– Pardon? – переспросил Бертран.
– Я говорю, что он везде является посредником, и в основной фирме, и в тайной. Харон – это ведь тоже посредник между миром мертвых и живых.
– Вот именно. Кстати, его основная фирма так и называется – «Intermйdiaire». По-французски это именно «Посредник».
– И все равно! – упорствовала Алёна. – Если бы удалось проследить эти записи, а также выяснить, вместо кого из клиентов приходили их друзья, родственники и знакомые…
– Безусловно, – покладисто кивнул Бертран. – Сделать что-то в этом роде возможно. Но ведь никаких доказательств нет! И быть не может. Во-первых, в префектуре полиции того округа, где находится его фирма, у него есть свой человек – его приятель и кузен Гизо, который, как я предполагаю, держит Шершнева в курсе всех планируемых против него проверок. Кроме того, в уничтожении доказательств Шершневы вообще знают толк!
– Их что, там несколько? – удивилась Алёна.
– Ваш спаситель – третий из династии. Все они носят одно и то же имя. Основателем считается дед теперешнего Никиты, затем к делам подключился его отец, однако он умер, едва дожив до пятидесяти, нынешнему владельцу фирмы сорок пять…
«Ага!» – многозначительно подумала Алёна.
Ни к чему особенному это «ага», строго говоря, отношения не имело. Ну подумешь – сорок пять, ну подумаешь – на пять лет больше, чем тебе самой, ну подумаешь, выглядит моложе… Ты же в последнее время ударяла по младшему поколению, подруга! Последнему предмету твоих вздохов сколько? Двадцать пять! Для тебя сорок пять – это ведь просто дед!
Кстати, только что было упомянуто о каком-то деде…
– А почему вы сказали: основателем считается его дед? Что значит – считается? А кто был этим основателем в действительности?
– Насколько мне известно, фирму «Passeur» зарегистрировала в 1922 году некая русская дама, эмигрантка. Фамилию ее не помню, однако она у меня где-то записана. Зарегистрировать-то она ее зарегистрировала, но, такое впечатление, чего-то со своим компаньоном, первым Шершневым, не поделила. Дама эта внезапно скончалась… угадайте от чего? Ну да, от сердечного спазма. Ее муж спустя какое-то время разделил ее участь. Очевидно, имел неосторожность высказать Шершневу какие-то подозрения. Беда в том, что оба эти дела остались на уровне подозрений, сведения о них у меня только из газет того времени – сведения весьма противоречивые! Подозрения падали на мужа той дамы, потом, как я уже сказал, он тоже умер… У Шершнева имелось алиби, дочь супруга, она же падчерица убитой дамы, никаких претензий к нему не высказывала…
– Ага! – возбужденно воскликнула Алёна. – А может быть, эта дочь и была заинтересованным лицом, которое побудило первого Никиту организовать то убийство? Мечтала о наследстве, к примеру…
– Такая мысль мне тоже приходила в голову, – кивнул Бертран. – Дело осложняется тем, что к тому времени эта особа уже вышла замуж за очень богатого человека. Правда, причины для убийства могут быть не обязательно материальные, однако, судя по прессе, мадам Викки Ламартин (именно так звали дочь) была вообще вне подозрений. Очень возможно, что она и впрямь не имела к смерти своих родственников ни прямого, ни косвенного отношения. А вот что в этом не был замешан первый Никита… плохо верится!
– Да бог с ним, с первым Никитой, – отмахнулась Алёна. – Как же третьего-то вывести на чистую воду?
– Единственным способом, – зеленые глаза Бертрана алчно сверкнули. – Получить доступ в его офис, к его бумагам. Установить, кто находится в настоящее время в числе его клиентов, а потом проверить каждого – на предмет родственных связей, на предмет выгоды, которую каждый из родственников или знакомых будет иметь от смерти этого человека. Работа совершенно безумная, огромная работа, и какому-то частному детективу она, конечно, не под силу, тут нужен размах, нужны люди, помощники. Если бы мне в руки случайно попал какой-то компромат, однако на случай надеяться – это уж последнее дело! – Он вдруг ахнул, взглянув на часы: – Мон Дье, мне пора! Жене нужны лекарства в виде детективов!
И начался неизбежный обряд целования. Французы беспрестанно целуются, надо или нет, по поводу и без повода, однако при встрече и прощании – непременно, четырехкратно. Ничего эти поцелуи совершенно не значат – так, милая любезность, не более чем обычай, иногда приятный, иногда нет. К примеру, приходящая горничная в доме Мориса и Марины – негритянка. Но ведь и с ней приходится целоваться, хоть умри!
С другой стороны, если бы Алёна встретилась с киллером Шершневым где-нибудь в гостях, им бы тоже пришлось обменяться милыми поцелуйчиками… Чем плохо?
Тем временем обряд завершился. Бертран ринулся к двери, однако на пороге обернулся:
– Кстати, Алёна… если вам для нового романа понадобится интервью с французским частным детективом, охотно окажу вам такую любезность. Мой офис здесь в двух шагах!
И он сунул Алёне свою визитку.
Пока Марина и Морис провожали гостя, Алёна успела бросить на визитку вороватый взгляд. Кроме имени, адреса и телефона, там было приписано по-русски: «Позвоните! Есть важное дело!»
Алёна, прочитав это, только головой покачала.
Правда что – типичный француз. Уже и свиданку красивой девушке назначил! И когда только успел написать?! Хорошо, что Марина не видела этого. Ох уж эти мужчины!!! Похоже, не так-то уж и повезло Марине с бо фрэром, а ее сестре Катерине – с законным супругом!
Очень уютную и нарядную дачу, где мы в Финляндии были в карантине, держала финская владелица, а дочь ее была замужем за русским морским офицером. Фамилия его была, если теперь ничего не путаю, Мошков, а как звали финскую хозяйку, разумеется, по истечении стольких лет мне не вспомнить, да и не велика беда – пусть будут все Мошковы. У них в ту пору стояло много русских, были даже офицеры Юденича, которые попали сюда после провала своего похода и еще не получили новых документов на жительство в Европе.
У них были затравленные лица: ведь все вновь прибывшие из Петрограда сразу начинали спрашивать их, почему они не сумели взять города, почему повернули назад, хотя были уже почти у Нарвской заставы, ведь до нее оставалось лишь несколько переулков? Никто их не укорял, но в вопросах и ответах звучали отголоски горьких, непролитых слез, и офицеры объяснялись с таким выражением, как будто оправдывались на суде. Верно, они чувствовали себя виноватыми. Они говорили, что ждали хоть одного выстрела в городе, который дал бы знать о петроградском восстании в их поддержку, хоть какого-то сигнала. Но его так и не прозвучало. Они решили, что не встретят помощи, к тому же их сбил с ног внезапный – за пятьдесят километров от города! – уход назад англичан вместе с их танками. Разведка не была поставлена, связи с Петроградом ни у англичан, ни у Юденича не было: не знали они, что от этих танков петроградский гарнизон во главе с Троцким панически бежал, и кабы сыскалось у офицеров больше решимости и отчаяния умереть…
Видимо, Бог вовсе отвернулся от России: это я тогда говорила и говорю теперь.
А впрочем, довольно об этом. Я ведь не исторические хроники веду, а краткие записки своей жизни и своей любви…
На даче Мошковых было очень приятно и хорошо: тепло, чисто, даже обед можно было выбирать, заказывать – пусть и скромный, ведь кормили нас даром, то есть на деньги финского правительства и Русского комитета, – но все же это была нормальная еда, а не совдеповские унизительные помои. Впрочем, можно было даже кое-что покупать себе в лавках Териоки: Никита сразу дал мне около трех тысяч финских крон, которые поручил ему мой отец. Но мне ничего не хотелось – ни вещей новых, которые здесь были до крайности безвкусны, ни еды: меня тошнило при виде масла и мяса, которых я перед уходом из Петрограда переела, а пуще всего тоска меня брала, такая тоска! Мучили две мысли, первая: я навеки покинула Россию, Петербург… Я во сне видела наш дом на Кирочной улице, Волгу видела, Нижний Новгород, который я всегда любила, Сормово, где мы жили, когда отец директорствовал там, а уж бабушкины-то Новики меня в воспоминаниях доводили до слез… А вторая мысль была о том, что я умру от любви к Никите, если мне не удастся завладеть им.
Повторюсь: на даче было много приятных мужчин, и по их взглядам я могла видеть, что нравлюсь. Молодость брала свое (эх, эх, давненько я не употребляла этих слов, все больше бормочу теперь: старость – нет, не люблю так говорить, предпочитаю говорить «возраст», хотя от перемены мест слагаемых сумма не меняется! – возраст-де свое берет!), я снова стала выглядеть как раньше и охотно танцевала с офицерами на втором этаже, в музыкальном полутемном салоне, где на стене висел только один канделябр, но стоял замечательный Стейнвей, и знаменитый пианист Соловьев каждый вечер с восторгом играл на нем вальсы Штрауса, душу отводил, потому что в Петрограде у него не было рояля – отчего-то большевики его сразу у Соловьева реквизировали, да еще и расстрелом пригрозили, как если бы его Стейнвей (у него тоже был прежде инструмент этой фирмы) был чем-то опасен для их режима. Впрочем, в Европе в то время уже танцевали другие танцы, в России вовсе неизвестные, под синкопированную музыку, танго меня очаровало, мне от этих мелодий плакать хотелось… любовь уничтожала меня.
Мы танцевали с Корсаком, но хоть он и выглядел гибким и стройным, а танцевал плохо, вечно путал фигуры… как-то раз обмолвился, что танцев не любит, но нарочно выучился, чтобы не отстать от Никиты, который, как выразился Корсак почти с негодованием, «ловок в этом, словно наемный танцор в кабаке».
Похоже, Никита был одинаково «ловок» во всем, за что ни брался!
Самого его я видела мало: он крутился между дачей и Гельсингфорсом, где находился Русский комитет, хлопотал о наших документах. Мне и Корсаку он посоветовал быть осторожней в новых знакомствах: Финляндия в то время была местом пересечения нескольких европейских разведок, в том числе и русских, белогвардейских, да и красные тоже начали устанавливать какие-то шпионские связи… Короче говоря, очень просто можно было попасть в неприятную историю, поэтому мы с Корсаком много времени проводили вместе, гуляли, катались на лыжах, болтали. Мне хотелось как можно больше узнать о Никите, я постоянно пыталась наводить разговор на эту единственную интересующую меня тему, но Корсак говорил о нем скупо и неприязненно, хотя дружили-то они с детства. Не скоро я поняла, что Корсак друга своего именно что с детства ненавидел и завидовал ему, причем чем дальше, тем больше. Он был из тех людей, которым добра нельзя делать – это их унижает, они потом мстят своим благодетелям за унижение. Никита, наверное, все понимал, он ведь был очень проницателен, несмотря на молодость свою, слишком много повидал и перестрадал, слишком много узнал о людях, да и любовь к такой женщине, как моя мачеха, заставила его духовно повзрослеть (это я уж потом, гораздо позже поняла, когда увидела их вместе и поняла их отношения), однако он всегда был прежде всего человеком долга, дружбу воспринимал тоже как исполнение некоего долга, оттого и спас Корсака, оттого и возился с ним.
Единственное, о чем Корсак рассказывал мне много и охотно, это о любовных похождениях Никиты. По его словам выходило, что такого ловеласа свет не видывал! Потом я узнала, что это было вранье: да, Никита многих женщин сводил с ума, но сам хранил нерушимую верность своей Прекрасной Даме. Хорошо, что я этого тогда не знала, иначе бы вовсе умерла от горя. А в ту пору я рассуждала враз и умно, и глупо: когда у мужчины много женщин, значит, у него никого нет, а вот когда одна – это уже хуже… У меня оставалась надежда стать для него хотя бы одной из многих – для начала, а потом сделаться единственной.
Я уже поняла, что первого шага от него не дождусь, значит, придется действовать самой. Гордости у меня к тому времени вовсе никакой не осталось, любовное томление всю ее изнурило. Искала я только случая, чтобы застать Никиту врасплох, ждала его приезда. И вот он примчался на дачу – оживленный, радостный, непривычно улыбчивый – и сообщил, что наши визы будут готовы через неделю после Нового года.
Мы все спохватились: да ведь завтра Новый год! Конечно, речь шла о европейском празднике, по новому стилю. Его и большевики установили в России, да кто из нас их установления раньше принимал всерьез? Все и 18-й, и 19-й встречали по-старому, что выходило 13 января нового стиля. Но теперь мы жили в Европе, приходилось применяться к другим порядкам. Впрочем, все русские увидели в этом только возможность отпраздновать Новый год дважды: и по-новому, и по-старому.
В Финляндии в то время был уже сухой закон, ничего нигде нельзя было купить; правда, Никита чудом раздобыл в Териоках какого-то алкоголя, неизвестного ранее науке, да и у Мошкова, как у всякого моряка, пусть и бывшего, имелся «в капитанской каюте» некоторый припас и рому, и коньяку, и вина белого, и водки смирновской. Увы, шампанского нельзя было достать ни за какие деньги, мы очень этим сокрушались, особенно я, потому что пить вообще не умела и не любила, знала только праздничное шампанское. И вдруг, когда мы все наши напитки враз откупорили и начали разливать по бокалам, чтобы выпить за встречу Нового года и за исполнение желаний, оказалось, что принесенное Никитой финское питье очень напоминает шампанское: во всяком случае, оно выстрелило пробкой в потолок, облило нас пенистой струей и заиграло в бокалах.
При виде этой игры невероятное счастье меня охватило. Нетрудно догадаться, исполнения какой мечты я себе пожелала, и это внезапно возникшее «шампанское» стало для меня как бы пророчеством, что возможно даже невозможное. А на деле в бутылке оказалось не шампанское, конечно, а какое-то жуткое пойло, чуть ли не самодельное, и оно вмиг ударило мне в голову. Совершенно ничего не помню из той вечеринки… промельки какие-то остались…
Вот Соловьев за Стейнвеем… музыка, музыка, музыка… «Adios, pampa mia!» – прекрасное танго, я его на всю жизнь запомнила. «Прощай, моя родина!» – для нас, для русских, это название исполнялось особым смыслом, однако в музыке этой было что-то невероятно любовное, страстное…
Вот я танцую танго с Корсаком, и он сильно, грубо прижимает меня к себе, а я хохочу и отстраняюсь… Вот я танцую с Никитой – он и впрямь двигается легко, ведет меня умело, даже и фигур можно не знать, чтобы следовать за ним, нужно только его слушаться, что я и делаю. «Adios… adios, pampa mia!» Видимо, у нас хорошо получается, слаженно, поэтому нам аплодируют зрители – все, кроме Корсака. Я танцую с Никитой и прижимаюсь к нему, и теперь уже осторожно отстраняется он… Потом я танцую с Мошковым, но тут уж никто ни к кому не прижимается – он просто смотрит на меня с тревогой и говорит с отеческой лаской в голосе: «Ох, милая девочка, не натворите бед! Идите-ка вы лучше спать!»
Это показалось мне наилучшим из всех советов в мире.
– Отлично, я иду спать! – остановилась я посреди танца. – Покойной всем ночи!
И не успел никто и слова сказать, не успели как-то меня остановить, а я уж выскочила из залы и вихрем понеслась в свою комнату. Там мигом стащила с себя платье: оно было из новых, купленных уже здесь, в Финляндии, страшненькое какое-то, но мне тогда, помню, к лицу было все, что ни надену (ну совершенно по Пушкину: а девушке в осьмнадцать лет какая шапка не пристанет?!), это и определило мою дальнейшую судьбу в Париже, к слову сказать…
Итак, я разделась, завернулась в халат – между прочим, тот самый, спасительный, маскировочный, купальный, в котором я переходила Финский залив; теперь, отстиранный, отпаренный, он сел, в размерах уменьшился и, за неимением лучшего, служил мне пеньюаром – и, словно призрак, понеслась по коридору к той комнате, в которой жил Никита. Во время своих приездов он делил эту комнату с Корсаком, но о его существовании в те минуты я вовсе забыла, думала только: вот комната Никиты, здесь я его дождусь, нынче он от меня не сможет отстраниться. Я хотела лечь в его постель и дождаться там, я была убеждена, что он не устоит, увидев меня, а если понадобилось бы, я готова была его силой взять… или умолять на коленях… Теперь нужно было только терпения набраться, чтобы не умереть в ожидании его.
Ну, вот и дверь. Меня вдруг ударило ужасом: а что, если заперто? Что тогда? Весь мой план рухнет!
Наверное, окажись дверь заперта, я бы ее выломала, ей-богу, в таком страшном жару горела, в таком чаду были мои мысли и чувства. Но дверь легко отворилась, я влетела внутрь, мельком удивившись, что в комнате светло, – и увидела Никиту, но не в старом пиджаке, в каком он был на вечеринке, а уже в короткой бекеше, словно готового куда-то идти – гулять, как решила я.
Никита уставился на меня и недоумевающе моргнул. Впервые я увидела выражение растерянности на этом непроницаемом лице… В следующее мгновение я уже ничего больше не видела, потому что кинулась к нему на шею, прильнула, обвилась вокруг него и принялась целовать, отчаянно шепча:
– Любимый мой, любимый… Любимый мой! Не уходи, останься со мной, возьми меня, возьми меня! Я люблю тебя!
Ну уж, конечно, теперь я не могу вспомнить дословно, что тогда шептала, – но что же еще, какие бы еще слова пришли в мою глупую, воспаленную голову?
Я шептала снова и снова, целовала горячей и горячей, однако постепенно стала соображать, что на поцелуи мои никто не отвечает, ничьи руки вокруг меня не сжимаются, что Никита не только не тащит меня в постель, но и вообще стоит недвижимо, а дыхание его так легко и спокойно, как если бы перед ним была не полуобнаженная и весьма красивая (без ложной скромности!) влюбленная девушка, а… ну, не знаю кто, безногий финн из нарядной избушки, его агент, к примеру!
– Вика, – наконец сказал он холодно, с каменным выражением лица, – зачем вы здесь?
Глупый был вопрос, конечно: ведь все это время я только и делала, что объясняла, зачем я здесь. Однако я ответила в том же роде:
– Я хочу быть твоей, я люблю тебя!
– Но я люблю другую женщину и принадлежу только ей, – сказал Никита. – Меж нами ничто невозможно, поэтому идите, Вика, идите к себе, забудьте всю эту чепуху. Вам просто финское пойло в голову ударило, вы пьяны!
– Это вы мне в голову ударили, – пробормотала я, не сознавая себя. – Вы, а никакое не пойло, это вами я пьяна! Мое место здесь, – твердила я, продолжая утыкаться в его холодную, скользкую от моих слез – я ведь и рыдала еще вдобавок ко всем своим отчаянным словам! – бекешу. – Мое место с вами, я люблю вас, я не могу жить без вас, я не уйду!
– Ну, коли так, то я уйду, – спокойно сказал Никита, осторожно разнял мои руки, цепляющиеся за него, и вышел, лишь один раз полуообернувшись и сказав на прощанье: – Вика, не позорьте себя. Уходите, пока вас никто не видел.
С этими словами он ушел, хлопнув дверью. Стало темно. От сотрясения воздуха погасла свеча, но мне в моем отчаянии почудилось, будто Никита унес с собой весь свет моей жизни, весь свет вообще, – и я упала, где стояла.
Наверное, меня поразил обморок от потрясения, ведь я была с детства склонна к обморокам, а может быть, некий мгновенный летаргический сон – но он, безусловно, спас тогда мой рассудок. Спас рассудок – но погубил душу и осквернил тело, потому что очнулась я от боли, пронзившей все мое естество. Сознание вернулось ко мне мгновенно, и я поняла, что уже не одна, – я не одна, со мной какой-то мужчина, который грубо обладает мною: этим и вызвана боль моего первого познания плотской любви.
Ну что я могла подумать? Конечно, что это вернулся Никита! Вернулся – и прельстился-таки мной!
– О мой милый, милый, милый! – закричала я в неистовом восторге и, не чувствуя больше никакой боли, отдалась ему, как сумасшедшая вакханка, со стонами, блаженными криками, мучительными признаниями и страстными поцелуями, от которых мои губы начали кровоточить.
Наши мучительные ласки длились и длились, мы не размыкали объятий, катались по полу (говорила ли я, что все это происходило прямо на полу?), рыча от неутолимого вожделения, как звери, наслаждаясь вкусом крови в наших почти не размыкающихся ртах, причем я заметила, что стоило мне назвать моего любовника по имени, как объятия его стискивались все сильнее, ласки становились неудержимыми, он мял мое тело и кусал, но я была пьяна от любви и счастья, все мне было мало, хотелось еще и еще испытать эту счастливую боль или болезненное счастье: как угодно можно назвать то исступление, которое владело мной…
– Никита, Никита! – кричала я. – Бери меня, люби меня, убей меня!
Словно исполняя мою мольбу, руки его сжимались на моем горле, и я проваливалась в блаженство, почти теряя сознание, почти умирая от любви.
Не помню, сколько это длилось, уж о чем, о чем, а о времени я тогда не думала. И что он со мной ни делал, как и сколько ни брал меня, мне все было мало. Я не чувствовала никакой усталости, но он наконец утомился и поник рядом на полу.
– Ты замучила меня, – прохрипел он. – Мне надо передохнуть. Я уж более ни на что не способен!
Первый раз за это время я услышала его голос – и все те ощущения, кои испытала в свое время злосчастная жена Лота, превратившаяся в соляной столб, стали мне понятны. Потому что это был не голос Никиты. Это был голос Корсака!
Дверь в офис
Табличка была начищена до блеска, сверкала как новенькая, однако вид у нее был какой-то такой… вечный, и Алёна ничуть не удивилась бы, узнав, что эту табличку некогда прикрепил сюда самый первый Никита Шершнев, который и передал в наследство своему внуку столь странную профессию.
Интересно бы знать, как он выглядел, тот Никита? Есть ли между дедом и внуком какое-то внешнее сходство? Впрочем, скорей всего, этого Алёне уже никогда не узнать: первый Шершнев вряд ли дожил до наших дней. Придется довольствоваться общением с внуком… и, честно говоря, она ничего не имеет против. Более того – ради этого она сюда и пришла.
Прийти-то пришла, а вот как войти? Кода замка она не знает!
Впрочем, оказывается, можно обойтись и без кода. Чуть ниже таблички имелась изящная белая карточка, отделанная пластиком. После некоторых усилий Алёна все же прочла, что офис мсье Шершнефф находится на третьем этаже, поэтому господ клиентов просят позвонить трижды, и за ними будет послан лифт.
Алёна позвонила трижды.
Раздался щелчок, потом мелодичное гудение. Это означало, что замок открыт. Алёна толкнула очень тяжелую (тоже типичное явление в парижских подъездах) дверь и вошла в подъезд, который, собственно, представлял собою часть замощенного дворика. Из этого дворика вела еще одна дверь, без всякого замка, и за этой-то дверью и находились лестница и узенькая лифтовая кабина.
Лифт и впрямь ждал, однако при виде его Алёна была неприятно поражена. Она уже привыкла к лифту в доме Марины: такое ощущение, что находишься в футлярчике, обитом бархатом. Тесно, больше двух человек туда не помещается, но до чего мило чувствовать себя шоколадкой или флакончиком духов в подарочной коробочке! А здесь… здесь просто решетчатая клетка с тяжелой, отнюдь не автоматически открывающейся дверью. Внизу, под ногами, что-то жутко гудит. Металлический неровный пол вибрирует… у кого это, у Лагерквиста, что ли, есть рассказ под названием «Лифт спускается в ад»? Правда, он в данном случае поднимается, но ощущение инферно все же имеет место быть. И какая-то безысходность наваливается…
Может быть, это вещее предчувствие? И безрассудное путешествие на этом лифте имеет шанс стать последним в жизни шалой русской писательницы Алёны Дмитриевой, которая, как ни один человек в мире, умеет ввязываться в опасные переделки?.. Правда, до сих пор ей удавалось из них успешно вывязываться, но все на свете когда-нибудь происходит в первый раз.
Может, повернуть назад, пока не поздно?
О господи, когда ты только исправишься, Алёна, когда начнешь думать, прежде чем сказать, а главное – прежде чем сделать что-то? Про таких, как ты, говорят: задним умом крепка. Ты отлично умеешь анализировать, по косточкам разбирать свои и чужие уже совершенные поступки, однако продумать все варианты предстоящих событий – это тебе не по силам и не по уму, такое впечатление. С чего ты взяла, что адвокат, он же киллёр, Никита Шершнев будет так уж рад видеть в своем офисе случайную скверную (опять же – от слова «сквер»!) знакомую? Что для него таким уж счастьем будет дать интервью какой-то русской писательнице – даже если и удастся заставить его в это поверить с помощью прихваченной из дому собственной книжки с фоткой на обложке?
Фотка, кстати, отвратительная, Алёна вообще редкостно нефотогенична… Тут уместно вспомнить еще одну известную пословицу: неча на зеркало пенять, коли рожа крива…
Почему ты думаешь, что Никита Шершнев проникнется твоими проблемами: срочно-де нужно писать новый романчик, а в голове ни сюжета, ни героев, ни проблемы, требуется эмоционально-интеллектуальная встряска, а что может быть лучше, чем интервью, взятое у настоящего русско-французского киллёра? Дорогой Никита… извините, не знаю вашего отчества, а впрочем, вру, знаю, Бертран говорил, что это имя у вас семейное, значит, батюшку вашего тоже звали Никитой, значит, вы по отчеству Никитич… стало быть, дорогой Никита Никитич, не могли бы вы посвятить меня в тонкости своего киллерского ремесла и описать несколько наиболее интересных и запомнившихся вам убийств? Так, коротенько, можно даже без особых подробностей, я потом тако-ого вокруг наплету, такого душевного надрыва накручу, что Достоевский обольется слезами зависти, а вы сами будет изумляться: неужели это и впрямь происходило со мной, неужели я это чувствовал?.. Вы можете быть со мной совершенно откровенны, клянусь, все останется между нами, я никому ни слова, вот разве что всему свету расскажу в своем новом романчике… А впрочем, насчет всего света – это я хватила через край, тиражи моих книжек совершенно плевые, к властителям умов и лидерам жанра я не принадлежу, но, кто знает, вдруг с помощью нашего с вами романчика (я имею в виду, разумеется, тот детективный роман, который напишу с вашей помощью, а вы что подумали?) я однажды проснусь знаменитой?..
Как бы тебе однажды вообще
А слабо было бы поступить просто, примитивно, по-женски, с помощью той неотразимой непосредственности, которая была всегда тебе свойственна и с помощью которой ты умела столь многого добиваться от мужчин? Вот взять и выпалить прямо в лицо хозяину этого офиса (слово «выпалить» в данной ситуации особенно уместно!): так, мол, и так, вы вчера в песочнице произвели на меня неизгладимое впечатление, жажду продолжить знакомство… Тем более что это правда, тебе очень хочется еще раз поглядеть в эти необыкновенно яркие серые глаза, а может быть, Никите Шершневу еще что-нибудь понадобится в верхнем кармане джинсов, и ему снова придется задрать свой пуловер… А некоторые ки́ллеры и киллёры, судя по голливудским фильмам, носят за поясом джинсов пистолет, и очень может быть, что поджарый загорелый пресс, который так тебя разволновал, будет последним, что ты вообще увидишь в своей бестолковой жизни… Любопытство, судя по еще одной пословице, погубило кошку, вот и тебя однажды погубит твое даже не кошачье, а поистине сорочье любопытство ко всему новому, заманчиво блестящему, еще не тронутому твоей шалой ручонкой, не замутненному твоим жарким дыханием, не канувшему бесследно, безвозвратно в черную дыру твоей очень короткой и поистине девичьей памяти, даром что ты уже вполне взрослая дама…
«Дама в очках и с ружьем в автомобиле», детектив Себастьяна Жапризо», – невесть почему вспомнила Алёна об одной из своих любимых книг, но в это мгновение лифт, громче прежнего заскрежетав, остановился так резко, что Алёна покачнулась и ткнулась лбом в решетку, изображающую собой дверь, а потом несколько мгновений стояла так, тупо ожидая, что эта дверь откроется. Припомнив, что автоматики здесь нет, открыла ее сама, шагнула на площадку – и испытала что-то вроде нового удара по лбу.
На площадке, возле приоткрытой двери с такой же табличкой, что и внизу, стояла какая-то девица.
Нет, она была не какая-то. Отнюдь! Она была просто… просто сногсшибательная, то, что на лексиконе писательницы Дмитриевой называлось «Умри, Голливуд!».
Штучный товар: неописуемая красота, рот, напоминающий цветок, изумрудно-зеленые глаза, волосы цвета кукурузных волокон (правда, в наше время этого дивного цвета можно достичь в любой парикмахерской, но тут явно потрудился куафер по имени Природа), малость высоковата, может быть, и тощевата, если честно – кожа да кости, но
Если это секретарша киллера Шершнева, то он сделал правильный выбор. Несомненно, что благодаря этой девице число его клиентов неуклонно растет, потому что при встрече с ней каждый нормальный человек начинает мечтать о немедленной смерти: мужчина – от невозможности обладания такой красоткой, женщина – от невозможности обладания такой красотой…
– Que vous voulez?[10] – высокомерно спросила девица, глядя сверху вниз на очень даже не низенькую писательницу.
Этому взгляду было предназначено играть роль контрольного выстрела и окончательно уничтожать сраженного посетителя. Однако голос секретарши, наоборот, помог Алёне обрести утраченное душевное равновесие. Во-первых, голос был редкостно неприятный: визгливый, резкий, просто-таки плебейский, он мигом нарушил очарование, а во-вторых, что-то такое в нем прозвучало, какие-то до боли знакомые и родные интонации, которые заставили Алёну осторожно спросить:
– Извините, вы русская?
На фарфоровом личике на миг появилась трещинка растерянности:
– Да… а откуда вы знаете?
«Оттуда, что только русские ведут себя в Париже по-хамски, – чуть не брякнула Алёна, вспомнив свое прошлогоднее посещение парижского офиса Аэрофлота на Елисейских Полях. Сидевшая там Снежная королева со следами былой красоты на лице так и разбрызгивала каждым своим словом и взглядом жидкий азот на несчастных, решивших воспользоваться услугами одиозной авиакомпании. – У настоящих французов хороший тон – это подчеркнутая любезность!»
– Ну, только русские девушки бывают такими красивыми, – улыбнулась Алёна, и ее немедленно ослепило солнце ответной улыбки.
– Ой, вы знаете, я вообще не понимаю, почему все только и говорят об очаровании француженок. По-моему, смотреть не на что, только на одежду! – затараторила секретарша.
Ну что ж, она говорила чистую правду, Алёна тоже не могла понять, вокруг чего там сыр-бор разгорелся… Может быть, этот миф создали после 1812 года те же высокородные идиоты, которые, побывав в Париже, переняли у французов страсть к субтильным женским фигуркам и свержению существующего режима?.. Однако вдаваться в историко-психологические подробности сейчас не было времени: из приоткрытой за спиной секретарши двери донесся бой часов.
Алёна взглянула на свое запястье. Три часа.
– Извините, мне бы хотелось увидеть мсье Шершнева.