Вид у лекаря был подчеркнуто-успокоительный. Он очень советовал уехать в чужие края на теплые воды: говорил, что болезни второго класса там вылечиваются легко, особенно если подтвердится, что это специя шестая, ephemera a phlogosti, а не седьмая, ephemera anglica. Обычно в конце визита Елизавета Андреевна делала ему
Затем Елизавета Андреевна, тоже совершенно незаметно, уводила его в другую комнату, и не в соседнюю, а подалее, или в сени, и возвращалась к больному не скоро, с таким же успокоительным видом, но со следами слез на лице. Сообщала радостно, что лекарь не нашел ничего дурного, надо только отдохнуть и, главное, ни одной капли спиртного. Наивность жены больше почти не раздражала Ломоносова. Не раздражал даже ее немецкий говор. Думал, что какая бы она ни была, а верно прослужила ему много лет, и вся жизнь прошла с нею, и нет на свете человека, более ему близкого и преданного. Он притворялся, что верит ей и лекарю. Про себя же понимал, что дело его плохо. Шестая ли специя или седьмая, а весь вопрос, – сколько: год? два? или месяцы? От этого многое зависело и для его работ: надо хоть кратко, хоть несколькими словами, записать то, что еще нужно оставить науке и России.
В начале июля он почувствовал себя совсем худо. Лекарь это приписывал жаре и долгой бессоннице от белых ночей. Сам же он думал, что болезнь его ухудшилась от событий в государстве. Ломоносов мало знал низложенного государя и совсем не знал новой царицы. Слышал, что она женщина очень умная и образованная. О Петре Федоровиче этого не говорили даже тогда, когда он был всемогущ. Следовательно, были основания радоваться событиям. Ходили также слухи, будто теперь владычеству немцев придет конец. Крови было пролито очень мало. Ломоносов считал переворот довольно разумным. Тем не менее события, особенно убийство царя, потрясли его.
Непонятна ему была в этом деле роль графа Миниха. О ней рассказывали чудеса. Говорили, что восьмидесятилетний Миних один не растерялся во всей компании, окружавшей царя (теперь о царе говорили без стеснения): сохранил хладнокровие в общем смятении и растерянности и предложил смелый план, который непременно спас бы царя и погубил бы царицу, ежели бы Петр III был не Петр III и передал старику всю власть и строго следовал его указаниям. Фельдмаршал тотчас заявил, что ни в Ораниенбауме, ни в Петергофе защищаться с голштинцами против взбунтовавшейся гвардии нет возможности, а надо отплыть, не теряя мгновенья, в Кронштадт и укрыться за стенами и орудиями грозной крепости. Когда же, из-за колебаний, болтни и промедления, в крепость ранее проникли эмиссары царицы, Миних умолял Петра Федоровича высадиться на валу и прямо пойти на бунтовщиков в расчете на вековое обаяние престола: русский солдат не решится стрелять в царя. А как и это было отвергнуто, с отчаянием убеждал отплыть на галере в Ревель, оттуда в Померанию к армии, и с ней двинуться на столицу: головой ручался, что вдребезги разобьет войска императрицы. Да и в самом деле у государыни не было полководца, равного ему по опыту, искусству и славе.
Люди говорили: «ежели б Петр III был не Петр III…» Но это и удивляло Ломоносова: столь умный государственный человек, как Миних, мог и должен был знать цену царю. Петр III
Он думал, что государственные дела и вообще на три четверти состоят из зла, и разве на одну четверть из добра. Так было в России, так было и будет во всем мире. В России, пожалуй, жить было даже несколько легче, чем в других странах, частью из-за особенностей русского характера, частью по безмерной величине земли: люди, занимавшиеся делами государства, отравляли жизнь только на небольших участках страны. Но его угнетало это отношение, неизвестно кем и почему установленное. Считал в воображении возможной и такую политику, при которой на долю зла приходилась бы лишь десятая доля, а все остальное служило бы добру: миру, народному благу, образованию, здравоохранению, свободе, науке. Думал также, что из имевших власть людей каждый в отдельности и не зол, и не глуп, и не жесток, – за изъятием редких злодеев, вроде Бирона. Почему же в совокупности эти люди служили главным образом злу? Вместе с тем, смутно чувствовал, что, ежели б убрать всех этих людей и назначить на их место других, подобрее и поученей, то будет, пожалуй, еще хуже, а может быть, тогда не останется и России, которая, при нынешних, все же как-то ширится, присоединяя к себе новые земли: правда, при этом льется кровь и совершается немало зла, но они не иначе как забудутся, а земли останутся.
Чем больше он об этом думал, тем становился тоскливее, и тем больше отвращения у него вызывало все, что он, больной, читал в русских и в иностранных ведомостях,
В жаркий июльский день, после очередного посещения лекаря, он сидел у растворенного окна и читал бывшее у него в четком списке житие протопопа Аввакума. Этот человек воплощал многое из того, что всегда отталкивало Ломоносова. Тем не менее, читая, он не раз испытывал и восторг, и умиление, и гордость: не за себя, а за Россию. Ему попались строки: «А ты мужик, да безумнее баб, не имеешь цела ума. Ну, детей-то переженишь, жену – ту утешишь, а затем что? Не гроб ли? И та же смерть, да не та, понеже не Христа ради, но общий всемирный конец. Блаженны умирающие о Господе!.. А хотя и бить станут или жечь: ино и слава Господу Богу о сем. На се бо изыдохом из чрева матери своея. А в огне-то здесь небольшое время потерпеть – аки оком мгнуть, так душа и выступит. Боишься пещи той? Дерзай, плюнь на нее, не бойся… Много никониане людей перегубили, думая службу приносити Богу. Мне сие гораздо любо: освятилась русская земля кровью мученическою…»
Оттого ли, что этот человек не только так говорил, но в самом деле погиб на костре, хоть погиб ради мыслей и чувств, совершенно чуждых, даже просто непонятных профессору Ломоносову, или из-за собственных размышлений о близости смерти, о тщете жизни, – страница эта чрезвычайно его взволновала: вот кто не думал ни о высоком, ни о среднем, ни о подлом штиле, – а как писано, и не вздор ли штили! Он смахнул слезу, опустил книгу на колени и долго думал об Аввакуме, о себе: при всем различии, чувствовал в себе и какое-то, хотя отдаленное, сходство с сожженным протопопом, надеявшимся убедить мир, что в костре – счастье. «Да, „затем что? не гроб ли?“ А ежели так, что же „превыше пирамид и крепче меди“? Какая-нибудь никтоническая труба? Через десять или много через двадцать лет устроят никтоническую трубу лучше моей. И все испытание натуры – не та же ли данаидова бочка? Данаиды были наказаны за убийство, – а мы за что же?..» Вспомнил однако общие свои рассуждения о неизмеримой обширности всемирного строения, те мысли, что передумывал наново в день, когда хотел повторить Рихмановы опыты. «Да,
Елизавета Андреевна показалась на балконе и бодрым тоном сказала, что лекарь остался очень доволен: лучше, много лучше. Он смотрел на нее и видел, что лекарь сказал: хуже, много хуже.
– Что это у тебя, Лизанька? – спросил он.
– Почта принесли из Академия, – ответила она, положила что-то на столик и поспешно вышла.
Одно письмо было не почтовое, присланное от профессора Штелина. Он просил извинить, что не заходит проведать болящего, – непременно зайдет на сиих же днях, тем паче, что есть и дела: сообщал, что назначен ведать коронационными торжествами государыни императрицы Екатерины Алексеевны, и по-прежнему твердо рассчитывает на помощь Михаилы Васильевича в химической материи. «Кое-что малое в наших прожектах придется натурально изменить», – писал он бегло, как будто не без смущения. Затем просил Михаилу Васильевича скорее поправляться, на радость бесчисленным почитателям, и уж на что другое, а на врачей денег не жалеть, хоть они дорогоньки: Dat galenus opes.[27]
Еще был иногородний, почтовый пакет, пришедший в Академию из Сибири. Ломоносов распечатал, – книга, его собственная: «Тамира и Селим». Приложенное письмо объясняло, в чем дело. Молодые люди играли на театре его трагедию, благодарили сочинителя за доставленное им отменное наслаждение и просили сделать на книге надпись. Адрес был указан неизвестного ему Владимира Кривцова. Некоторые, любовные, места трагедии были отчеркнуты черными и красными чернилами, как будто разной рукой. Из этого, да еще из того, что подписи на письме были уменьшительные: Валя, Володя, следовало, что писали влюбленные.
Ему сначала это показалось неприятным. Терпеть не мог свою трагедию, написанную когда-то по заказу, в среднем посредственном штиле, впрочем не опускавшемся в подлость. Написал вздор, – им восхищается вся Россия. А
Елизавета Андреевна лежала у себя в комнате и плакала. По словам мужа, по ласковому выражению, ей вдруг стало ясно, что им с лекарем его обмануть не удалось, что он все понимает: знает, что жить ему осталось недолго, и утешает ее лаской, и просит не поминать худом, когда его не станет. Не нужно душам содержание слов, а нужен звук их, и сопровождающий их взгляд. И эти слова: «Что у тебя, Лизанька?», – «Почта принесли из Академия», верно, были самыми важными из всех, какими обменялись они за всю их жизнь. Елизавета Андреевна о них вспоминала впоследствии, в ту Пасху, когда он скончался, и еще через годы, на своем смертном одре, думая, со слезами обо всем, о надвигающемся конце, о прошлом, о необыкновенном, ни на кого не похожем, человеке, с которым когда-то в Марбурге так странно свела ее судьба.
XVIII
Тамира, царевна крымская, дочь Муметова, держа в правой руке кинжал, готовилась в зале к самоубийству из-за ложного известия о гибели Селима, царевича багдатского, убитого на поле брани. Эта сцена больше всех других волновала Валю, ибо и над ней, совсем как над крымской царевной, нависла было угроза: Володя еще в прошлом году, при покойной государыне, собирался оставить университет и поступить в конную гвардию: рвался на войну с прусским королем. Из этого тогда ничего не вышло: в конную гвардию не хотели принять семнадцатилетнего. Злобствующий же поручик Шепелев по секрету всем говорил, что не так уж Володя и рвется. Потом Валя вздохнула: царь Петр Федорович заключил с прусским королем мир, и она была царем очень довольна. Но недавно пришли слухи о готовящейся войне с Данией, и Валя опять приуныла: Дания была не лучше Пруссии, теперь Володе уже исполнилось осемнадцать, от обещаний он уклонялся, говорил скучные слова о долге русского дворянина, а раз даже обещал,
Репетиции происходили в доме Полуяровых, где была хорошая зала. Мирил участников представления крымский царь Мумет, человек постарее других – ему было двадцать четыре – и большой дипломат. Клеона, мамка Тамирина, два раза отказывалась от роли и, вспыхнув, говорила, как хозяйка, что дом и зал к их услугам и далее, она будет очень рада, и нисколько, ни чуточки не обижена, но сама более выносить все это не хочет и не может! Раз вспылил и Володя; заявил, что ежели этот господин не извинится, то он будет вынужден – не успел объяснить, к чему именно будет вынужден, ибо Мумет признал его кругом правым и заставил этого господина, Мамая, царя татарского, – не извиниться, но выразить сожаление. К концу подготовки представления, общее Дело, живой интерес к нему в городе всех захватили и примирили. Отец Вали дал ей три рубля. Заключив заем в рубль у няни, она обзавелась алым платком и сшила себе зеленое атласное платье. Маруся Полуярова провела тревожную ночь, хоть платья еще не видела: удар ей готовился лишь к вечеру представления. У нее у самой платье было дешевое, камлотовое, – «но ведь мамке и нельзя ни в атласном, ни в гродетуровом, – ласково говорила Валя, – это было бы просто смешно»… – «Разумеется! И вы очень славненькая мамочка!» – энергично подтверждал царь Мумет.
Накануне представления, в ожидании чаю, участники последней репетиции разбрелись по дому. Маруся шепталась с матерью в столовой, хватит ли печенья и достаточно ли будет одной бутылки венгерского для поручика Шепелева: «остальные ведь не пьют, и незачем вам, детям, пить», – убедительно шептала рентмейстерша. Другие актеры переодевались, смывали с лица грим. Валя и Володя в зале еще отделывали в последний раз главную сцену пятого действия. Володя ждал своего выхода у двери. Валя смотрелась в зеркало и думала, что и сейчас недурно, а завтра в атласном будет совсем хорошо. Язык же ее старательно договаривал давно заученный, со всеми интонациями монолог:
Она направила себе кинжал в сердце. На прежних репетициях это движение все ей не удавалось. Кинжал, доставленный поручиком Шепелевым, был настоящий, она боялась порезаться, порвать платье, и жест выходил нехорошо. По словам крымского царя Мумета, здесь вообще можно было погубить представление: надо, чтобы Селим выбежал из-за кулис и схватил Тамиру за руку в то самое мгновение, когда ее груди коснется кинжал, – а стоит ему замешкаться хоть на миг, и все пропало. Раза два на репетициях Селим действительно опаздывал, – быть может, нарочно, для смеха, – и все, кроме Вали, хохотали до слез. На этот раз он не опоздал. Но вместо того, чтобы схватить ее за руку с криком: «Я жив, дражайшая, я жив и торжествую!» – Володя просто и даже неторопливо отобрал у нее кинжал, обнял ее, – у нее как-то сама собой запрокинулась голова, – и поцеловал в губы.
– Сказал, что сделаю, и сделал! – совсем тихо прошептал он. Лицо у него побледнело.
Потом пили чай в столовой. Было, кажется, весело. Рентмейстерша расщедрилась на две бутылки, выпил вина не один поручик Шепелев. Одни участники представления говорили, что «не спят вторую ночь»; другие, напротив, уверяли, что им совершенно все равно, что они не волнуются ни чуточки, хоть знают заранее: будет стыд и срам! Валя не принимала участия в беседе. У нее замирало сердце. Старалась не смотреть на Володю, который тоже был очень взволнован. Но он в беседе участие принимал; он был из тех, кто не волнуются ни чуточки.
Затем, в шестом часу, Валя поднялась и, взглянув на Володю, сказала, что у нее немного
Они стояли над рекой, целовались и говорили те слова, ради которых стоит жить. Володя обещал не поступать в конную гвардию и не идти на войну с Данией. Сказал, что будет просить ее руки через год, когда кончит курс, и добросовестно добавил «или через два», не вполне уверенный в своих успехах. Сказал, что по окончании курса у него будет положение, будут деньги, и они поселятся в Санкт-Петербурге или в Москве, или, быть может, он станет дипломатом и увезет ее в чужие края. Ей было все равно: Санкт-Петербург, Москва, чужие края, лишь бы с ним!
Стало темно. По пустынной улице он провожал ее к генеральскому дому. Им встретился знакомый красноглазый ямщик-вогул. Он поклонился им в пояс и, в ответ на слова: «Здорово, брат, что новенького?», в рассеянности произнесенные Володей, сказал, что в России правит уже не царь, а царица. – «Что ты, брат, врешь? Скипидару нахлестался!» – заметил Володя. Валя же не обратила внимания на слова вогула, да и не слышала. Не доходя будки, они расстались, из страха перед общественным мнением. – «Теперь связаны мы навсегда!» – прошептал Володя. Поцеловаться было совершенно невозможно, – будочник увидит, – но они поцеловались. Вогул смотрел им вслед и одобрительно думал, что это умная девушка: не останется старой девой и не будет с ней того, что случилось с его бедной, несчастной сестрой, которую превратил в лихорадку великий, гневный Воршуд.
Дома Валю немедленно позвали в кабинет отца. По тревожному выражению на лице няни Валя поняла, что ей сильно достанется. В кабинете были зажжены не две, а четыре свечи. Мать говорила долго и сурово: Валя скомпрометировала всю семью; за ней в шесть была послана к Полуяровым горничная, Полуяровы сказали, что у ней закружилась голова и что она ушла домой, а было это два часа тому назад, теперь девятый! Где она была? Понимает ли она, что она сделала? Понимает ли она, что о ней и о них обо всех скажут? Отец, сидевший за письменным столом, поддакивал и от себя вставлял строгие замечания: «Это есть весьма неприлично, штоп одна юная девица…» но, видимо, думал не об этом: перед ним лежала на столе депеша. В другое время Валя, быть может, рискнула бы огрызнуться: семь бед, один ответ, – и уж наверное подумала бы, что мама, по слухам, к себе в молодости не была так строга. Теперь она молчала, опустив глаза, как полагалось послушной и виноватой девице. Потом начал говорить отец и, видимо, исполняя поручение, коснулся предметов, о которых никогда с ней не говорил. Почему-то сказал, что мужчина смешон, ежели женится ранее двадцати пяти лет, что мальчишкам надо прилежно учиться, а не обманывать вздором девиц… Валя не сразу поняла и мысленно ахнула: «Откуда им известно?! Ведь я одной Наташе сказала! Она честное слово дала! поклялась никому не говорить!..» Лицо у нее побагровело. По существу слова отца ее не интересовали Они могли быть справедливы в отношении мужчин вообще и мальчишек вообще, но здесь было не вообще, здесь был Володя! Отец говорил длинно, скучно, как назло, по-русски, и все одно и то же: учение, мальчишки, обман, не ранее двадцати пяти лет, – «почему именно двадцати пяти? Уж лучше сказал бы, что нельзя жениться до сорока». Она слушала так, словно не понимала, о ком и о чем идет речь.
– Во всяком случае, – сказал с силой генерал, – теперь должен каждый благородный молодой дворянин глупости из головы вышибать и только на отечество и на события себя внимательным делать…
– На какие события, папа? – тихо и грустно спросила Валя, больше для того, чтобы что-либо сказать: нельзя же все слушать молча.
– Вопрос кажется мне глупый быть, – ответил сердито генерал. – Я говорю, что благоверная императрица Екатерина на российский престол вступала, и об это так далеко как я знаю, говорит весь город.
Валя смотрела на отца удивленно. «Верно, с вечерней почтой пришло известие, – думала она: у Полуяровых о нем еще ничего не знали. – Но в чем же дело? Ну,