— Я и стыжусь. Но их никто не читал… Посмотрите, что такое происходит!..
К воротам гостиницы подъезжало несколько автомобилей. Из них выходили офицеры, полицейские, штатские люди официального вида. Господин, сидящий у другого окна террасы, вдруг поднялся со стула и побежал к воротам. За ним бросились другие. Полицейские строились цепью на тротуаре, по обеим сторонам от ворот. В гостиницу быстро прошли офицеры. По улице бежали люди с радостно-мрачными лицами. «Немцы!.. Немцы!» — слышалось в собиравшейся у ворот толпе. Муся ахнула.
— Жюльетт, это немцев сейчас поведут! Немецких делегатов!..
— Да, правда! Ведь их поселили в этой гостинице!
Ворота открылись. Выбежал швейцар. С хмурым озабоченным видом прошли те же офицеры. За ними быстро вышли из ворот, нервно оглядываясь по сторонам, два смертельно бледных человека в сюртуках и цилиндрах. «Право, как затравленные звери!» — прошептала Муся. Полиция подалась назад, оттесняя толпу. Вдруг кто-то свистнул. Высокий человек в цилиндре растерянно посмотрел в его сторону. Свист оборвался. Настала мертвая тишина. Швейцар откинул дверцы автомобиля. Высокий человек так же растерянно повернулся к своему товарищу, привычным движением предлагая ему сесть первым, затем, точно опомнившись, поспешно сел. По улице рассыпались сыщики. Автомобили понеслись к Версальскому дворцу.
— Oui, quelle beauté, се parc[92], — говорила томно Елена Федоровна. — Michel, vous aimez la nature? Moi, j’aime si la nature![93]
Она говорила ему «вы»: это было очень по-французски, но настоящей радости «вы» ей не доставляло. Мишель нравился баронессе все больше. В гостиницу он вошел с уверенным видом, как будто сто раз водил туда дам из общества, а печенье и портвейн заказал таким тоном, точно у него были миллионы. Между тем Елена Федоровна знала, что едва ли у Мишеля сейчас наберется сто франков. Все шло отлично и потом: она любила очень молодых людей, но с тем, чтобы они были «настоящими мужчинами».
Но Мишелю теперь в парке было с ней очень скучно. Он смотрел на баронессу Стериан с ласковой насмешкой, чувствуя свое сердце неуязвимым. Все женщины — это была шестнадцатая по счету (он вел точный счет) — наивно думали, что занимают важное место в его жизни. Он их не разуверял. Лучше всего было просто с ними не разговаривать или нести совершенную чушь: им вдобавок такой прием внушал большое уважение. Но все это была очевидная ерунда, раздутая поэтами и романистами.
— Oui, parfaitement, la vraie beauté est éternelle[94], — лениво повторил он ее слова, чуть поправив слог.
Она погрозила ему пальцем.
— Vous êtes moqueur, Michel, mais très gentil moqueur![95]
Заливавшая парк бесчисленная толпа уже немного утомилась от восторга. Пушки перестали греметь. Любители сверяли счет: одни говорили, что было сделано сто выстрелов, другие утверждали, что сто один. Спорили и о том, в какую именно минуту начали бить фонтаны парка. День потемнел. Солнце то выходило, то скрывалось. По небу неслись светлые облака. Муся чувствовала большую усталость. Они долго гуляли в Версальском парке; опасный разговор больше не возобновлялся, дружеские отношения восстановились. Но от бесконечных разговоров за день, от вина, от давки у Муси разболелась голова. «Все-таки мы отлично сделали, что закрыли лавку и взяли с собой Жано, — говорила рядом с ней женщина, любовно поглядывая на мужа, который держал на руках ребенка. — Он будет об этом помнить всю жизнь… Но лучше было бы захватить зонтик, вдруг он еще простудится…» — «Не простудится», — уверенно отвечал муж. Муся смотрела на них почти с завистью. «Во всяком случае они гораздо счастливее меня…» — «Пушечное мясо будущих войн», — сокрушенно говорил Клервиллю Серизье. — «Зачем так думать в такой день!..» — «Мне и самому это очень больно, но это так…» — «Я надеюсь, это не так… Правда, здесь сегодня весь Париж?»
— Очень он шумит, Париж, — сказала по-английски Муся. — Не люблю толпу, даже самую лучшую.
— Сегодня у этих людей есть все основания веселиться. Недостаточную элегантность можно им простить.
Муся взглянула на мужа. «Что это, я тоже начинаю его раздражать? Се serait du propre!..[96] Или его раздражает Серизье?»
— Но как же это было? Как? Расскажите все! — восторженно спрашивал Серизье Мишель, забывший на этот раз о своей антипатии к социалисту.
— Завтра вы все прочтете в «Petit Parisien», там это будет изложено умилительно… Это был в общем достойный финал четырехлетней бойни! — ответил иронически депутат. Мистер Блэквуд что-то неопределенно промычал. — Но как он на них смотрел! Нет, как он на них смотрел, этот старый дьявол! — вдруг добавил Серизье не то с негодованием, не то с восторгом.
— Кто на кого?
— Клемансо на немецких делегатов в ту минуту, когда они подписывали мир. Я думаю, эта минута согреет остаток его дней!
Мистер Блэквуд опять промычал что-то неодобрительное. Вдруг в толпе поднялся рев. Загремели рукоплескания. Из дворца на северный партер парка вышли два старика в той же парадной форме, в какой были немцы, — в сюртуках и цилиндрах. Один из них весело-лукаво улыбался. «The Prime Minister!» — прокричал жене Клервилль. В другом старике Муся узнала Клемансо. У него в глазах было все то же выражение: холодное, презрительное и как будто удивленное. Видимо, скучая, он стоял на лестнице и ждал: полиция, под руководством префекта, разрезала для министра-президента проход в восторженно беснующейся толпе.
…Он думал, быть может, что цель долгой жизни осуществилась, что ждать больше нечего: достигнуты полная победа, небывалая власть, бессмертная слава. Хорошо бы еще пожить несколько лет, но не беда и умереть от пули, которую всадил в него недавно тот глупый мальчишка, так же, как сам он когда-то, считавший себя анархистом: жалеть особенно не о чем, как не о чем было жалеть и до бессмертия… В историю символического дворца вписана новая слава, затмившая все остальное. Разумный порядок не создан, да его никогда и не было, как нет его и в этом дворце, и в этом парке, хоть невеждам они кажутся символом порядка и разума. Везде хаос, все ни к чему, все нелепая шутка…
Рукоплескания оглушительно гремели. Старик уставился на толпу, отвернулся без улыбки, что-то сердито сказал префекту и пошел вниз по лестнице. Ллойд-Джордж последовал за ним, приветливо улыбаясь и кланяясь толпе. «А-а-а!..» — все нарастал дикий рев. Рядом с Клервиллем Мишель аплодировал и орал в настоящем экстазе.
— Это Клемансо и Ллойд-Джордж? — прокричала Елена Федоровна, обращаясь к Мусе. — Правда? — Муся утвердительно кивнула головой, показывая жестом, что говорить невозможно. Баронесса вдруг весело засмеялась.
— Что такое?
— Нет, ничего… Так, что-то вспомнилось забавное, — говорила беззвучно Елена Федоровна, поглядывая на Мишеля. Смех, вызванный каким-то воспоминанием, разбирал ее все сильнее.
XII
«…Народ же был только зрителем дела, присутствуя на нем, как на цирковых играх. Рукоплесканьями приветствовал он то одних, то других. Но когда одна сторона слабела, когда побежденные укрывались в домах и лавках, он грозно требовал их выдачи и казни, а сам грабил их имущество. Лик Рима был отвратителен и страшен…»
«Saeva ac deformis…»[97] Читать Тацита без словаря было трудно. Словарь лежал на комоде. Зеркало отразило недобрую усмешку на худом усталом, почти изможденном лице.
XIII
Гражданская война в Берлине началась по правилам, выработанным историей для всех гражданских войн: говорили о ней так долго, что никто больше в нее не верил, и для всех она оказалась неожиданностью, — для одних страшной, для других счастливой, для большинства волнующе-радостной.
В тот самый день, когда совет рабочих депутатов объявил всеобщую забастовку, в Берлине была назначена лекция знаменитого философа, приехавшего не то из Гейдельберга, не то из Иены. С этой лекции Витя Яценко хотел начать свою университетскую жизнь. На зимний семестр он опоздал, летний должен был начаться еще не скоро. Из-за лекции вышел за обедом неприятный разговор с хозяйкой пансиона. Она многозначительно сказала Вите, что было бы гораздо лучше, если б он в такой тревожный день остался дома: господин министр Кременецкий наверное посоветовал бы ему то же самое, будь он еще в Берлине.
В добрых чувствах хозяйки никак сомневаться не приходилось: уж ей-то наверное было бы приятнее, чтобы жильцы не сидели дома и не просиживали купленную перед самой войной мебель (она вежливо дала это понять). Но говорила госпожа Леммельман несколько настойчивее, чем было нужно. Вдобавок ссылка на авторитет Семена Исидоровича не понравилась Вите: он догадался, что Тамара Матвеевна перед отъездом поручила хозяйке пансиона нечто вроде негласного надзора за ним. Молоденькая датчанка с интересом прислушивалась к разговору. Витя сухо сказал, что видел в Петербурге не такие революции. Госпожа Леммельман, в оскорбленном тоне, начала что-то длинное и скучное о современном юношестве. Витя несколько демонстративно развернул газету. Сидевший на почетном месте стола министерский советник Деген на него покосился и вполголоса сказал что-то хозяйке. Она засмеялась и ответила: «Поздновато, но вы правы, господин министерский советник…» На этом разговор кончился. Витя выдержал характер и в четверть третьего вышел из дому.
Несмотря на всеобщую забастовку, трамваи, автобусы, подземная дорога работали как в обычные дни. Кто-то в автобусе сказал, что кое-где сегодня постреливали. Однако ничего тревожного на улицах не было видно. «Да, хороша их революция после нашей!» — думал Витя не без гордости: пролитая кровь точно увеличивала престиж русской революции. В университет он вошел с робким благоговением. Студентов в коридорах было немного. «Студенты как студенты, только буржуазнее наших. Их верно здесь не называют „учащаяся молодежь“… Они больше „учащаяся“ и меньше „молодежь“, — подумал Витя, довольный своим определением. Ему нравилось задорное слово „молодежь“; он гордился тем, что теперь, с некоторых пор, оно относится и к нему. Из боковой комнаты вышло несколько почтенных пожилых людей. Они чинно раскланялись и, не сказав ни слова друг другу, пошли в разные стороны. „Конечно, профессора!..“ Витя подумал, что все они похожи на Ибсена и что им надо было бы постоянно носить сюртук с многочисленными орденами, с огромным галстуком, говорить служителям ты, а друг друга называть не иначе как Exzellenz[98]. Он не без труда разыскал аудиторию, — спросить долго ни у кого не решался. Зала была почти пуста, что удивило и немного разочаровало Витю. Осмотревшись, он сел поодаль, рядом с китайцем, которому на вид можно было дать и двадцать, и пятьдесят лет. На круглом бабьем лице китайца сияла беспричинно-радостная улыбка. Вите тоже вдруг стало весело. Все-таки, что бы там ни было, он слушал лекцию в одном из самых знаменитых университетов мира, в университете, где читал когда-то Гегель, где учились Тургенев, Бакунин, Грановский, быть может, в той же самой аудитории. «Верно, и у них были периоды слабости, депрессии, ничегонеделанья. Это однако им не помешало стать тем, чем они стали…»
Ровно в три часа боковая дверь открылась, и в зал вошел очень старый, дряхлый человек, с лицом болезненно-изможденным, с изжелта-седыми волосами над большим открытым лбом, — совсем не такой, как те гордые профессора. «Если б самому бездарному трафаретному художнику поручили написать философа или, например, алхимика, то он именно такого написал бы, — невольно подумал Витя. — Вот только он еще наградил бы алхимика „горящими глазами“, а у этого глаза выцветшие. Верно, у него такой болезненный вид от недоедания во время войны…» Профессор оглядел наполовину пустой зал, вздохнул, снял очки, протер их платком и снова надел. Слушатели шаркали ногами. Витя догадался, что это знак приветствия профессору, и сделал то же самое, однако не совсем уверенно — так на парадном обеде непривычный человек, при новом, сложном блюде, украдкой оглядывается на ближайших соседей: как это едят? Сомнений быть не могло: шарканьем приветствовали профессора. «Ну что ж, это собственно не глупее, чем хлопать в ладоши», — решил Витя. Его все больше переполняла гордость: он слушал лекцию знаменитого философа, который был известен трудной формой мысли. «Говорят, он размышляет в процессе чтения. Тот швед-поэт сказал, что высшее наслаждение именно в этом: присутствовать при его творческой работе… Как же это может быть? Ведь перед ним лежат листки. Да и странно было бы, если б он тут перед нами импровизировал. Нет, конечно, он тысячу раз передумал дома все то, что он нам говорит!..» Эти соображения помешали Вите слушать, начало лекции для него пропало. Он принес с собой тетрадку и еще дома написал на первой странице объявленное в газетах заглавие лекции: «Das Verlangen nach Freiheit und Ewigkeit».[99] Но записывать по-немецки ему было трудно, хоть он хорошо знал немецкий язык. «Буду заносить кратко, двумя словами фразу Дома потом все расшифрую», — решил он. «So zeigt in Wahrheit die Geschichte das Verlangen nach Freiheit gewönlich mit Ueberzeugungen von den letzten Dingen verknüpft»[100], — доносился до него странно-напряженный голос, — профессор точно говорил по телефону. «Что такое die letzen Dinge, последние вещи?» — тревожно спросил себя Витя. — «Браун как-то сказал, что есть слова, которые ровно ничего не значат и потому незаменимы для врачей, музыкантов, учителей гимназий: „ноктюрн“, „инфлюэнца“, „эготизм“… Но этот, слава Богу, знает, что он хочет сказать. А вот я, по недостатку образования не понимаю…» Он опять пропустил несколько фраз. Профессор медленно, тяжелой старческой походкой, прошелся по эстраде, заложив за спину руку с трясущимися пальцами.
— …Ja es scheint kein Freiheitsstreben die ganze Seele aufregen zu konnen, was nicht dem Menschen zu einer Art Religion wird. Das gilt selbst von den radicalen Bewegungen der Gegenwart; sie könnten sich nicht so schroff gegen die Religion wenden, wenn sie nicht sich so selbst zu einer Art Religion gestalteten. Keine echte Freiheit kann bestehen ohne Religion, freilich auch keine Religion ohne Freiheit… Wo immer die Religion in frischer Jugendkraft stand, da hat sie die Menschen einander näher gebracht, da ist sie ein Schutz der Schwachen, eine Hilfe der Aufstrebenden gewesen. Erst wo sie welk und greisenhaft wurde, mubte sie der Aufrechterhaltung von Sonderinteressen und Privilegien dienen.
Профессор на мгновенье остановился. В аудитории одни стали шаркать, другие сердито на них зашикали, как бывает при исполнении симфоний, когда неосведомленные слушатели принимают за конец произведения минутную остановку перед переходом к следующей части. Витя восторженно слушал профессора. «…Auch das geistliche Leben wird zu bloßem Schein und Schatten, wenn ihm kein Streben zur Ewigkeit innewohnt. Nun läßt sich die Forderung mittelalterisher Denker verstehen, daß der Mensch jeden Tag jünger wäre…»[102] — «Это говорит человек, которому жить осталось так недолго! Как же я смею сомневаться? Ведь передо мной вся жизнь, а за ней следует бессмертие. Мне казалось, что без этого не стоит и незачем жить, и тысячи людей поумнее меня думали, наверное, то же самое. Но если не верить ему, то кому же можно верить…»
— Die Menschheit hat in ihrer geistigen Arbeit eigentüm-liche Erfahrungen gemacht. Zu Beginn meinte sie im großen All die Tiefe der Dinge eröffnen und von daher das eigene Sein aufhellen zu können. Nun sind aber im Fortgange der Arbeit die Dinge immer weiter vor uns zurüchgewichen. Das wäre freilich für uns niederdrückend, wenn diese Unermeßlichkeit uns immer fremd und jenseitig bliebe. Aber sie bleibt es nicht durchaus…[103] — Профессор на мгновенье оборвал речь, точно проверяя свою мысль. — Sie braucht es wenigstens nicht zu bleiben![104] — вскрикнул он. — An der Tat liegt demnach schließlich Vernunft des Lebens…[105]
Где-то, как будто совсем близко, вдруг загремели выстрелы. Вслед за ними послышался глухой мрачный гул. Витя вздрогнул, ему показалось, что стреляют и кричат под самыми окнами зала. Профессор остановился, склонив голову набок. Китаец, прислушиваясь к гулу, улыбался еще счастливее, чем прежде. Из слушателей многие побледнели. К окнам не подошел никто. Не решился подойти и Витя, подчиняясь немецкой дисциплине. На безжизненном лице профессора появилась горькая усмешка. Он тяжело вздохнул, передвинул листки на кафедре, снова протер очки и продолжал своим телефонным голосом:
— Nur die Tat kann dem Menschen einen Rückhalt geben gegen eine fremde, ja feindliche Welt…[106]
XIV
На следующее утро Витя в девятом часу явился в столовую пить кофе. Несмотря на ранний час, столовая была почти полна. Госпожа Леммельман, волнуясь, объясняла жильцам, что она ни в чем не виновата: к обеду в этот день, как всегда во вторник, должны были подать Eisbein mit Sauerkraut[107], но кто же мог предвидеть, что закроются мясные лавки! К ее величайшему сожалению, не будет поэтому ни супа, ни жаркого, одна рыба — правда, Zanderfilet[108] — и еще Kartoffelpuffer mit Preisselbeeren![109] Вместо мясного блюда подадут яичницу, — однако если кто-либо из жильцов недоволен, то она прекрасно это понимает и готова сделать скидку (тогда, конечно, без яичницы), хотя ее вины никакой нет. «Unerhört!.. Aber unerhört!»[110] — говорила взволнованно хозяйка. Жильцы, особенно иностранцы, ее успокаивали: ничего не поделаешь, да теперь и вообще не до обеда, если в городе происходят такие дела.
— Что такое случилось? — робко спросил Витя у соседей. Толком никто ничего не знал. Одни говорили, что ночью началась спартаковская революция. Другие это отрицали: никакой революции нет и не будет, просто разграбили несколько ювелирных магазинов. — «Но ведь, это хуже всякой революции!» — с ужасом говорила глубоким голосом нервная худая дама из тридцать второго номера. — «Да, между прочим, если у одного Фридлендера эти сволочи возьмут только то, что у него выставлено в одном окне, то это было бы дело для сына моего отца!» — говорил спекулянт Гейер, грузный рыхлый веселый рижанин, снимавший в пансионе лучший номер. — «Das wäre etwas für mein’ Vaters Sohn…»[111] Гейер делал в Берлине большие дела, всегда шутил и острил, а за обедом, сразу на двух языках, по-русски и по-немецки, рассказывал анекдоты о внезапно разбогатевших людях: «Raffke schiebert».[112] — «Неслыханно, неслыханно!» — повторяла госпожа Леммельман, не то о революции, не то о грабежах, не то о невозможности подать гостям, как всегда во вторник, Eisbein mit Sauerkraut.
— Я вчера, правда, слышал, как стреляли, — сказал Витя. — Я был на лекции… Говорили, что есть раненые. Но потом, когда я возвращался домой, все было совершенно спокойно. А здесь, в районе Курфюрстендамма, все кофейни были полны.
— Это оттого, что есть много неразумных людей, — сказала хозяйка, гневно взглянув на Витю. Очевидно, она хотела употребить более сильное выражение, но сдержалась. Витя вспыхнул. В столовую вошел министерский советник Деген, самый почетный из всех жильцов пансиона на Курфюрстендамме. Это был очень пожилой человек, среднего роста, но почему-то казавшийся высоким, с большим шрамом на необыкновенно гладко выбритом, — как думал Витя, ложно-значительном — лице. Госпожа Леммельман, в разговорах с другими жильцами, постоянно ссылалась на мнение министерского советника и обычно добавляла, что у него и сейчас огромные связи, хоть он с ноября в отставке. Она о ноябре 1918 года говорила просто «ноябрь», как если бы это был единственный ноябрь в истории. Точно так же советника Дегена госпожа Леммельман называла «господином министерским советником», никогда не упоминая его фамилии. Необычайное уважение хозяйки к советнику Дегену невольно передалось и жильцам. Его за столом все слушали с почтительным вниманием, даже тогда, когда он говорил о погоде. Правда, он и о погоде умел говорить чрезвычайно веско, так, что нельзя было не слушать.
Госпожа Леммельман рассказывала Тамаре Матвеевне, что у господина министерского советника было восемь дуэлей, но ранен он был только один раз. Тамара Матвеевна нерешительно ахала и наудачу говорила «Wunderbar!»[113], — она не знала, как надо относиться к студенческим дуэлям: Семен Исидорович о них никогда не высказывался. Витя относился к поединкам критически, но в душе не мог не испытывать уважения к человеку, который восемь раз дрался на дуэли. Внушала ему невольное уважение и физическая сила старика, — о ней тоже рассказывала чудеса госпожа Леммельман. Взглядов советник был настолько правых, что Вите, еще не отвыкшему от воспоминаний 1917-го года, это казалось почти несерьезным. Вдобавок, свои взгляды Деген высказывал всегда с таким видом, точно иначе думать, как всем известно, могли только совершенные идиоты. Это тоже производило впечатление на его собеседников: с советником не вступал в спор даже либерально настроенный Гейер, которого никак нельзя было упрекнуть в недостатке самоуверенности. Витя и себя как-то поймал на том, что кланяется Дегену почтительнее, чем другим жильцам пансиона. Это его раздражило, и на следующий день он поклонился советнику очень сухо, чего тот, впрочем, совершенно не заметил.
Советник Деген был старым знакомым хозяйки пансиона и жил у нее давно. Семьи у него не было; он все же мог обзавестись квартирой, хоть перевели его в Берлин из Кенигсберга года за два до революции. «Господин министерский советник всегда говорит, что не будет нигде иметь таких удобств, как у меня», — с гордостью объясняла госпожа Леммельман Тамаре Матвеевне. «Господин министерский советник знал еще моего покойного отца, который был в Кенигсберге юстиц-асессором. Одно время, правда, господин министерский советник на меня несколько сердился за то, что я вышла замуж за иностранца, да еще за еврея…» Госпожа Леммельман при этом нерешительно взглянула на Тамару Матвеевну: она все не могла решить, еврей ли господин министр Кременецкий. Муж ее утверждал, что Кременецкие еврейского происхождения; но с другой стороны, в России министров евреев как будто не было: кроме того, сам господин министр, и особенно Витя, которого она считала их родственником, совершенно на евреев не походили.
— Дозвонились, господин министерский советник? — почтительно спросила госпожа Леммельман: советник Деген по телефону наводил справки о событиях. Он сел за свой столик, лучший в столовой, у срединного окна, и, заказав кофе (прислуга впрочем твердо знала, что именно ест и пьет по утрам господин министерский советник), неторопливо объяснил, что спартаковцы действительно решили использовать для революции всеобщую забастовку, объявленную этими господами из совета, — по тону его ясно чувствовалось, что господа из совета отнюдь не пользуются его любовью. Правительство объявило осадное положение и перевело войска в состояние боевой готовности. — Слова «Standrecht»[114] и «Alarmbereitshaft»[115] у советника Дегена звучали очень внушительно; он и произносил их с видимым удовольствием. Не нравилось ему, по-видимому, лишь то, что главнокомандующим с чрезвычайными полномочиями назначен штатский министр, социал-демократ Носке. Спартаковцы пытались овладеть главным полицейским управлением, но были отбиты: «blutig abgewiesen»[116] — с еще большим удовольствием сказал он, И вообще беспокоиться не о чем: хотя эта Republikanische Soldatenwehr[117], действительно, не очень надежна, но зато в распоряжении правительства есть и бригада Рейнгарда, и дивизия Гюльзена, и Gardeka-vallerieschützendivision[118].
— Но эти войска, господин министерский советник, эти войска, по крайней мере, вполне надежны? — взволнованно спросила госпожа Леммельман.
Министерский советник только усмехнулся: в надежности Gardekavallerieschützendivision, по-видимому, никак сомневаться не приходилось. Все жильцы почувствовали облегчение. Почувствовал некоторое облегчение и Витя, подивившись и самому слову («надо будет подсчитать, сколько в нем букв!»), и тому, что министерский советник произносил его без малейшего затруднения, как «Ja» или «Nein»[119]. Советник Деген снисходительно отвечал на вопросы жильцов. Он настойчиво посоветовал дамам и иностранцам не выходить из дому: могут быть большие неприятности, — добавил он, покосившись на Витю, который, по-видимому, переходил в пансионе на роль сторонника революции.
— Большинство этих спартаковцев мальчишки. Их лучше всего было бы просто перепороть, — сердито сказал министерский советник. — Во всяком случае так дело дальше продолжаться не может. Необходимы решительные меры. «Gründliche Säuberung, gründliche Säuberung»[120], — повторил он, неторопливо намазывая подобие хлеба подобием масла.
Потянулись дни, грустно напомнившие Вите то, что происходило два года тому назад в Петербурге. Но здесь все было неизмеримо скучнее. Русским от событий ждать было нечего. Все происходившее, очевидно, следовало рассматривать не как революцию, а как контрреволюцию, — слово было мрачнее и неприятнее, но в душе Витя все время удивлялся: до чего революция и контрреволюция похожи одна на другую. Правда, были и черты, отличавшие германские события от русских. В Берлине вначале магазины и кофейни были открыты, конторы работали, и в районе Курфюрстендамма жизнь шла почти нормально, — вот только перестали выходить газеты. Кроме того, Витя помнил, в Петербурге на улицу вышли (это странное выражение было тогда общепринятым) юноши, как он сам, солдаты, да еще, пожалуй, рабочие. В Берлине же, после начала контрреволюции, в пансионе остались только женщины, дети, старики и иностранцы. Большинство взрослых немцев тотчас записалось в добровольческие отряды. «Кто же торгует в магазинах и ходит по кофейням? — с недоумением спрашивал себя Витя. — Впрочем, так это было и во время войны. У англичан это, кажется, называлось business as usual[121]. В Европе, видно, и к революции относятся спокойнее, чем у нас».
Записался в добровольцы и министерский советник Деген, которому было никак не менее шестидесяти лет. При этом выяснилось, что он офицер запаса. К обеду во вторник советник вышел в столовую в военном мундире очень старого покроя, но чистеньком и разглаженном, точно его владелец тридцать лет, со дня на день, ждал начала гражданской войны. По просьбе советника, госпожа Леммельман снабдила его бутербродами, которые тут же, с любовью и умилением, изготовила сама. Витя хотел было отнестись ко всему этому с иронией. Однако он должен был про себя признать, что здесь не было ровно ничего смешного. Советник Деген ушел, осмотрев револьвер, так же спокойно, как в течение долгих лет уходил каждое утро с портфелем на службу. По горячей просьбе хозяйки, он обещал при всякой возможности сообщать ей о событиях и, действительно, часа через три позвонил по телефону. Новости его были не слишком успокоительны. Значительная часть Republikanische Soldatenwehr, как он и предвидел, перешла на сторону спартаковцев. Революционеры по подземной железной дороге вплотную подступили к главному полицейскому управлению. Однако главное полицейское управление держится. Правительственным летчикам удалось сбросить полиции мешки с продовольствием, и есть все основания думать, что с минуты на минуту подойдет Gardekavallerieschützendivision. Она очень скоро справится с мятежом.
Хозяйка тотчас передала сообщение в столовой, которая превратилась в пансионский клуб. Говорила она озабоченно, но, подчиняясь национальной дисциплине, подчеркнула добрую сторону сообщения. «Ach, Gott!..»[122] — горестно вздыхая, сказал муж госпожи Леммельман, русский дантист, очень тихий, незаметный, пессимистического склада человек; его многие жильцы совершенно не знали: в обычное время он целые дни проводил в своем зубоврачебном кабинете. Выражение лица у господина Леммельмана было неизменно грустное и несколько брезгливое, быть может вследствие его профессии. Интересовали его только зубы и стихи. Он бывал доволен, когда его называли доктором, говорил и по-русски, и по-немецки очень литературно и по вечерам, запираясь от жены, которую считал низшей натурой, переводил на немецкий язык Фруга и Надсона.
Больше советник Деген ничего не сообщал. В тот же День перестал действовать телефон. Среди жильцов распространились панические слухи. Говорили, что спартаковцы победили, что они проникли в здание полицейского управления и что войска переходят на их сторону. Госпожа Леммельман с негодованием опровергала эти вести; однако видно было, что и она очень встревожена: советник Деген на ночь не вернулся в пансион. На следующее утро жильцы-иностранцы приняли решение не выходить из дому: в городе идет резня. Витя высказался против этого решения, но, проявив мужество, подчинился большинству, тем более, что ему идти было некуда. Несколько обеспокоило его, что фрекен Дженни к утреннему кофе не вышла в столовую. Обычно они с матерью появлялись очень аккуратно в четверть девятого.
Допив кофе, Витя отправился к себе наверх. На площадке первого этажа он вдруг с тревогой увидел, что у открытых настежь дверей номера двадцать шестого происходит нечто необычное. Витя поспешно прошел к дверям, — ему случалось и раньше бродить по этому коридору несколько чаще, чем требовалось. У дверей стояли ночной столик, кресло и ведро с водой. В комнате постель с голым матрацем была отодвинута от стены, стулья находились не там, где им полагалось быть, на одном из них валялись простыни. Краснощекая горничная усердно работала щеткой, как если бы в городе не было ни революции, ни контрреволюции.
— Разве госпожа Сванинг уехала? — растерянно спросил Витя.
Словоохотливая горничная подтвердила: да, фрау Сванинг и фрейлен Сванинг уехали сегодня рано утром к себе в Данию. Фрау Сванинг очень испугалась, что закрыли телефон: вдруг перестанут ходить и поезда. Собрались и уехали, не успели ни с кем проститься и очень всем кланялись.
— Ach, so![123] — растерянно сказал Витя. Им овладела острая тоска. Он едва был однако знаком с этой барышней, — все бранил себя, что не сумел познакомиться поближе; другие молодые люди делают это так легко и просто. «Теперь больше никогда ее не увижу!..»
— Говорят, это и в самом деле был последний поезд. Что это с Германией будет? А как думает молодой господин? — радостно говорила горничная. Но молодой господин теперь не думал о том. что будет с Германией. Расспрашивать горничную было больше не о чем и не совсем прилично.
— Ach. so, — повторил невпопад Витя и вышел. В этой комнате, где пахло мокрым деревом, ничто о фрекен Дженни не напоминало. На ночном столике за дверью лежал номер иллюстрированной газеты. Витя оглянулся, — горничная усердно работала щеткой. Он взял газету «на память», тут же выбранив себя за сентиментальность.
В четверг погасло электрическое освещение. В столовой зажгли свечи. Жильцы-иностранцы ходили как тени и шепотом сообщали друг другу панические новости. «Ах, будет совершенно то же самое, что у нас, — говорил удрученно зубной врач. — Такова историческая линия эпохи». Брезгливое выражение на лице у него обозначалось еще сильнее. Гейер отвечал, бодрясь: «Ну, что ж, между прочим, как-нибудь поладим и со спартаковцами. Они в конце концов такие же люди, как мы с вами…» Молодой швед, сторонившийся в столовой, решительно заявил, что победа спартаковцев вполне ими заслужена: они одни не несут ответственности за четырехлетнюю бойню. Прежде госпожа Леммельман не потерпела бы таких речей в своем пансионе. Теперь она сдержалась и только после ухода шведа возмущенно сообщила другим жильцам, что это молодой человек из очень хорошей семьи: сын генерала, покинул Швецию из-за несчастной любви и из-за ссоры с родителями. «А кто он по профессии?» — с любопытством спросил Гейер. Госпожа Леммельман с досадой ответила, что по профессии он, кажется, поэт, ein Dichter, или что-то в этом роде. — «Кажется, целый день пишет стихи…» — «И этим он живет? — спросил недоверчиво спекулянт. — Странный господин…»
В этот день в городе остановились трамваи и автобусы, закрылось паровое отопление, и вода перестала идти из кранов. Начиналась первобытная жизнь. Говорили, что, быть может, удастся достать воду из какого-то колодца. Гейер, не выносивший холода, высказал мнение, что следовало бы затопить камины, использовав для этого стулья, табуреты и еще какое-нибудь здешнее старье, — госпожа Леммельман только на него посмотрела, и он больше на своем предложении не настаивал.
К вечеру вдруг загрохотала артиллерия, и гул пальбы стал зловеще приближаться к западной части города. Гейером вдруг овладел ужас. Радостно-ироническая улыбка, обычно державшаяся на его лице, сменилась мертвенным выражением: он сидел в кресле, держась рукой за сердце и тяжело дышал. Зубной врач принес ему успокоительное лекарство. «Может быть, это просто Schreckenschüsse[124], — уныло говорил он, брезгливо отсчитывая капли; но в устах пессимиста и слова утешения имели гробовой характер. — «Ах, оставьте, пожалуйста, я знаю эти Schreckschüsse, я уже слышал в Риге эти Schreckschüsse», — умирающим голосом шептал спекулянт. Зубной врач в полутьме просчитался: вышло восемнадцать капель, вместо пятнадцати. — «Выпейте это снадобье… Все-таки не надо так падать духом: отчаянье плохой советник», — говорил он, внимательно вглядываясь в зубы спекулянта: коронку слева можно было бы сделать иначе и лучше. — «Я уже слышал эти Schreckschüsse, я уже их слышал», — бессмысленно повторял Гейер.
В это время смельчаки, решившиеся «выглянуть на улицу», неожиданно принесли радостные известия. Им на улице сказали, что начался перелом. Понять это было нелегко, но госпожа Леммельман толковала сообщение очень благоприятно. Она знала, что Gardekavallerieschützendivision сделает свое дело как следует.
В девять часов в столовой зажглась люстра, по всему пансиону пронесся радостный гул, — хозяйка побежала спешно тушить лампы, которым гореть не полагалось: жильцы с горя целый день пробовали все выключатели. Оказалось, что забастовавших рабочих на электрической станции заменили добровольцы-инженеры. Затем двинулись автобусы и трамваи, — их вели студенты технических школ. А на следующий день рано утром горничная бесцеремонно, не постучав, вбежала в комнату Вити и восторженно сообщила ему, что из кранов идет вода и что трубы отопления начали согреваться. В столовой люди шумно, как новинке, радовались вновь обретенным благам цивилизации. Стало известно, что правительственные войска одержали полную победу. Кто-то с торжеством принес раздававшееся на улицах сообщение верховного командования. В нем говорилось: «Um unnötige Verluste zu vermeiden, wurde bei stärkerem Widerstand mil Artillerie und Minenwerfen vorgegangen. Die Verluste des Gegners sind sehr schwer».[125] Гейер ожил и уверял, что никогда не сомневался в победе сил порядка над этими сволочами (он постоянно о самых разных категориях людей говорил: «эти сволочи»). — «Но сколько, между прочим, эта история будет стоить Михелю, даже и сказать трудно. Я хотел бы иметь десятую часть этого, это было бы дело для сына моего отца!..»
У подъезда дома остановился автомобиль. В переднюю пансиона вошел старик полицейский с седыми усами, с жесткой щеткой седых волос, одновременно похожий на всех знаменитых германских генералов. Поздоровавшись с встревоженным дантистом, он вынул из кармана записку, что-то в ней разыскал и осведомился, не здесь ли жил министерский советник Готфрид Деген. Получив утвердительный ответ, он так же неторопливо сделал на записке пометку карандашом, а затем сообщил, что советник Деген убит спартаковцами.
В пансионе произошел переполох. С госпожой Леммельман случился истерический припадок. Ее отвели в спальную. В передней стали собираться люди. Известие потрясло всех. Полицейский никаких подробностей сообщить не мог. В его записке, отбитой на пишущей машине, было только сказано: «Убиты зверским образом», — далее следовали имена и фамилии, какие удалось установить по бумагам, и адрес школы, где находились сейчас тела: там и были убиты все эти люди. Зубной врач, совершенно расстроенный известием, вернулся из спальной и сообщил, что его жена непременно хочет отправиться за телом. — «Сейчас? Но ведь это безумие!» — воскликнул спекулянт. — «Нет, разумеется, не сейчас, но завтра утром. Я не могу оставить пансион, ведь на нас двух держится все учреждение. А между тем как отпустить бедную женщину одну в такое тяжелое время?..»
Никто из жильцов не изъявил желания поехать с госпожой Леммельман. После минутного молчания Витя предложил свои услуги. Несмотря на его молодость, предложение было тотчас принято с облегчением. Зубной врач достал план Берлина и озабоченно объяснял, как проще всего ехать в Лихтенберг. — «Я только на вас полагаюсь, добрейший господин Яценко. Она ведь способна все глаза себе выплакать, die elende Kreatur[126], вы не знаете, как она умеет плакать! Если б еще были какие-нибудь узы крови, но ведь этот покойный мученик был просто хороший человек», — с особенной брезгливостью говорил зубной врач. — «Ах, нет, не говорите, я отлично это понимаю, я сам на ее месте сделал бы то же самое, — возражал спекулянт, — и между прочим, я вас прошу, молодой человек, непременно возьмите автомобиль на мой счет туда и обратно! Пусть он даже вас там ожидает!» — «Не понимаю, почему на ваш счет?» — обиженно сказал Леммельман. — «Я вас очень прошу! И если будут еще какие-нибудь расходы, я все беру на себя!..» Нервная дама из тридцать второго номера вручила Вите флакон с солями, на случай, если с госпожой Леммельман гам случится припадок. — «Я с ним никогда не расстаюсь, но возьмите, ничего. Только сейчас же отдайте мне, как вернетесь…»
Полицейский, терпеливо все это слушавший, попросил хозяев расписаться в том, что о смерти министерского советника Дегена по месту его жительства объявлено. — «Но как же вы ничего больше не знаете? — укоризненно спросил зубной врач. — „Auf viehische Weise niedergemacht!“[127] Как можно относиться к этому с таким олимпийским спокойствием?» — Полицейский посмотрел на него с недоумением. За этот день он со своей запиской побывал не меньше, как в двадцати домах, и везде происходило одно и то же: растерянные крики, дамские рыданья, нелепые вопросы. Если б эти люди прожили столько, сколько он, и, главное, видели на своем веку такое же число убийств, они относились бы к подобным вестям спокойнее, — так философ мог бы истолковать неопределенные мысли старика-полицейского.
Витя поднялся в свою комнату и лениво сел за письменный стол. В предыдущие дни, при свече, работать было неудобно. Свеча еще и теперь печально-уютно стояла на ночном столике. На столе лежала книга о перспективах социализма, — Витя уже прочел ее почти до конца и даже кое-что выписал: вот только экономические главы как-то, незаметно «пробежал»: он предпочитал пробегать по политической экономии, хоть твердо знал, что она теперь самое важное и главное. Рядом с книгой лежала тетрадь с записью лекции знаменитого философа. Именно над ней и следовало поработать. Витя просмотрел записи и с удивлением убедился, что по этим отдельным неразборчивым словам восстановить лекцию будет нелегко: многого он уже не мог вспомнить. «Все-таки, главное осталось: тон, музыка его речи… Он говорил: действовать. Какое же действие? На него подуть, он повалится, со всей своей гениальностью и со своей философской системой. А этот несчастный советник, который казался мне тупым и грубым человеком, он без всякой философской системы, но с револьвером вышел улицу и просто, без слов, отдал жизнь за родину. Вот разберись: кто же из них создал настоящую Германию? Или оба? Или то общее, что у них, быть может, есть и чего я, русский, не вижу?.. Во всяком случае мне в такое время стыдно сидеть в Берлине и ходить в университет».
Витя вздохнул и, преодолев лень, начал записывать. Кое-что он должен был дополнять от себя. После часа работы лекция приняла вполне литературную форму. Особенно взволновавшую его фразу он перевел так: «В конечном счете весь смысл жизни в действии. Только оно дает человеку убежище от чуждого и враждебного мира». — «Но действие это ведь и есть: auf viehische Weise niedergemacht!», — подумал Витя и потерял связь мыслей.
Он спрятал тетрадку в ящик стола. Там лежал номер иллюстрированного журнала, тот самый, который теперь для него был единственным воспоминанием о фрекен Дженни, навсегда ушедшей из его жизни. «Ведь смешно подумать: кроме „Mahlzeit“ и „Guten Abend“[128] я ей, кажется, не сказал ни одного слова. Но я был по-настоящему в нее влюблен и, как мальчишка, бегал по ее коридору нарочно для того, чтобы ее встретить и сказать ей этот самый «Guten Abend»… И это несмотря на Мусю, несмотря на Елену… И все это разное, и все это совмещается, а сам я просто глупый резонер: не живу, а так, смотрю, как живут другие, и зачем-то копаюсь в себе…» Витя вздохнул и стал перелистывать в десятый раз журнал. Читать в нем было собственно нечего. Во всех видах, за работой, на прогулке, в кругу семьи изображались деятели Веймарского Национального Собрания с сосредоточенными, вдохновенными лицами. Особенно вдохновенные лица были у депутаток-социалисток. Троцкий принимал рапорт царского генерала, перешедшего на сторону коммунистической революции. У Троцкого и у генерала тоже были лица сосредоточенные и вдохновенные (хоть несколько по-иному — в их глазах
Витя заглянул и в объявления: вдруг попадется подходящая работа? Владелец большого галантерейного магазина сообщал о кончине служащего. «Für mich war er ein geschätzer Mitarbeiter, der in 23 jahrigem Wirken sich durch Pflichttreu und edlen Charakter ausgezeichnet hatte, so daß ich ihn mit der Leitung meiner Kinderwäsche-Abteilung betraute…»[129] Доктор философии искал для своего друга: «Dr., Vierziger, erstklass. Charakter, außerordentlich gebildet, jetzt im höheren Staatsdienst»[130], подходящей невесты, «von heiterem Temperament, liebevollem Wesen, tiefe Herzenbild., Mitte 30 bis Anfang 40, mit entspr. Vermögen. Witwe ohne Kinder angenehm. Ev. Einheirat in gr. Unternehmen…»[131] — друг доктора ничего не должен был обо всем этом знать. Объявлений о службе для молодого иностранца, не имеющего ни первоклассного характера, ни необычайного образования, ни веселого темперамента, ни сердечной глубины, ни приличного состояния, в журнале не было. Очень много было объявлений о балах и дансингах, — Германия танцевала день и ночь. Витю заийтересовали какие-то caviar-girls[132], — что бы это такое могло быть? — и объявленный большой приз «за самые красивые ножки Берлина».
— Nee, lieba Herr, fah ick nich. Da schießen se sich de Köppe kaput[133], — сказал благодушно старый извозчик, узнав от Вити адрес. Найти автомобиль было невозможно. Пришлось поехать по железной дороге. Вагон был необычайно переполнен. Не удалось посадить и госпожу Леммельман, а самого Витю прижали в угол и так сдавили, что он едва не задохся. Эта поездка в вагоне надолго осталась у него в памяти. Витя вздохнул легко, когда они, наконец, вышли из вагона. Госпожа Леммельман тихо плакала, не отвечая на озабоченные замечания, которые старался делать Витя: идти молча было неловко и тяжело. «Все-таки она очень хорошая женщина, — думал он, — не всякая другая взяла бы на себя такую заботу. И горе ее самое искреннее. Вот и погляди: за всеми ее Zanderfilet оказался человек с душой…»
День был солнечный и теплый. На площади перед вокзалом стояла толпа. Вдруг раздался радостный гул. Из-за угла медленно выезжал танк. За ним шел отряд солдат. Витя с любопытством уставился на чудовище — он никогда не видел танков. «Да, вот тут у них лица не
Недалеко от школы Витя увидел пленных спартаковцев: под конвоем вели людей отталкивающего вида в самых странных костюмах, — некоторые из них были в солдатских мундирах и в штатских шляпах-котелках. Они шли с поднятыми руками. «Это должно быть мучительно, если долго… Но куда же их ведут? Неужели на расстрел?..» Толпа ревела и осыпала спартаковцев бранью.
У ворот школы стояли часовые. В стене здания зияла огромная дыра. В собравшейся кучке людей говорили, что здесь позавчера происходили ожесточенные бои. «А потом всех тут и расстреляли…»
Накрытые простынями тела симметрично лежали на дворе школы, где были устроены разнообразные и сложные приспособления для гимнастики. К каждой простыне был аккуратно приколот листок бумаги с отбитой на машине фамилией убитого. В разных местах двора слышались крики и рыданья. Госпожа Леммельман слабо застонала еще у ворот. Полицейский спросил, кого они ищут, и, получив от Вити ответ, сразу проводил их к телу советника Дегена. Оно лежало в конце двора, у школьных качелей. Полицейский приподнял покрывало. Госпожа Леммельман вскрикнула страшным голосом и, опустившись на колени, зарыдала. Лицо убитого было совершенно изуродовано и залито кровью.
— Так они все… И все тело так, — мрачно сказал Вите полицейский.