, садов нет.
— В Советском Союзе можно найти работу. Это не капиталистическая страна. Кончится война, вы переедете. Вовсе не обязательно всю жизнь истреблять блох… Хотя, ясно, это такой же почтенный труд как другой и вы себе составили крупное имя в этой области.
Он опять смутился, несмотря на то, что она тотчас смягчила свои слова комплиментом. Иван Васильевич понимал, что она относится к его ремеслу пренебрежительно. Марья Игнатьевна была декоратором, ее до войны приглашали украшать дома отдыха, она читала в Николаеве лекции о Рембрандте и Бродском.
Сам он своего ремесла не стыдился. Иногда по вечерам он писал, опуская самопишущее перо без чернил в чернильницу без крышки. Начал было когда-то набрасывать статью: «Опыт философ-ского подхода к неэстетическим видам труда» и скоро сжег рукопись на жаровне. Писал и о русской литературе заметки, в которых называл Толстого великим писателем земли русской, а Белинского неистовым Виссарионом. Иван Васильевич знал, что он образованнее и, быть может, умнее большинства окружавших его людей; но в написанном виде его мысли казались ему глупыми, и он все сжигал. Говорил себе, что напечать заметки было бы все равно невозможно и благоразумнее их не сохранять.
Истребителем насекомых Иван Васильевич стал случайно, от нужды. Перед первой войной, он учился в Москве на медицинском факультете, жил уроками впроголодь, но каждый день покупал «Русские Ведомости» и выписывал «Русское Богатство». В 1914 году по отсутствию средств вышел из университета в надежде позднее докончить образование, и скоро призван в армию. Служил он на малозаметном кавказском фронте, там заболел тяжелым воспалением легких и был освобожден от службы, не получив никаких наград. В революции участия не принимал, — только что на выборах голосовал за народных социалистов. В пору голода он стал очень кашлять. Врач сказал, что единственное для него спасение: переехать на юг. Иван Васильевич поселился в Симферополе, работал в больнице, в аптеке, в лаборатории, заболел сыпным тифом и, выздоровев, женился, больше из благодарности, на ухаживавшей за ним сестре. Через три года он согласился на развод, оставив жене сына, и, чтобы не оставаться с изменившей ему женой в одном городе, переехал на южный берег Крыма. Не найдя другого заработка, стал работать в садах. С годами он приобрел себе имя. Напечатал в ученых изданиях несколько статей: «Еще к спорам о падучке и виноградной блошке», «Ранцевые Помоны в борьбе с филоксерой», «Так значит все-таки опрыскивать?» (с подзаголовком: «Вынужденная отповедь головотяпам»), — надо было писать как другие, и головотяпы в тот раз очень его рассердили.
Он был высокий, очень худой, чуть сутуловатый человек с горячими сухими руками, с усталым приятным лицом. Дамы равнодушно говорили о нем, что он скорее не дурен собой. Все признавали, что он человек очень образованный… Иван Васильевич покупал имевшие успех книги и, если книга оказывалась хорошей и лишь в меру необходимости льстивой, радовался как ребенок и имел такой вид, точно произошло большое событие, которое должно иметь важные политичес-кие последствия. — «Как хотите, это очень показательно», — говорил он Марье Игнатьевне. Но гораздо чаще, прочитав новую книгу, вздыхал и ничего не говорил. Автора впрочем не осуждал: «Повесил же и я у себя его портрет». Как-то раз он в глубокой тайне получил от знакомого, который имел друзей в партактиве, старый номер парижской эмигрантской газеты, прочел все, включая объявления, затем сжег на жаровне. Он с гимназических лет немного знал французский и немецкий языки, а в Крыму по самоучителю научился читать по-английски, но произносил слова так, как они писались. К нему иногда направляли заезжих иностранцев, тех, которым разрешалось встречаться с населением. Какой-то американский коммунист, кое-как поговорив с ним, спросил, чем он занимается. «Жоб? Бусинесс?» понял Иван Васильевич и, чуть смутившись, ответил. — «I see. Exterminator» — сказал снисходительно американец. Иван Васильевич пояснил: по латыни значило — истреблять. Было скорее приятно, что в культурной западной стране тоже существует такая профессия; но это слово ему почему-то не понравилось.
Его приглашали на работу в Ялту, в Гурзуф, в Алушту. В пору полного безденежья он, когда мальпоста не было, уходил туда пешком. Если же в «Гекторе Сервадаке» кое-что было, нанимал у старого татарина низкорослую широкогрудую лошадь, надевал чувяки, перебрасывал через седло суму с парижской зеленью и с керосиновой эмульсией, а к спине прицеплял ранец с опрыскивате-лем, придававший ему дикий вид. Ездил он верхом недурно и часть дороги проделывал галопом, — рыси не любил. Никогда умышленно работы не затягивал, был известен своей добросовестнос-тью. Среди насекомых различал легкие и тяжелые породы. Особенно трудно было истреблять долгоносиков. Когда в садах и виноградниках работы не было, истреблял в домах клопов и тараканов. Эту работу можно было найти всегда.
До войны он нередко ездил в гости, еще чаще звал гостей к себе и угощал их блюдами собст-венного изготовления. Купил какую-то старую поваренную книгу, но от нее пользы оказалось немного. Читал: «Очистить молодую хорошо откормленную индейку, обжарить в сливочном масле с мелко нашинкованными трюфелями, добавив два стакана старого хереса. На фарш сварить пятьдесят штук раков, из скорлупы сделать раковое масло, убрать филейчиками, нарезать звездоч-ками шпик. Очень вкусно». — «Да, это, вероятно было очень вкусно», — думал иронически Иван Васильевич, никогда таких блюд не евший и до революции, «мы будем это есть после окончатель-ного торжества социализма во всех странах».
В этой подержанной, купленной по случаю книге, оказался листок очень плотной золотооб-резной бумаги со стихами, видимо переписанными очень давно. Иван Васильевич и не знал, чьи это стихи о любви и недоумевал, как они могли оказаться в поваренной книге; но часто их перечитывал, особенно с той поры, как сам почти влюбился на старости лет. Поваренная книга была ему не нужна, однако он любил ее просматривать, а золотообрезным засаленным листком пользовался как закладкой.
Раза два в год его прежде навещал сын, юноша по духу ему чужой, но славный, менее грубый, чем другие молодые люди. Он был убит в первый же год войны. После его гибели Иван Василье-вич больше не садился на лучший, левый от входа диван. Сам он несколько месяцев дежурил на крышах с противогазовой маской, он и для дежурств годился плохо; так и не научился отличать Мессершмидты от своих. Он был всегда плох в технических предметах, не умел ничего починить и не разбирался в автомобилях, — сын только поглядывал на него со снисходительной улыбкой, как деревенские жители смотрят на людей, не умеющих отличить пшеницу от клевера. Когда немцы стали подходить к южному берегу Крыма, Иван Васильевич пытался уехать, но это ему не удалось: поезда, грузовики, брички, арбы, тачанки были захвачены более влиятельными людьми, чем он. Впрочем, во все время владычества немцев, он их видел лишь издали, обходил даже часовых или отворачивался от них с отвращеньем и ненавистью.
В прошлый четверг случилось это. Вернувшись от врача, Иван Васильевич сел на правый диван и долго смотрел перед собой на раструб кремневого ружья, и думал, что же нужно сделать. «Самое странное, что ничего делать не нужно, да и невозможно… Все очень просто. Вот дело и кончено»…
Врач сказал, что у него рак: — «Похоже на рачек гражданин, похоже на рачек». Впрочем гистологического анализа еще не было: надо было послать ткань куда-то в другой город. Это требовало времени, особенно теперь. «Грубая жизнь» устало думал Иван Васильевич, — В Амери-ке наверное сделали бы анализ тотчас. Грубая жизнь… В наше время ни один врач не сказал бы пациенту: «у вас похоже на рачек»… У нас были традиции… Ну, там Пирогова или Грановского… хотя при чем же тут Грановский? Может быть, этот субъект был навеселе, и он прав, нам нельзя не пить. Мне запретил, да не все ли теперь равно? А вчера еще мечтал, старый дурак, о Марье Игна-тьевне! Она приезжает в воскресенье, сказать ей? Конечно нет, зачем? Она будет огорчена, но скоро забудет. Другие забудут на следующий день и тоже правы… Грубая, грубая жизнь, — думал Иван Васильевич, все так же глядя на раструб кремневого ружья.
3
Приказ о выселении привез ему знакомый, которого все называли Пистолетом. Он служил в полиции всю жизнь: при царском строе, при Временном правительстве, при большевиках. Иван Васильевич знал его, как знал почти всех на южном берегу, немного стыдился этого и в оправда-ние себе говорил, что в известном смысле порядочным человеком можно быть при каком угодно занятии. Впрочем, тут же сам себе отвечал, что едва ли, например, может быть порядочным человеком сутенер. «В НКВД он, как будто, не служит». На обед он Пистолета к себе не пригла-шал, но когда тот приезжал наудачу или останавливался по дороге у его сакли, угощал его наливкой и объяснял себе: «Попробуй-ка такого не принять!» Все говорили впрочем, что Пистолет «человек компанейский». Без необходимости он гадостей не делал; по необходимости же делал их очень легко: надо так надо. Иван Васильевич не раз это видел. Тем не менее ему, к собственному его удивлению, иногда бывало приятно поболтать и особенно выпить с Пистолетом. Это был невысокий человек; от него веяло здоровьем, благодушием и весельем. Он недурно пел крымские песни и своеобразно ругался: по его ругательствам, «меньшевик паршивый», «беспартийная шпана»; «сателлит», «троцкист собачий», «фашистский гад», можно было, по мнению Ивана Васильевича, следить за политическими событиями. Пистолет отлично рассказывал анекдоты, до революции всякие, теперь всякие, кроме грузинских. Прекрасно изображал оканье «мнихов» или еврейский акцент. При немцах он только потому не закричал «Бей жидов!», что эвакуировался до их прихода в числе первых. Со временем может и закричит, но только если выгода будет верная и ясная. Вероятно вокруг Тушинского вора были все такие люди. «А пульс у него, должно быть, 70 и давление крови 14», — думал Иван Васильевич. С четверга он невольно следил за людьми, вид которых как будто свидетельствовал о болезни. У старого пекаря соседа был апоплексический вид. «У него давление верно не меньше 25. Может умереть раньше меня», — думал Иван Василье-вич и, несмотря на его доброту, эта мысль немного его утешала. А сын соседа, мальчик, мог прожить еще лет шестьдесят. Иван Васильевич только себе представил: шестьдесят лет! «За это время наверное найдут средство излечивать рак… А то может быть, его найдут через неделю после моей смерти», — думал он, почти с ненавистью поглядывая на сидевшего перед ним здорового толстокожего человека.
— Мать честная! Що це у тебе, царь Грозный, вид такий, як кажуть краше в гроб кладуть, — сказал Пистолет, вглядываясь в него с любопытством (хотя в полицейском отношении Иван Васильевич был совершенно неинтересен). Пистолет был родом из Великороссии, но постоянно вставлял в свою речь малороссийские, еврейские, татарские слова. «Как это глупо и неестествен-но!» — подумал Иван Васильевич. Его из-за имени-отчества и тихого характера остряки часто звали Иваном Грозным. — Чи болен? Чи влюблен в гарну дивчину? А може, хочешь кого застукать?
Иван Васильевич, доставая из шкапчика угощенье, ответил, что не болен, не влюблен и никого застукать не хочет. Он налил наливки в фаянсовую чашку с желтой трещиной внутри, напоминав-шей по форме линию жизни. Его стаканы давно все поразбивались.
— А ты что же не пьешь, дуся? Нездоров или що?
— Исхудал? — быстро спросил Иван Васильевич.
— Штоб да так нет, не исхудал. Треба выпити, дуся. Один Севастопольский герой, того Севастополя, пьяница, Николаевский солдат, говорил: «Водка враг мой, но Христос велел любить и своих врагов», Так-то, дуся. Хороша твоя наливка, грих хаять. На родительских? — спросил он, немного подчеркивая свой либерализм в вопросах веры: так прежде назывались лучшие вишни, поспевавшие к родительской субботе.
Поболтав еще немного, Пистолет передал Ивану Васильевичу приказ о выселении. Прежде такой приказ показался бы Ивану Васильевичу большой бедой. Теперь он и к этому отнесся почти равнодушно.
— Да в чем дело? Кто такой приезжает?
— Черчиля' ждут, дуся, — сказал Пистолет. — Черчиля. Конференция буде.
— Что же, вы мою саклю отдадите Черчилю'? — со слабой улыбкой спросил Иван Васильевич, делая из вежливости тоже ударение на последнем слоге. Пистолет засмеялся.
— Оце ты здорово казав! Твоя сакля, дуся, дюже гарна, буде с него, биса, Воронцовского дворца.
— Так чем же я ему мешаю?
— Ты ему, дуся, не мешаешь, це он тоби мешае. Ты как полагаешь, охранять Черчиля треба? Та вжеж треба. Може, где ишо тут и Хрыци запропастылись, — сказал Пистолет и лицо его стало серьезным; он перестал употреблять малороссийские выражения. — Приезжих из Москвы ребят надо, а? И еще угораздило тебя, брат, поселиться у дороги на аэродром. Короче говоря, я из уважения к тебе приехал предупредить за день. Других просто гонят в шею: собирай, брат, свои манатки, ступай на все четыре стороны, и никаких гвоздей.
— Я то на какую из четырех сторон пойду? — сердито спросил Иван Васильевич. Пистолет на него посмотрел.
— Ша! — сказал он и встал из за стола. Выпятив грудь, расставив руки с крепко сжатыми кулаками он запел: «Поедем, охотник, кататься, — Я волны морские люблю»… Иван Васильевич соображал, у кого ему попросить гостеприимства. «Или прямо в больницу пойти? Ни за что!».
— Найдешь, дуся, куда деться, — сказал Пистолет и налил себе в чашку еще наливки. — Кого другого, а тебя все примут как дорогого гостя, а то и мы шепнем, чтобы приняли как следует. Ну, Михайлову упроси, у нее славная квартирка. Партбилет с 1919 года, активистка и завженотделом. У нее насильно не реквизнешь. И то правда, что теперь в Ялте такая трепатня идет.
Рассказав о трепатне, выпив всю бутылку наливки, Пистолет сообщил, что дело не в Черчиле.
— На Черчиля, ты сам понимаешь, нам с третьего этажа начихать. Лордам по мордам! Да и кто его тронет? Ни одного живого фрица во всем Крыму нет. Сам приезжает, вот что! Будет жить в Юсуповском дворце, — сказал он, понизив голос и заранее наслаждаясь эффектом своих слов. Но на Ивана Васильевича теперь и приезд самого не произвел особенного впечатления. Пистолет огорчился и пожалел, что сказал. — Только ты, дуся, никому ни слова, слышишь? Сам понимаешь!
— Да кому же я скажу? Трубковертам на винограде, что ли? — угрюмо отозвался Иван Васильевич. Пистолет опять на него посмотрел, взял книгу с дивана и пожал плечами.
— Читай, дуся, читай. Теперь тебе за это никто ничего припаять не может, не те времена… А вообще держи ухо востро. Я тебя худому не учу, да ты меня не очень слушаешь. Как в твоем Писании сказано: «Пискахом вам, а не плясасте», — вставил Пистолет. — О своих же вещах не кручинься. Братва такая, что золото им положь, и того не стащат. Им за воровство чуба накрутят.
— Почту будут ли пересылать?
— Я им скажу, оставь адрес… Хочешь свежую газету? Вот… Ну, прощай, спасибо за угощение.
Проводив гостя, Иван Васильевич поднялся на крышу и занялся обедом. Марья Игнатьевна обещала приехать к четырем часам. «Да, да, не все ли равно теперь?» — думал он, чистя картош-ку. Он в самом деле знал несколько человек, которые, хоть и без радости, не отказались бы ненадолго приютить его. У Ивашкевичей была свободная комната, оставшаяся от трех убитых на войне сыновей. «Да уж очень тяжело теперь с ними. „Братва“ все перероет и просмотрит. Ничего недозволенного у меня нет»… Решил взять с собой и письма Марьи Игнатьевны, хотя они были самого невинного содержания. Последнее письмо от нее пришло за несколько дней до того: «Приеду „на чашку чаю“ и сообщу вам приятную новость», — писала она, опять шутливо подчер-кивая взятыми в кавычки словами его дореволюционный склад мыслей. «Какая — такая приятная новость? Какие теперь могут быть приятные новости?» — подумал Иван Васильевич.
Он насадил на вертел баранину, за которую утром отдал почти все свои деньги. Жарить еще было рано. Иван Васильевич стал просматривать поваренную книгу. Она открылась на свадебном обеде. «Девица выходит замуж не трижды, а раз в век, нельзя не постараться для свадьбы. Скажем, для начала, под водочку: холодные, студень, заливная рыбка, поросенок под хреном, ветчина с кореньями, майонезик из цыплят, икра, соленья, всякая мелочь. Потом щи и уха: попадется и хворый гость, а отведает и того, и другого, ежели повара постараются. Пирогов два: к примеру, с кашей и с курицей. Жарких достаточно подать четыре; телятину, баранину, гусей и уток, а кто любит поесть, предложить еще жаренных карасей. Потом два-три киселя, сладкие пироги, оладьи с медом, розанчики, желе, сладкие ленты. Ничего заморского, никаких устерсов не нужно. А уж на вина надо потратиться, чтоб были старые, крепкие: как хлебнешь — упадешь, вскочишь — еще захочешь. Зато гости встанут довольные. Кто постарше, заляжет соснет, а молодежь будет играть в жмурки, в веревочку, в кошку-мышку».
Иван Васильевич представил себе, как играет молодежь, и рассеяно взял золотообрезный листок:
Он попробовал представить себе такой Марью Игнатьевну, вздохнул и посмотрел на часы. Вспомнил о газете, прочел приказ Верховного Главнокомандующего и оперативную сводку. «Мемель взят, слава Богу», радостно подумал он. Войска маршала Жукова находились в 130 километрах от Берлина. Американские бомбовозы сбросили 2500 тонн бомб на германские города. — «Так им проклятым и надо». Со времени гибели сына особенно ненавидел немцев. Просмотрел другие заголовки: «Новый успех машиниста Дмитрия Коробкова…», «Торжественная клятва сталинградских тракторозаводцев…», «Легкомысленное отношение к отгонному животноводст-ву…». Иван Васильевич опять вздохнул, отложил газету, взял вертел и стал жарить мясо.
Солнце уже садилось. По дороге проходили люди, неприятные и страшные тем, что всем им наверное оставалось жить более двух месяцев. «Говорят, не все ли равно: немного раньше, немно-го позже. А ради этой разницы между „немного раньше“ и „немного позже“ делается три четверти того, что делается в мире… Обо мне даже и объявления не будет. Марья Игнатьевна узнает дня через четыре… От кого она может узнать?» — рассеянно думал Иван Васильевич, глядя в сторону моря. Воронцовский дворец горел красным пламенем.
«Господи, как хорошо! Во сне не выдумаешь этих садов, этих красок, этого волшебства… Там то они голубчики будут решать нашу судьбу, мою судьбу. Съехались освободители, ну, решайте, решайте… Впрочем, что-ж, они и в самом деле освобождают… Но с выбором, с разбором», — подумал он злобно. На него иногда находили припадки злобы и даже бешенства, как будто нахо-дили без видимой причины, но входило сюда все: и его жизнь, казавшаяся ему загубленной, и его заношенное белье, и отсутствие «Русских Ведомостей», и то, что он повесил портрет Сталина, и то, что он принимал и угощал такого человека, как Пистолет, и многое другое. В эти минуты он забывал о достижениях советского строя, которые признавал и ценил не только в разговорах с Марьей Игнатьевной, и с ненавистью думал об иностранцах, особенно об иностранных правите-лях. «Все, все они лицемеры и обманщики». «Жир терял, дурак, гаспадын таварищ!» — благодушно закричал с дороги старый татарин и дружелюбно помахал ему рукой.
4
— У вашего сиятельства в сакле всегда немного пахнет прокисшим молоком. Вот, что значит готовить у себя дома овечий сыр, — сказала Марья Игнатьевна. — Я говорила и повторяю, что вам, с вашими запросами и способностями, надо жить в Николаеве.
У нее и теперь был такой вид, как будто она сейчас сделает что-то очень важное и приятное. Войдя в саклю, она критически осмотрела стол, чуть поморщилась, потребовала полотенце и тотчас принялась за работу: перетерла тарелки и чашки, отогнула ключем крышку жестянки с американскими консервами, налила себе водки (Иван Васильевич утаил от Пистолета крошечную бутылку). Ела она с аппетитом и всегда все хвалила, так что на нее было особенно приятно стряпать.
— Я нынче пить не буду.
— Что так, ваше сиятельство! Или нездоровы?
— А что? Исхудал?
— Немного как будто похудели. И отлично, что вы не пьете. По моему, вы в последнее время злоупотребляли. Ну так я выпью без вас… Отличная водка, — говорила она, намазывая лепешку консервами. — Но прежде всего, приятная новость. Вот в чем дело, ваше сиятельство. В Ялте скоро состоится важная международная конференция. Для вас есть работа.
— По дипломатической части? — слабо пошутил он.
— Нет, по истреблению клопов. Во дворце Николая Романова в Ливадии. В этом дворце, как вы знаете, долго был крестьянский санитарий и теперь нужна дезинсекция. Приезжают люди из Москвы, но наши вас рекомендовали как выдающегося местного спеца. Ваша помощь признана необходимой, это хорошо оплачивается, а я догадываюсь, что вам деньжата пригодятся. Во дворце остановится президент Рузвельт…
Она уже все знала: кто приезжает, где кто будет жить. Нашлась работа и для нее: ее включили в комиссию по приведению в порядок Воронцовского дворца. Иван Васильевич был и разочарован новостью, и тронут: понимал, что рекомендовали его не «наши», а она. Он грустно смотрел на нее и думал, что еще в среду мечтал о женитьбе на ней, хотя, вероятно, без всякого права. В старых романах Иван Васильевич читал о хороших и плохих партиях. Теперь слова «партия» в таком смысле никто из молодых верно не понял бы, но понятие, выражавшееся этим словом, осталось, изменились только его признаки. Михайлова, активистка и завженотделом, была прекрасная партия; Марья Игнатьевна, получавшая немалое жалованье, имевшая комнату с собственной кухней и с проточной водой, была хорошая партия; сам он, конечно, был никакая партия. К тому же, в последние годы ему лишь редко приходило в голову, что он еще может нравиться женщи-нам. В одну из таких редких минут была куплена у букиниста книга профессора Патрика.
— …Я сегодня в первый раз по-настоящему осматривала Воронцовский дворец, — говорила она, наливая себе вторую рюмку. — Да-с, сладко жили эти ваши крепостники. У княгини, видите ли, была гардеробная, ну, я вам скажу! Для библиотеки было чуть не целое здание, хотя никто из них, ясно, книг не читал. Картины графье продало, но остались фамильные портреты, мы сегодня совещались, снять их или нет. Решили оставить: под ними выцвели шпалеры. Мебель пришлось привезти из Москвы, теперь будем все расставлять и приводить в порядок. Работы пропасть, а так как в Ялту ездить далеко, то мне отвели комнату в каком-то флигеле. Вот приходите ко мне по вечерам, когда будете возвращаться из Ливадии.
— Не буду возращаться, Марья Игнатьевна, — сказал он со вздохом и сообщил, что его выселяют. У нее на мгновение вытянулось лицо, но тотчас снова показалась улыбка.
— Ясно! — сказала она. — Частные граждане должны поступаться своими удобствами в интересах государства. Куда же вы поедете?
— Не знаю. Думаю, к Ивашкевичам.
— Ну, вот! Да у них и реквизировали комнату. В Ялте теперь все переполнено. Я не думала, однако, что понадобится и ваша сакля. Постойте, сказала она, еще не зная, хорошо ли придума-ла или нет, — Знаете что: переезжайте ко мне! От Ялты в Ливадию рукой подать.
— К вам? — сказал Иван Васильевич, пораженный и почему-то приятно сконфуженный — Как к вам?
— Так, ко мне. Раскумекайте сами: это вы мне окажете услугу, я по крайней мере буду спокойна за мою квартиру. Вы будете держать ее в полном порядке, — сказала она, без большой уверенности в голосе. Взгляд ее задержался на его косоворотке. — Только одно: моей кровати не трогайте, вы будете спать на диване. Постельное белье и подушку я вам, ясно, дам. Не благодари-те, буза!
— Я очень тронут, но… Я не могу не благодарить…
— Так предположим, что вы меня уже поблагодарили, а я сделала вашему сиятельству реверанс. Как вам не совестно!.. Неужто у вас, правда, будет шашлык? Где вы достали баранину?
— Достал. Но кроме шашлыка ничего не будет, даже фруктов не мог нынче достать, — сказал Иван Васильевич, у которого не хватило денег для покупки сладкого.
— Ясно. Вы не князь Воронцов, чтобы устраивать обеды из четырех блюд… Где же он, шашлык? Ах, да, на крыше, — сказала она и захохотала. Смех у нее был особенно милый. — Хотите, я помогу? Нет? Ну, так карабкайтесь вы на крышу, живо.
Он засуетился, взял тарелку, побежал. На крыше, схватив сковородку, задумался: жить у нее, в ее комнате, спать на ее диване! И тут же вспомнил это. Радость как рукой сняло. Он вздохнул и пошел вниз, держа впереди себя вертел вертикально, как держат свечу. Она тем временем в сакле критически осматривала его диваны, шкапчик, хозяйство. «Почти ничего пригодиться не может… Кошмы выбросить… Плохо живет. Но правда, он очень, очень славный человек, верный друг. Во многих отношениях он лучше всех молодых, да пожалуй и умнее». Она увидела, что он незаметно поддерживает пальцем кусок мяса на вертеле, опять залилась смехом.
— …Нет, нет, ничего, я так… Просто мне очень весело и уютно с вашим сиятельством. Да, да, недурно жили эти крепостники, — говорила она, снимая с вертела мясные кружки. — Четыре вам, четыре мне, по братски. — Он вспомнил, что до этого, раз кто-то при нем назвал ее Марьей Васильевной и что ему это было приятно: точно она была его сестрой. — У княгини в гардеробной стояло шестнадцать огромных шкапов, каждый чуть не больше вашей сакли!
— Князь Воронцов, — сказал Иван Васильевич, — в 1815 году командовал чем-то во Франции. Наши офицеры жили весело и все понаделали там долгов. Так вот, чтобы не запятнать русского имени, он за них за всех заплатил долги из своих средств.
— Какой дурак!
— Человек он был, кажется, в известном смысле нехороший. Но это не помешало ему создать то чудо искусства, — сказал он, показывая коркой хлеба в сторону окна. — У этих людей был размах. Сами они, быть может, в искусстве смыслили не так много, но боюсь, что только при них, при их строе, и могли создаться все чудеса искусства: дворцы, соборы, даже картины.
— Опять буза! Мы в порядке социалистического строительства создадим не такие чудеса.
— Вам, быть может, удастся создать то, что у каждого человека будет своя комната с проточ-ной водой и балкончик с горшком цветков. И я нисколько не иронизирую: проточная вода и балкончик с цветочками великая вещь. К несчастью, пока у нас нет и этого. Но о произведениях искусства не говорите: для них нужна свобода духа… Она будет? Может быть, но люди живут только один раз! Вот я, маленький человечек, не так счастлив, что я и подобные мне — это глина, из которой делаются кирпичи для чужих дворцов, все равно княжеских или ваших.
— «Ваших»! Сказал! Они не «ваши», а «наши». Эти дворцы теперь принадлежат народу, то есть вам.
— Неужто? Конечно, в известном смысле это и так, но вот, представьте себе, я здесь живу без малого тридцать лет и не чувствую, что этот дворец мой. Не все ли равно мне, живут ли в нем князья или помещаются никому не нужные учреждения? А показывали дворец посетителям и при Воронцовых. Нет, дворец не мой, Марья Игнатьевна, и мне он, конечно, ни к чему. Вот, если бы хоть эта сакля была моя, это было бы уже недурно, да вот, видите, меня из нее погнали. Не в этом дело! — разгорячившись говорил Иван Васильевич. Хвастайте тем, что действительно есть. Войну мы выиграем, это так, честь и слава. Показали, что можно обходиться без банкиров, спекулянтов, биржевиков, тоже честь и слава. Правда, для этого пришлось создать во сто раз больше чекистов, чем прежде было мошенников, но я понимаю, это достижение, оно имеет историческое значение, хвастайте, далее привирайте, это так. А вот об искусстве вам лучше не говорить и о духовной культуре тоже: они невозможны при таком нечеловеческом гнете. Россия глупеет, Марья Игнатьевна! Ах, как поглупела Россия! Мне иногда кажется, что в ней теперь живет какой-то другой народ, а мой старый вымер. Что ж, были на наших местах какие-то древляне или там скифы, и кровь у них была наша, и биологические признаки наши, а на нас ведь они все-таки походили мало. Так и теперь, порою я думаю, народилось новое племя, в некоторых отношениях наверное очень хорошее, но другое и грубое племя, Марья Игнатьевна, ведущее грубую жизнь, грубеющее с каждым днем, все более безнадежно… Разве возможно искусство при нашем зверином быте! У нас ничего духовного нет и быть не может! — сказал Иван Васильевич и подумал, что прежде не сказал бы этого даже ей, хотя знал твердо, что она не донесет. «Видно, у нас надо заболеть раком, чтобы вслух говорить правду…»
— Сказал! — изумленно заметила Марья Игнатьевна, в самом деле очень недовольная. — По вашему, что Воронцовы покровительствовали искусству! Справились бы вы об этом у Пушкина, он как раз хорошо знал этого князя. Или вам жаль Воронцовских латифундий?
— Нет, вы меня не поняли. Зачем мне «латифундии»? Слава Богу что их отобрали. Вы думаете, я им этого не прощаю? Нет, нет, не заблуждайтесь. Я поглупения России им не прощаю и никогда не прощу! Наш народ был одним из самых умных в мире, наша интеллигенция была тонкая, чуткая, гуманная, и такая же была наша литература. А теперь? На обложке самого модного романа одобрительно сообщено об авторе, что он от такого-то года по такой-то служил в ЧеКа. Мыслимо это было в мое время или в какое угодно другое? Роман, конечно, дрянной, читать стыдно. А наша жизнь, наша молодежь? «Буза», «чуба накрутят», «собирай манатки»… Он хотел было добавить: «у вас гражданин, похоже на рачек», но спохватился, увидев, что она побледнела. «За бузу!» — Ради Бога, не сердитесь, я не то хотел сказать, совсем не то.
— То-то и есть, что не то! — сказала Марья Игнатьевна. Ей не хотелось с ним ссориться. — Вы нездоровы, Иван Васильевич и стали плохо собой владеть. Надо быть осторожнее… То есть, я говорила и повторяю, что надо критически относиться и к своим мыслям, и к своим действиям. Вот вы так любите вашу духовную культуру, а посмотрите, как вы живете. Окурки кидаете в чашку, это партия вас заставляет, что ли? Или может быть советский строй запрещает вам убирать вашу саклю, а? Нет, положительно вам надо переехать в Николаев. Меня приглашают туда читать курс, как только кончится война, говорила она, опять примирительно улыбаясь.
5
Все были довольны. По главному вопросу было достигнуто соглашение. Сталин признал полную независимость Польши и согласился на линию Керзона. Было решено в месячный срок устроить в освобожденной Польше демократические выборы на началах всеобщего тайного голосования. Было решено также включить лондонских поляков в национальное правительство. Все говорили Черчилю, что блестящий успех был в значительной мере следствием его короткой речи.
— «Великобритания, — сказал он, почти не поднимая голоса и вкладывая известными ему способами, — глухим звуком, замедлениями, расстановкой и повторением слов, выражением лица, тяжелыми, короткими, резкими жестами, даже легким, нервным покашливанием, — огромную силу в то, что он говорил, Великобритания объявила войну Германии ради того, чтобы Польша осталась свободной. Всякий знает, с каким страшным риском это было для нас связано. На карту было поставлено самое существование нашей страны. Для англичан дело Польши есть дело чести! Мы подняли меч для ее защиты от Гитлера, и не может, не может нас удовлетворить такое решенье, которое не оставило бы Польшу свободным, независимым, суверенным государством».