– А заранее подготовиться? – Геля тут же предлагает другой вариант.
– Для этого надо знать, что там будет. Тогда, конечно. Нет ничего легче, чем подготовить соответствующий ответ. Выставить того же Мурьяна полным профаном. Но ведь – не знаешь, в том-то и дело, что заранее никогда не знаешь…
Я, не слишком скрываясь, посматриваю на часы. Сдвигаю брови и делаю вид, что произвожу какие-то мысленные расчеты. Мы с Гелей сидим в кафе уже больше часа, я подвыдохся и считаю, что на сегодня общения хватит.
Передозировка тут тоже опасна.
– Ну, почему, почему? – с отчаянием говорит Геля.
Впрочем, видно, что она все равно обдумывает ситуацию. Брови у нее тоже немного сдвигаются, а глаза – прищурены и блестят, выражая заинтересованность.
Это чрезвычайно хороший признак. Я дал ей пищу для размышлений по крайней мере на несколько дней. За это время Геля выберется из очередного своего приступа, слегка оживет, окрепнет, и после конференции мы сможем двинуться дальше.
– Пошли? – говорю я.
– Пошли…
Я, как обычно, провожаю Гелю до поворота. Мы молчим, но чувствуется, что Геля хочет сказать что-то еще. Может быть, как раз то, ради чего она и затеяла наше сегодняшнее свидание. Я однако этому внутренне сопротивляюсь. У меня просто нет сил ни на какие дальнейшие разговоры. Я только вскользь спрашиваю, как у нее дома.
– Нормально, – говорит Геля, пожимая плечами.
– Как Марита Сергеевна?
– А что с ней может случиться?
Все дети почему-то уверены. что их родители – вечны.
– Ты все-таки с ней немного повежливее, – прошу я. – Зачем вспыхивать, зачем создавать коллизии на пустом месте? Если можно уклониться от ссоры, то лучше от нее уклониться. Ни один внутрисемейный конфликт еще ни к чему хорошему не приводил.
Вот такой я даю дурацкий совет. Мне самому стыдно, но ничего другого я сейчас сказать не могу. Слишком насыщенный у меня был день. Я себя чувствую так, словно меня часа три крутили в стиральной машине. Голова у меня гудит, в ней всплывают обрывки каких-то корявых фраз. Выудить что-нибудь из этой каши, практически невозможно. К счастью, Геля, кажется, не обращает на это внимания.
– Ладно, – отвечает она и, видимо, забывает мои слова в ту же секунду.
Тем более, что общаться на ходу тяжело. Крутятся снег с дождем, под ногами у нас – хлюпающее противное месиво. С трудом пробираются по нему нахохлившиеся прохожие. Обезумевший транспорт выбрасывает из-под колес мокрую серую гущу.
На прощание Геля опять просит, чтобы я ее поцеловал. Она останавливается и смотрит мне прямо в глаза.
– Ну, пожалуйста, – говорит она. – Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста, ну – только один раз…
Голос у нее снова становится как бы «стеклянным». Мы целуемся на перекрестке Загородного проспекта и Бородинской улицы. Мне ужасно неловко от всего этого. Кажется, что все спешащие мимо оглядываются и смотрят на нас с осуждением. Ведь мне – сорок три, а Геле только недавно исполнилось восемнадцать. Тем более, что Геля очень откровенно ко мне прижимается, льнет всем телом и даже пробует просунуть руки под куртку. Я отрываю ее с некоторым усилием.
– Все-все, хватит, иди!..
– Еще разочек, – жалобно просит Геля.
– Все-все, хватит! Мы как с тобой договаривались?..
Я демонстративно застегиваю куртку до горла. Геля обижена. Она не привыкла, наверное, чтобы ей вот так вот – отказывали. Раньше, скорее всего, было наоборот. Она отстраняется и, не прощаясь, идет к перекрестку. Однако на углу не выдерживает и все-таки машет рукой. Я тоже машу ей в ответ. А затем она поворачивает за угол и исчезает.
Домой после встречи с Гелей я возвращаюсь не сразу. Это только человеку несведущему, взирающему на события со стороны, может показаться, что наше общение за столиком маленького кафе носило характер легкого и непринужденного разговора. На самом деле даже короткая психотерапевтическая беседа (а каждая моя встреча с Гелей есть «рабочий сеанс») вынимает из меня такое количество сил, что опустошенность чувствуется потом еще часа два или три. Возможно, у других терапевтов как-то иначе, но у меня – именно так. И я уже по опыту знаю, что если после «сеанса», не сделав полагающегося перерыва, сразу же поеду домой, то ничего хорошего из этого не получится. Работать я уже не смогу, весь остальной вечер буду лежать пластом, наутро встану разбитым и не способным к нормальному существованию. Психологическую усталость нельзя приносить с собой. Ее обязательно надо преодолеть – «расходить», например, растворить в усталости сугубо телесной. Не случайно психологи, в том числе практикующие терапевты, советуют людям, пережившим трагедию, делать физические упражнения. Выглядит это, может быть, и нелепо, зато «сжигает» депрессию лучше всяких лекарств. Я это знаю опять-таки по своему личному опыту и потому, направляясь после «сеанса» домой, обычно придерживаюсь так называемого «большого круга».
Он включает в себя набережную Фонтанки почти до сфинксов, далее – переулок, коротким пролетом ведущий на Садовую улицу, далее – опять переулок, теперь к Екатерининскому каналу, и затем – тот его поворот, за которым просвечивает Сенная площадь. Средним шагом такая прогулка занимает минут сорок. Время вполне достаточное, чтобы придти в себя. Это моя личная терапия, мой треннинг, моя персональная технология возвращения к жизни. Правда, погода сегодня явно неподходящая: дождь со снегом мгновенно окутывают мое лицо мокрым холодом. Однако я уже обратил внимание на некую любопытную странность: при хорошей погоде мне требуется значительно больше времени, чтобы восстановить силы. А вот когда так – дождь, и ветер, и холод, и слякоть на тротуарах, хватает какого-то получаса, чтобы снова почувствовать биение сердца.
Впрочем, ничего удивительного здесь нет. Это – тоже факт, давно описанный в специальной литературе. В ситуациях экстремальных, когда на карту поставлена сама жизнь человека, депрессия исчезает, будто выдутая из сознания невидимым ветром. Коротко это можно сформулировать так: «на фронте насморком не болеют». На данной максиме построена, кстати, весьма парадоксальная методика исцеления: если пациенту плохо, следует сделать так, чтобы ему стало еще хуже; тогда включатся глубинные механизмы, ответственные за выживание, депрессия будет выдавлена вместе с остальными мелкими патологиями. Говорят, что методика очень результативная. Сам я, правда, ее никогда не использовал.
Здесь необходимы некоторые пояснения. Я не врач, не психолог и, к сожалению, не имею официального медицинского образования. У меня нет права лечить: назначать транквилизаторы, например, или какие-нибудь специальные процедуры. Впрочем, ничего такого я, разумеется, и не делаю. У меня есть другие способности, которые в психотерапии также чрезвычайно важны. Трудно определить, в чем именно они заключаются, но считается, что я могу вытащить из депрессии почти любого более-менее нормального человека. (Клиническая патология, естественно, вне моей компетенции). Причем для этого мне не требуются никакие собственно медицинские ухищрения: ни препараты, ни клиника, ни анализы, ни сложное оборудование. Мне просто нужно время от времени встречаться и разговаривать с пациентом. А потом – опять встречаться и опять разговаривать. Кстати, эти мои способности вовсе не являются уникальными. Существует довольно много людей, после общения с которыми становится как-то легче. Ничего особенного они вроде бы не говорят, советов никаких не дают, гипноз или так называемую «экстрасенсорику» не используют. И вместе с тем позитивное воздействие на психику очевидно. Нечто подобное, вероятно, присутствует и у меня. Правда, одно условие: разговаривать с пациентом я должен достаточно долго. На первых порах, когда курс лечения только еще начинается, это не реже, чем три, а то и четыре-пять раз в неделю. Времени, конечно, требует колоссального. И еще – с женщинами это у меня получается несколько успешнее, чем с мужчинами. Наверное, женщины по природе своей более склонны к доверию, нежели сильная часть человечества, и потому более восприимчивы к психотерапевтическому воздействию. И все равно, даже с женщинами выматываешься до последней степени. Суть ведь здесь вовсе не в том, чтобы с человеком просто поговорить, хотя благожелательный разговор сам по себе – мощный терапевтический инструмент, «телефоны доверия» действительно помогают в кризисных ситуациях, и все-таки суть здесь совершенно в другом. С человеком следует поговорить таким образом, чтобы у него после этого вновь пробудился бы интерес к жизни. Потому что депрессия, если она, конечно, не связана с явным поражением мозга, в том и состоит, что человек утрачивает всякий интерес к жизни. Его ничто больше не привлекает, ничто не радует, доминирующими становятся отчаяние, тоска, вялое безразличие к окружающему. Будто унылая пленка окутывает собою весь мир, и под ней глохнут – краски, звуки, эмоции, силы, желания. Что-то гаснет внутри. Заканчивается какая-то природная жизненность. Человек превращается в манекен, влекомый цепью событий.
Неизвестны причины такого патологического состояния. Депрессия отличается тем, что возникает как будто на пустом месте. Внешне у человека вроде бы все обстоит хорошо, и вдруг какая-то мучительная апатия начинает обгладывать сердце. Авенир полагает, что здесь работают чисто биологические механизмы. Завершается репродуктивный период, человек как особь становится не нужен природе. Более того, он становится в определенной степени обременительным, поскольку занимает место, требующееся для нового поколения. Вот тогда, по-видимому, и включается механизм депрессии, понижающий энергетику организма до фатального уровня. Человек становится не способен к элементарному выживания. Накапливаются «возрастные ошибки», он с опозданием реагирует на изменения агрессивной среды. Тусклое стремление к смерти начинает преобладать над инстинктом самосохранения, и все это достаточно быстро приводит к логическому финалу.
В рассуждениях Авенира есть определенная логика. Но с другой стороны, она не исчерпывает собой всю существующую картину. Человек как биологический вид действительно заканчивается вместе с репродуктивным периодом, но, заканчиваясь как особь, он именно с этого принципиального рубежа начинается как человек. Возрастная депрессия, которая в определенный период, захватывает практически всех, как раз, видимо, и отделяет собственно «биологическое» от собственно «человеческого». И если человеку удается преодолеть это и в самом деле мучительное состояние, он обретает тот статус, который и возвышает его над природой. Если же он угасает, что происходит, по-моему, в подавляющем большинстве случаев, то возникает зомби, ходячий муляж, манекен, лишь более-менее имитирующий характеристики человека.
Это проблема колоссальных масштабов. Считается, что депрессией в той или иной форме страдает сейчас почти половина населения развитых стран. Она порождает большую часть суицидов, то есть попыток самоубийства, и ответственна за проявления так называемых «не мотивированных» вспышек агрессии. Более того, весьма значительная доля несчастных случаев, происшествий, аварий, всякого рода производственных сбоев, вплоть до гигантских технологических катастроф, охватывающих целые регионы мира, происходит как следствие этого психологического состояния. И если уж говорить о настоящей «болезни века», о чем в статьях на медицинские темы любят порассуждать журналисты, то это, конечно, не рак и не сердечно-сосудистые заболевания, как обычно считают, а только депрессия, могущая, по-видимому, приводить и к тому, и к другому.
Причем, существующие лекарства здесь помогают плохо. Лекарства, в частности транквилизаторы, лечат не причину болезни, а только ее последствия. Они, разумеется, заглушают ту мутную душевную боль, которую человек чувствует во время депрессии, но лишь потому, что одновременно «глушат» самого человека. Пациент не просто перестает чувствовать боль – он перестает чувствовать вообще. Фактически, он перестает жить, и способен только существовать, механически исполняя те или иные социальные функции. Для общества это, может быть, и хорошо, поскольку поведение человека становится предсказуемым, но вот для самого человека не очень: результат здесь такой, как если бы он превратился в дрессированное животное. Поэтому лично я категорически против любых лекарственных препаратов. Депрессия – та болезнь, которую человек должен преодолеть исключительно своими силами. Только тогда, по-видимому, наступает истинное исцеление. Только тогда человек по-настоящему становится человеком. К тому же я не уверен, что отсутствие боли есть абсолютное благо. Боль, разумеется, неприятна; никто не хочет испытывать постоянный внутренний дискомфорт. Человеку свойственно стремиться к спокойствию. Однако жизнь устроена так, что для полноты ее необходимы все стороны бытия. Необходимы как счастье, так и трагедия; как блистательные победы, так и сокрушительные поражения. Лишь оттеняя друг друга, они придают жизни значение подлинности. Кстати, нечто подобное утверждал в свое время Ф. М. Достоевский: Человеку для счастья необходимо столько же счастья, сколько и несчастья. Боль – просто сигнал, свидетельствующий о норме. Человеческая реальность, к сожалению, вырастает именно из смятения. И если кто-то не чувствует трагедийную, тревожащую изнанку жизни, значит он, скорее всего, не чувствует жизни вообще.
Вот такой парадокс. Вот такое противоречие, по-видимому, неразрешимое даже в принципе. Я вяло размышляю об этом, переходя Садовую улицу. Светофор, облепленный холодом и дождем, не работает. Приходится выбирать момент, чтобы проскочить между машинами, выныривающими ниоткуда. А когда я сворачиваю в переулок, ведущий к набережной канала, мокрый свет фонарей вдруг слабеет и точно выворачивается наизнанку. Он внезапно становится каким-то потусторонним: темным, расплывчатым, будто исходящим из дождевого воздуха. И одновременно таким, что высвечивается каждая трещинка на асфальте. Переулок, кстати, тоже становится совершенно иным: пустынным, словно выпавшим из реального времени. Для потока транспорта, идущего по Садовой, он будто не существует. А дома – как каменные декорации, где уже давно никто не живет. Окна горят, но движения за ними не чувствуется. В тесных дворах – только дождь, упорно сыплющийся из вечности в вечность. Ощущение такое, что я попал совсем в иной мир.
Я знаю, что сейчас произойдет. И действительно, тусклые каменные декорации оживают, дверь парадной через дом от меня бесшумно распахивается, появляется женщина в черном, как будто из мрака, плаще. Одной рукой она держит зонтик, направленный против ветра, а другой – прижимает переброшенную через плечо сумочку. Женщина неторопливо переходит на другую сторону переулка. Где-то на середине оглядывается, и я вижу ее лицо, чуть суженное гладкими темными волосами. Оно необыкновенно красиво. Оно красиво так, как об этом иногда пишут в романах. Я, во всяком случае, передать это ощущение не берусь. Я лишь судорожно понимаю, что именно ради таких женщин и совершаются в жизни самые поразительные безумства, самые необыкновенные подвиги и самые отвратительные злодеяния, и что далеко не каждому подобную женщину удается встретить. Трудно сказать, видит она меня или нет. Она смотрит долю секунды, и мне кажется, что глаза ее слабо вспыхивают. Наверное, она меня все-таки видит. Но если даже и видит, то ничем этого не обнаруживает. Она прикрывается зонтиком и медленно идет дальше. А потом сворачивает в другой переулок и исчезает из виду. Я же, в свою очередь, сворачиваю в сторону набережной. Я чуть не в обмороке. Мне чрезвычайно хочется пойти за ней следом. Может быть, это тот шанс, который выпадает только раз в жизни. Однако я также отчетливо понимаю, что если пойду вслед за ней, то обратно, скорее всего, уже не вернусь. Куда бы эта женщина ни направлялась. Это – уже навсегда. Это будет другая жизнь, к которой я пока не готов. В результате я сдерживаюсь и все-таки сворачиваю в другую сторону. Я выхожу на набережную, стиснутую гранитом, и сразу же все заканчивается. Фонари светят по-прежнему – расплывчатым сиянием ртути. Идет дождь со снегом, и отовсюду капает, шлепает и стекает творожистым безобразием. На мостовой среди слякоти проступают черные лужи. Проезжающие машины выбрасывают на тротуар целые потоки грязи. Мне трудно судить, что это видение означает. Существует ли оно в реальности или создано только моим вздернутым воображением. Впрочем, принципиальной разницы здесь, вероятно, нет. Если мы искренне верим во что-то, это «что-то» для нас действительно. И потому для меня эта женщина безусловно реальна. Я уже в третий раз вижу ее – где-то начиная с весны. Причем, интересно, что в самых различных районах города, и, как я уже обратил внимание, обычно в состоянии крайнего утомления. Может быть, это депрессия проявляет себя подобным образом. А может быть, это – знак, что мне пора решительно изменить свою жизнь. Старое существование выработано, оно уже не имеет смысла, все в нем завершено, следует начинать нечто новое. Правда, сейчас я не хочу даже думать об этом. Я устал и чувствую, что начинаю немного зябнуть. Не хватало только еще простудиться перед конференцией. Хватит, хватит, заканчиваем, на сегодня достаточно. Дрожат в водяном холоде отражения фонарей. Угадывается впереди собор, придавленные куполами мрака. Ночь простирается до самого конца света. Я перехожу через мостик, выгнувший гармошку ступенек, трогаю парапет и поворачиваю в сторону площади.
Дома я все-таки чувствую себя совершенно разбитым. Усталость, накопленная за день, так велика, что мне не хочется есть. Жирный вкус супа вызывает у меня легкое отвращение, а котлеты с картошкой, оставленные на сковороде, уже по внешнему виду кажутся пропитанными какой-то тухлостью. К ним не хочется даже притрагиваться. В общем, я лишь выпиваю стакан молока и съедаю яблоко. Сейчас мне этого вполне достаточно. А затем включаю старенький телевизор и валюсь в кресло напротив него.
Такое времяпрепровождение я позволяю себе не часто. Телевидение, как и всякая коммерческая продукция, рассчитанная на массовое потребление, выставляет стандарты, которые соответствуют, в основном, среднему вкусу. Даже, пожалуй, не среднему, а чуть ниже среднего, и суммирующий вектор его, как выражается Авенир, направлен не вверх, а вниз. Если систематически смотреть «ящик» – глупеешь. К тому же телевидение страдает той же болезнью, что и литература. Не знаю, как обстоит дело в западных странах, за рубежом я практически не бывал, однако наши каналы, за редкими исключениями, показывают такой угнетающий материал, от которого может «поехать» и вполне здоровая психика. Вот и сейчас на экран вылезают две по-клоунски размалеванные физиономии и, выворачивая губы, громко, с каким-то мокрым присасыванием целуются. «Я тебя люблю, Коля», – говорит одна из них мужским басом, а вторая – кстати, тоже, вероятно, мужчина – пищит, обморочно закатывая глаза: «Ах, ты меня смущаешь…» – Причем комната, где все это происходит, будто вымазана протухшим яичным желтком, а на мало аппетитных, бугристых потеках его, точно водоросли, покачиваются какие-то макароны. Наверное, это юмористическая передача. На другом канале, впрочем, нисколько не лучше: низенький, противно упитанный, круглоголовый, обтянутый блестящим смокингом человек, подняв к потолку обе руки, патетически вопрошает: «Ну так все-таки кто, по-вашему, первым побывал на Северном полюсе? Предлагаются следующие ответы: Фритьоф Нансен, Руаль Амундсен, Роберт Пири!»…
– Пири, – говорю я, пожав плечами.
Однако женщина напротив ведущего думает, оказывается, иначе. Она краснеет от напряжения, морщится, кусает толстые губы, глаза ее, как у школьницы, беспомощно хлопают, и, наконец, она с отчаянием выпаливает:
– Амундсен!..
– Ответ неверен! – торжествующе заявляет ведущий.
В зале, доверху забитом публикой – аплодисменты и оживленное перешептывание.
Женщине, по-моему, никто не сочувствует.
Оба следующих канала передают новости. Бойцы в пятнистых комбинезонах стоят вокруг помятого, еще дымящегося автобуса. В руках у них – автоматы, опущенные сейчас дулами к пыльной земле, головы обтянуты капюшонами с прорезями для глаз, носа и рта. Крупным планом – лужица липкой крови на мостовой. Крупным планом – выдранное и отброшенное к обочине кресло водителя. Наверное, очередной террористический акт.
И только на пятой или на шестой кнопке, уже не помню, я обнаруживаю нечто такое, на что можно смотреть. Женщина на горячей лошади скачет по солончакам, и ее преследуют пятеро или шестеро всадников в одеждах ковбоев. Волосы у нее развеваются, фигура плотно обтянута джинсами и короткой блузкой. Топот, ржание, свист, гортанные крики… Время от времени женщина стреляет назад, и тогда один из преследователей вместе с лошадью картинно переворачивается через голову. Все это – на фоне красноватых горных отрогов. Медный шар солнца кладет на песок синюшные тени.
Это именно то, что мне сейчас нужно. Я откидываюсь в кресле и расслабленно кладу руки на подлокотники. В такой позе я собираюсь провести ближайшие полчаса. Я не то чтобы поклонник американских боевиков, которых, кстати, на нашем телевидении, по-моему, слишком много, но они по крайней мере не порождают во мне негативных эмоций. Нет в них того жутковатого натурализма, которым заполнены почти все российские сериалы. Не возникает страха, что нечисть, мечущаяся на экране, в любую минуту может ворваться в твой дом. Зло в американских фильмах условно и неизменно проигрывает схватку с добром, честность в них объективна и обязательно вознаграждается, а добродетель, для достоверности – с некоторыми симпатичными недостатками, заведомо стоит выше порока. В общем, лучшее средство, чтобы проветрить мозги.
Я, конечно, понимаю, что эти фильмы не имеют никакого отношения к американской действительности: ни к американской истории, ни к современной реальности Соединенных Штатов; она, по-моему, лишь немногим спокойней, чем наша. Это – только иллюзия, красивая сказка, та самая отвлекающая терапия, которую я час назад использовал при общении с Гелей. Теперь я использую ее по отношению к самому себе. Однако это все-таки очень действенный метод. Иногда без него бывает просто не обойтись.
Правда, погрузиться в него сегодня мне в полной мере не удается. Уже минут через пять в комнату зачем-то приходит Галина, некоторое время стоит, молча взирая на сменяющий изумительные пейзажи экран, а потом осторожно присаживается с края тахты. Это сразу же переводит меня в аллертное состояние. Я подтягиваю ноги и невольно сжимаю ладонями дерево подлокотников. Мне не очень хочется, чтобы Галина здесь находилась. Эти полчаса расслабления я предпочел бы провести в одиночестве.
С Галиной у нас довольно тусклые отношения. Мы – уже почти чужие друг другу, по крайней мере с моей точки зрения. Хотя сама Галина может придерживаться иного мнения. Женщины – странные существа, и не всегда удается постигнуть их логику. Во всяком случае теперь я понимаю одно: как и подавляющее большинство людей, мы оказались вместе совершенно случайно. Просто у мужчины в определенном возрасте наступает период влюбленности, период романтического желания, период некоторого парения над повседневностью – ощущение, между прочим, одно из самых прекрасных – и если в этот период он встречает женщину в таком же чуть возвышенном состоянии, их сближение и совместная жизнь становится неизбежной. Это тоже – сугубо биологический механизм, и перевести его в осознанный выбор практически невозможно. Человек в юности просто не способен к рефлексии. У него не хватает опыта, он воспринимает случайность – как перст судьбы.
Кстати, ничего страшного в этом нет. Случайность вовсе не означает фатальной неудачности выбора. Совместимость людей, которым предстоит потом вместе идти по жизни, очень редко возникает спонтанно, сразу же, как будто из ничего. Гораздо чаще она создается намного позже, за счет тех крохотных, ежедневных усилий, которые, по сути, и образуют собой супружеские отношения. Из «ничего» ничто возникнуть не может. Маленький мир семьи строится постепенно. И вот здесь я, сам того не желая, совершил, по-видимому, решающую ошибку. Я уже в первые годы нашей совместной жизни фактически перестал рассказывать Гале о своих рабочих делах: о том, что происходит за пределами нашей семьи, какие там возникают проблемы и как я с ними справляюсь. При этом, конечно, у меня были самые благие намерения. Я не хотел нагружать ее неприятностями, которых мне тогда хватало с избытком, хотел сберечь хрупкий покой в доме, сделать его убежищем от страстей внешнего мира. На первый взгляд, это выглядело вполне логично. Однако была у такого решения, оказывается, и теневая, скрытая, оборотная сторона: поле общения у нас незаметно сузилось и с годами совершенно утратило содержание. Нам с Галиной стало просто не о чем говорить. А то эротическое притяжение, которое когда-то между нами существовало, со временем выдохлось и превратилось в обыкновенное бытовое влечение. Ведь эротика требует непрерывного внутреннего содержания. Без этого она – просто секс, приедающийся достаточно быстро. Кстати, именно потому и разваливаются многие семьи. Секс выдыхается, а нового эротического содержания не наработано. Теперь мы с Галиной большую часть времени проводим в молчании и обмениваемся в случае необходимости лишь самыми элементарными замечаниями. Галина никогда не спрашивает, чем я сейчас занимаюсь, а я, в свою очередь, не интересуюсь ее текущей работой. Друг о друге мы узнаем что-то только из разговоров по телефону. Квартира у нас небольшая, укрыться некуда, волей-неволей какие-то обрывки доносятся. Поэтому я, например, знаю, что у Галины недавно были определенные трудности в институте, что-то там с аттестацией, которая проводится нынче по новым правилам, но сейчас все наладилось, в норме, беспокоиться не о чем. А что знает обо мне Галя, я просто не представляю. Видимо, очень мало и, к счастью, не пытается выяснить больше. Мне, между прочим, такая позиция очень понятна: пока о чем-то не знаешь, оно как бы по-настоящему не существует. Узнаешь – надо предпринимать какие-то действия. А так – все спокойно, ничего в своей жизни менять не надо. Тем более, что у Галины в последнее время появилось некое увлечение, которое поглощает ее целиком. Это увлечение носит имя «Ранториум» – чудодейственное лекарство, уже больше года назойливо рекламируемое газетами. Такие – желтые, серые или синеватые шарики, представляющие собой экстракты редких высокогорных трав. Их надо принимать пять раз в день, по определенной системе, и тогда организм очищается от вредных шлаков. Заодно «Ранториум» излечивает все болезни, какие только можно себе представить, повышает жизненный тонус, отодвигает старение, укрепляет волосы, разглаживает морщины и, как сказано на этикетке, «способствует стойкому, радостному мироощущению». Им же, вероятно, можно чистить ботинки. В общем, средство, дарованное природой на все случаи жизни.
Это, по-моему, типичный «кризис среднего возраста». В это время почти у любой женщины происходит довольно ощутимый надлом психики. В самом деле, все «традиционные» жизненные задачи выполнены: давно замужем, дети выросли, с работой так или иначе устроилось. Чем, спрашивается, заниматься дальше? И вот образовавшийся вакуум начинают заполнять разнообразные увлечения. Хорошо, если есть дача, где можно без конца вскапывать несчастные шесть соток: окучивать, пропалывать, вносить удобрения, опрыскивать от вредителей, далее – собирать, сушить, солить, мариновать, ставить на зиму. А если дачи, как например у нас, не имеется? Смятение, вызванное внезапной смысловой пустотой, может принять уродливые очертания. Я это хорошо понимаю. И хотя мне странно, что человек с высшим образованием, выпускница университета, читающая курс лекций в одном из медицинских государственных институтов, кандидат наук, между прочим, автор многочисленных публикаций, словно простая крестьянка, верит во всякую знахарскую, чуть ли не средневековую ахинею, упакованную, правда, в соответствие с требованиями эпохи в псевдонаучные термины, и хотя я с трудом переношу баночки с желтыми крышками, пузырьки, полиэтиленовые упаковки, во множестве теперь заполняющие холодильник, скапливающиеся на столе и с поразительным постоянством обнаруживающиеся даже в моей комнате, я все же стараюсь относиться к этому с максимальным терпением. Лучше уж баночки, лучше уж бесконечные разговоры по телефону (обсуждается, как «Ранториум» помог в том или ином случае), лучше уж тощенькие глянцевые брошюрки, воспринимаемые как откровение, чем если бы вся эта шальная энергия была обращена на меня. Нет ничего опаснее внезапно проснувшегося стремления одного из супругов заняться другим. Кроме конфликтов, оно ни к чему не приводит. Второй пик разводов приходится как раз на этот период.
Честно говоря, Галину мне иногда просто жалко. Она нисколько не виновата, что все у нас получилось именно так. Я понимаю, что ей со мной трудно, как в вынужденном заточении, и что, возможно, с другим человеком она была бы гораздо более счастлива. Но я ничего не могу здесь сделать. То, что завершено, то – окончательно завершено. Как бы я ни старался, меня угнетает уже одно ее присутствие рядом со мной. Я переношу его с громадным трудом. Причем, нельзя даже пожаловаться, что Галина, как нередко бывает, заполняет собой абсолютно все. Напротив, она – очень спокойная, терпеливая женщина: на кухне ничем не бренчит, дверями не хлопает, радио не включает, телевизор почти не смотрит, а если уж ко мне обращается, что, надо честно признать, бывает не часто, то обычно таким тихим голосом, что приходится переспрашивать. Идеальный случай, казалось бы, для совместного проживания. И вместе с тем получается как-то так, что даже если она спит в другой комнате (когда на работу ей, например, ехать не надо), я все равно ее присутствие ощущаю. Наверное, какие-то невидимые излучения. Какая-то аура, заполняющая собой всю квартиру. У меня даже кожа на лице слегка стягивается. Вот и сейчас мне хочется, чтобы Галина скорее ушла. Могу я в конце концов немного побыть один?
Правда, мне тут же становится стыдно за эти свои мысли, и я ненатурально приветливым голосом спрашиваю:
– А где Костик?
Мне кажется, что в моем голосе чувствуется очевидная фальшь. Однако Галина, наверное, ничего такого не слышит – поворачивается и так же приветливо отвечает, что Костик сегодня придет где-то к одиннадцати.
– У него по вторникам – занятия с группой.
– А-а-а… – говорю я.
С Костиком у меня тоже не все в порядке. Отношения у нас, правда, ровные, я бы даже сказал, подчеркнуто уважительные. Костик, например, никогда не позволит себе уехать из дома, не оставив записки – в какое приблизительно время вернется. Он также не позволяет себе нигде задерживаться допоздна. А как же иначе? Вы же будете волноваться! И если уж обращаешься к нему с какой-либо просьбой, можно не беспокоиться – просьба будет обязательно выполнена. Никаких «мне некогда» или «разве ты не видишь, что я – занят?». В крайнем случае будут принесены извинения, что прямо сейчас этого сделать нельзя. Может быть, если не срочно, часа через два – через три? Ну, и прочие мелочи, чрезвычайно важные при общении.
В этом есть, кажется, и моя заслуга. Я никогда, даже в его младенческом возрасте, не применял того, что называется «насильственное воспитание». Мне это представлялось совершенно бессмысленным. Что толку долбить ребенку день изо дня прописные истины, говорить «так делать нельзя» или «это запрещено», кричать на него, наказывать, если он все-таки сотворил что-то не подобающее. То есть, все это у нас, разумеется, тоже было, но в такой малой пропорции, которую можно, наверное, не учитывать. Я действительно считаю «приказную педагогику» не эффективной. Насильственное воспитание неизбежно порождает в человеке чувство протеста; оно вызывает отталкивание, в том числе и по отношению к самому воспитателю, и естественное желание вырваться за пределы навязанной нормы. Отсюда разного рода молодежные патологии – когда подростки ни с того ни с сего бьют стекла и переворачивают машины. Или бзики авторитарности – когда мужчина, женившись, становится домашним тираном. Все это – компенсация за прежнюю несвободу. Нет, я считаю, что воспитывать человека можно только личным примером. Если отец упорно работает, а не валяется на тахте и не таращится в телевизор, то и ребенок, наверное, тоже не будет особо слоняться по улицам. Если из года в год чувствуется в семье презрительное отношение к алкоголю, то и ребенок начинает испытывать к алкогольным напиткам некоторое презрение. И, наконец, если он привыкает к тому, что родители с ним неизменно вежливы, никогда не повысят голос ни на него, ни тем более друг на друга, это для него тоже становится естественной формой общения, и он просто уже не может ответить грубостью или пренебрежением.
Единственное, быть может, к чему я Костика приучал сознательно – это умению видеть любую проблему сразу в нескольких измерениях. Видеть то общее, в которое объединяются противоречивые частности, и, напротив – связывать теоретические рассуждения с конкретной реальностью. Был у нас такой период совместного думания. Мы ложились с ним на тахту и начинали анализировать какую-либо глобальную тему. Например, объективно ли современное научное знание или это – условность, с которой нам просто удобно работать? Почему невозможно построить, например, идеальное государство, и как это связано с природными качествами человека? Продолжалась такая дискуссия обычно часа три или больше, и забавно было в течение нескольких лет наблюдать, как из хаоса эмоционального косноязычия, которое, по-моему, свойственно вообще любому подростку, начинают прорисовываться вполне грамотные суждения. Помню, как Костик поразил меня следующим вопросом: почему все параметры нашей Вселенной развертываются в бесконечность – ведь пространство, время, материя действительно не имеют пределов – а скорость света ограничена постоянной величиной? Что она среди них – особенная? Это ведь нелогично, важно подняв палец, сказал Костик. Помнится, тогда мы решили, что фундаментального противоречия здесь все же нет. Просто скорость света ограничена скоростью расширения нашей Вселенной. Она не может быть выше скорости первичного взрыва, приведшего на заре мира к образованию всех главных сущностей, и потому совпадает сейчас со скоростью распространения их в бесконечность. А в другой раз, когда мы с ним рассуждали о смысле жизни (что еще интересно ребенку, который только-только начинает задумываться о подобных вещах?), он вдруг потряс меня, заявив, что смыслом жизни является сама жизнь и тем самым выразив суть нескольких «восточных» концепций.
Кстати, мне самому это тоже было полезно. Я уже говорил, что довольно плохо распаковываю скрытые смыслы. Я еще как-то могу на основании нескольких разрозненных фактов построить концепцию (в действительности, конечно – догадку, кое-как сшитую логическими допущениями), но умение проработать ее в глубину, скрепить аргументами, наполнить смежными знаниями, связать ее смысл со смыслами предыдущих и последующих построений – это умение дается мне значительно хуже. Во всяком случае, оно требует колоссального количества времени. А вот с Костиком у меня это получалось намного легче. Правильно, наверное, говорят, что если хочешь что-то понять, начни объяснять это другим.
Разумеется, все было не так однозначно. Жизнь не ограничена узким кругом семьи и, несомненно, накладывает на человека свой отпечаток. Привходящие обстоятельства, избежать которых нельзя, – школа, приятели – тоже оказывают влияние. И все-таки, если уж говорить о содержательной стороне воспитания, то она, на мой взгляд, определяется только личным примером. Чтобы воспитать человека следует прежде всего воспитать себя. Это – мой принцип, и, кажется, он принес определенные результаты. Во всяком случае, Костик благополучно закончил школу, практически – на одни пятерки, поступил в институт, и за все это время у нас с ним не было никаких особенных трудностей. Никаких срывов, связанных в переходным возрастом, никаких отклонений, никаких резких задвигов. Более того, мне иногда кажется, что лучше бы уж эти трудности были. На мой взгляд, возможно пристрастный, Костик все-таки излишне рационалистичен. Ему не хватает тех легких безумств, которые каждому положено совершать в юности. Он ведь действительно никогда не пьет и не курит, занимается спортом, читает книги только по специальности. Все его нынешние друзья придерживаются такого же образа жизни. Сигареты у них – «отрава», видик и магнитофон – глупая потеря времени, алкоголь – это не для разумного человека. Слово «разумный» у них вообще является высшей оценкой. Не случайно, хотя они еще только на третьем курсе, но уже сколотили группу, пять или шесть человек, и, не дожидаясь дипломов, начали профессиональную деятельность. Клепают, как Костик выразился, первичное оргобеспечение для венчурных фирм. Они уже даже стали зарабатывать на этом приличные деньги. Мне бы такое просто не пришло в голову.
Видимо, я все же чему-то не тому его научил. Теперешние суждения Костика, если он, конечно, вообще удосуживается их высказывать, ставят меня в тупик. Я их слушаю и воспринимаю, но ответить мне нечего. И дело даже не в том, что они какие-нибудь такие, уж очень парадоксальные, просто у меня с ними нет точек пересечения. Они находятся как будто в совершенно ином измерении, в другой системе координат, в «отставленном» смысловом пространстве. И это пространство мне, к сожалению, недоступно. Иными словами, Костик для меня – чужой человек. Мне иногда даже приходится напоминать себе, что это – мой сын, тот самый, с которым мы когда-то спорили о строение мира, смотрели детские фильмы, ездили за город, чтобы понаблюдать, как живет муравейник. С Галиной он нас теперь не столько связывает, сколько разъединяет. Это еще одна причина, по которой мне в ее присутствии трудно.
Вот почему я смотрю телевизор не полчаса, как намеревался, а всего минут десять-пятнадцать. А потом сообщаю Галине, что хотел бы сегодня еще поработать.
– Ладно, – со вздохом говорит Галя.
Поднимается и неохотно переходит на кухню. Я же выключаю телевизор и сажусь за письменный стол. В действительности, заниматься работой у меня никакого желания нет, но ничего не поделаешь, сказано – теперь придется, по крайней мере, изображать занятость. Это единственное серьезное основание, чтобы в комнату ко мне никто не заглядывал. Больше всего я сейчас хочу остаться один.
На столе белеет листочек с заметками по докладу. Это то, что мы набросали сегодня утром с Никитой и Авениром. Примечания, небольшие вставочки, попутные соображения. Их необходимо согласовать с базисным текстом. Я придвигаю листочек и вчитываюсь в свой торопливый неразборчивый почерк. Последнее время он у меня стал явно портиться. Я что-нибудь быстро записываю, буквально в две-три закорючки, а на другой день начинаю мучительно соображать, что здесь имелось в виду. Бывает так, что вспомнить не удается. Вот и сейчас я не могу разобрать в записях сразу несколько слов. Я их подчеркиваю, а затем формулирую – то же самое, но иначе. К счастью, на смысле заметок это принципиально не сказывается. Работа постепенно налаживается, у меня даже появляется к ней некоторый интерес. Так обычно и происходит, если себя заставить. Правда, потом за это придется расплачиваться вялостью и апатией. Силы человека не безграничны, существует предел, их нельзя вычерпывать до самого дна. Усталость будет накапливаться в каждой клетке. Я знаю, что завтра мне этот вечер припомнится.
Но это будет завтра, то есть – неизвестно когда. А сегодня я просто рад, что, кроме доклада, могу ни о чем не думать. Это в какой-то мере спасает меня от жизни. Я работаю почти три часа и останавливаюсь только в половине одиннадцатого. Я мог бы, наверное, посидеть еще какое-то время: забрезжили некоторые идеи, их можно было бы немного развить, но весь мой опыт такого рода работы однозначно показывает, что умственные усилия надо заканчивать по крайней мере минут за тридцать до сна. В противном случае не успеет рассеяться рабочее напряжение в глубине мозга, заснуть не удастся – всю ночь пролежишь, ворочаясь с боку на бок. Это мне уже не раз приходилось испытывать.
Я убираю бумаги в ящик и намечаю, что следует сделать завтра. Завтрашний день всегда следует сметывать с вечера. Иначе он будет наполовину потерян. Затем я бреду на кухню и, вновь налив себе стакан молока, просматриваю сегодняшнюю газету. Честно говоря, я не очень понимаю, что там написано. Видимо, снова – война, и, видимо, значительно больших масштабов, чем предыдущая. Перебрасываются войска, военная техника. Заявления, резолюции, совещания, встречи на высшем уровне. Снимок солдат, бегущих в полной выкладке по пустыне. Снимок авианосца, с которого взлетает страшноватый обтекаемый истребитель. Видимо, они там с ума посходили. Я возвращаюсь в комнату и минут десять просто лежу в темноте, ни о чем не думая. Отдельные фразы доклада еще крутятся у меня в сознании. Это опасно, они могут достичь критической массы и вспыхнуть. Тогда мучительная бессонница обеспечена. Чтобы отвлечься, я начинаю слегка представлять, как это у меня могло бы быть с Гелей. Вот она, смущаясь, стаскивает через голову свой черный свитер. Вот я прижимаю ее и чувствую под ладонями горячую нетерпеливую женскую дрожь. Вот у нее – тук, тук, тук – стремительно колотится сердце. И вот она откидывает лицо и поднимает ко мне полуоткрытые губы. Я понимаю, что это – абсолютно немыслимо. Геле действительно восемнадцать, а мне действительно – уже сорок три года. Такой океан времени нам не преодолеть. И тем не менее, я это себе представляю. Это ведь только в профессиональной роли я – терапевт, не знакомый с сомнениями и превзошедший все тайны мира, а на самом деле я – обыкновенный, не слишком удачливый, сомневающийся во всем человек, утомленный существованием и жаждущий обновления. Мне тоже хочется начать все сначала. Мне тоже хочется верить, что странное чудо любви еще возможно. И где-то сразу же после этого я проваливаюсь в черноту. Дремота охватывает меня и погружает в спасительное забвение. Геля на другом конце города тоже, наверное, засыпает. Ночь, полная зыбкой мороси, смотрит сквозь занавешенное окно. Расплывчатые ее зрачки темны от отчаяния.
– 2 –
На конференцию я приезжаю примерно за полчаса до открытия. Я выхожу из автобуса, где в тесноте и утреннем людском недовольстве трясся почти двадцать минут, и сквозь переулочки, узенькими просветами примыкающие один к другому, движусь к зданию института. Настроение мое нельзя назвать боевым. Напротив, я чувствую себя так, словно набит сырыми опилками.
Это, конечно, результат вчерашней дискуссии. Вчера мы с Никитой и Авениром еще раз очень подробно обсуждали внутреннюю структуру доклада. Основные разногласия, вспыхивавшие, кстати, еще и до вчерашних бурных дебатов, это – в каком мере представлять имеющиеся у нас данные. Авенир, обычно становящийся в подобных случаях экстремистом, уже давно настаивает на том, что результаты следует представлять в полном объеме. То есть, не только саму концепцию «архетипической терапии», которая теперь, в общем, собрана и подкреплена аргументами, но и те прикладные форманты «первичного языка», которые нам к этому времени удалось наработать.
– Зачем мы будем морочить людям головы? – восклицает он. Если уж мы представляем новую архетипическую конструкцию, ее обязательно надо проиллюстрировать. Ее обязательно надо усилить внятными прикладными моментами, иначе все наши рассуждения останутся схоластическими.
Авенир повторяет это, наверное, раз двадцать. В некоторых случаях он бывает невыносимо упрям. Если уж занял позицию, сдвинуть его оттуда почти немыслимо.
С другой стороны Никита, насколько можно судить, уже провентилировавший данный вопрос с Ромлеевым, высказывается в совершенно противоположной тональности. Он полагает, что с преставлением прикладных наработок торопиться не стоит. Всегда следует приберечь что-то на будущее. Через год, по слухам, на Мальте соберется новая конференция, посвященная, кстати, именно педагогической терапии, там мы и сможем представить те результаты, которые пока придерживаем.
– Мы же хотим поехать на Мальту? – спрашивает он Авенира.
Кроме того, здесь просматривается еще один любопытный аспект. Форманты «первичного языка» – это наше собственное «ноу-хау»; то, что в дальнейшем может приобрести определенное коммерческое значение; те технологии, которые нами еще по-настоящему не разработаны, и всегда есть опасность, что кто-то перехватит инициативу. Давайте не будет дарить другим то, чего у нас самих еще нет. Давайте пока ограничимся чисто теоретическим представлением нашего направления. Для первого раза, мне кажется, будет вполне достаточно.
Никита излагает свою позицию мягким голосом, улыбаясь, поглядывая поочередно то на меня, то на хмурого Авенира, всем видом своим демонстрируя склонность к разумному компромиссу. Это его манера вести дискуссию. Никита считает, что резкость и эмоциональность суждений только отталкивают собеседника. Если хочешь, чтобы оппонент согласился с твоей точкой зрения, не навязывай ее, а, напротив, немедленно иди на уступки. Тогда и противоположная сторона будет вынуждена тебе уступить; то, существенное, с чем вы оба согласны, и станет общим решением.
В принципе этот метод единственно верный. Я и сам во время дискуссии стараюсь придерживаться именно таких правил. Совершенно незачем напрасно раздражать оппонента. Гораздо логичнее пробудить в нем приязнь и желание с тобой согласиться. Вот только, к сожалению, сегодня у Никиты это получается много хуже обычного. Мы все устали, возбуждены и, вероятно, плохо себя контролируем. За мягкими интонациями Никиты проскакивает некоторое раздражение. Авенир это чувствует и сразу же ощетинивается всеми своими колючками. Выясняется, что ни на какую Мальту он даже не собирается. Что он Мальты не видел: типичное средиземноморское захолустье. У него на Мальту вообще нет времени. Он, Авенир, предпочитает работать, а не разъезжать, как другие, по разным международным тусовкам. Если разъезжать по тусовкам, уж точно ничего путного не придумаешь. Надо не по тусовкам болтаться, а шаг за шагом продумывать «ностратическую» тематику. Так что, пожалуйста, катитесь на свою Мальту. Лично он, Авенир, за это время свинтит еще пару формантов. Во всяком случае, это будет полезнее.
Вот в таком духе у нас идет разговор. Моя положение здесь, вероятно, самое уязвимое. С одной стороны, я склонен согласиться с мнением Авенира: не стоит хитрить, если есть какие-то интересные данные, их, разумеется, надо представить. Нельзя же заранее подозревать всех в злокозненных замыслах. Слишком сомнительно. Такая тактика никогда себя не оправдывает. С другой стороны, мне чрезвычайно не хочется менять что-либо в уже готовом докладе. Я работал над ним почти две недели, отделал каждую фразу, выстроил, на мой взгляд, красивое смысловое повествование. Перелопачивать заново этот крепко сцепленный текст у меня нет никакого желания. Поэтому я занимаю примиренческую позицию. Для начала я отбираю у Авенира свою авторучку, которую он умудрился незаметно стащить, и говорю, что выступать с прикладными методиками сейчас, по-моему, преждевременно. Эта часть нашей работы еще сыровата, ее сперва следует подсобрать, а уж потом представлять квалифицированной аудитории. Иначе может быть скомпрометировано все направление. А далее, повернувшись к Никите, который даже не пытается скрыть торжество (в конце концов побеждает его точка зрения), я сдержанно объясняю, что в возражениях Авенира есть серьезный резон. Мы уже вплотную приблизились к практическому использованию «первичного языка», и, вероятно, необходимо хоть как-то обозначить этот участок работы. Он просто напрашивается в свете нашей концепции. Надо немедленно застолбить его за собой. Если этого не сделаем мы, значит месяца через три это сделает кто-то другой.
В конце концов мы приходим к определенному компромиссу. Работа с прикладными формантами должна быть обозначена как следующий, уже запланированный на ближайшее будущее этап исследований. Мы таким образом действительно застолбим этот участок. Однако ни один конкретный формант в докладе упоминаться не должен. Эта технология действительно представляет наше собственное изобретение, и подсказывать здесь что-то другим мы не намерены. Примерно через полгода на основе данных форматов мы сможем создать настоящий, готовый к использованию, «работающий» язык, тогда результаты можно будет провозгласить хоть перед всем миром.
Авенир с Никитой довольны таким решением, а я – не очень. Я не слишком вижу, как можно втиснуть этот материал в один-два абзаца. Я-то предполагал ограничиться здесь буквально несколькими словами, а теперь придется, видимо, перестраивать всю вторую половину доклада. Я же не могу бухнуть о формантах ни с того ни с сего. Этот тезис, чтобы он прозвучал, надо готовить уже откуда-то из середины. Его следует обосновать некоторыми предыдущими соображениями, и я как-то не слишком уверен, что смогу это сделать.
Предчувствия мои, к несчастью, оправдываются. Дома я довольно быстро формулирую пару абзацев, которые требуется произнести; есть несколько заготовок, и я просто выбираю из них самую подходящую; но вот логично вписать их в основной текст у меня не выходит. Либо я действительно выдохся и уже почти не способен соображать (существует предел, за которым работать просто бессмысленно), либо – что мне кажется более вероятным – их отталкивает сама логика изложения. Все-таки чувствуется, что они здесь не очень нужны. Не нужны, не нужны, не надо, только мешают. Я бьюсь с этой работой почти три часа: с девяти вечера, когда возвращаюсь, и до двенадцати ночи. Причем, здесь возникает стандартный тупик: чем больше я мучаюсь и стараясь, тем хуже у меня получается. Так всегда и бывает, если работа кажется мне бессмысленной. Я раздражен и яростно проклинаю Никиту и Авенира. Раньше они не могли высказать свои соображения? Конференцию я тоже ругаю всеми словами, какие знаю. Зачем только она свалилась на нашу голову? В конце концов я кое-как втискиваю проклятые два абзаца буквально на последней странице, подправляю начальные фразы, чтобы согласовать стилистику, и валюсь в постель, не испытывая ничего, кроме мутного недовольства собой. Это показатель того, что работа сделана не слишком качественно. Сплю я плохо и наутро встаю с головой, как будто и в самом деле набитой опилками. Абзацы кажутся мне еще более уродливыми, чем вчера, и моего настроения это, естественно, не улучшает.
И вот сейчас, когда я иду по набережной к институту, я вдруг решаю, что все-таки выброшу из доклада этот кусочек. Черт с ним, с Никитой, пусть сделает мне очередной начальственный выговор. Черт с ним, с Авениром, пусть сколько хочет мечет в меня громы и молнии. В конце концов, у меня тоже есть право решать. Скажу, что просто забыл его от волнения, вот и все.
Мне сразу же становится значительно легче. Абзацы торчали в тексте, как некое патологическое разрастание, как уродливые заплаты на праздничном платье, как болты, покрытые ржавчиной, на лакированном дереве. У меня даже сердце начинает биться иначе. Я неожиданно замечаю, какое сегодня, оказывается, великолепное утро: дождя почти нет, небо хоть и туманное, но – будто светящееся низкой своей белесостью; тени от такого освещения исчезают, а на мокрой гранитной набережной выступает красноватая и коричневая зернистость. Распластаны по воде канала редкие листья. Медленно, словно экономя последние силы, переползает на другую сторону транспорт. В общем, все, видимо, будет нормально.
С такими мыслями я вхожу в двери нашего института, сдаю в гардероб куртку, сначала стряхнув с нее темные капли воды, вежливо благодарю Степаниду Евсеевну, которая приносит мне номерок, и по широкой парадной лестнице, освещенной плафонами, шествую на второй этаж. Открываются уходящие вправо и влево строгие коридоры, двери с медными ручками, темнеющие в простенках портреты знаменитых деятелей науки. Все это выглядит чрезвычайно солидно. У нас в институте недавно был сделан евроремонт. Не знаю, где уж Ромлеев достал денег на это весьма дорогостоящее мероприятие – не знаю и знать не хочу, так спокойнее. Однако следует отдать ему должное: институт преобразился не только внешне, но и, пожалуй, внутренне. Так и кажется, что за этими уходящими вдаль дверями, выделенными по отношению к стенам более темной краской, в просторных лабораториях, полных стекла, цветов и дорогостоящей импортной техники, сидят молодые, пылающие энтузиазмом интеллектуалы и, забыв обо всем, ищут выход из мрачных тупиков современности. От них зависит – будет ли наш мир жить дальше. Их напряженные размышления вселяют некоторые надежды. Разумеется, я отлично знаю, что никаких молодых интеллектуалов за дверями нет. Приток новых сил в институт прекратился еще несколько лет назад. То есть, конечно, приходят какие-то мальчики или девочки, закончившие соответствующие факультеты, но потом, осмотревшись, довольно быстро мигрируют в другие организации. В самом деле, что им может дать институт? Мелкие гранты, поездки по стране или в Ближнее Зарубежье, крохотную прибавку за степень, почти неощутимую почти при нынешних ценах, в перспективе – заведование небольшой группой или отделом. Не сравнить с теми деньгами и возможностями, которые предоставляют коммерческие структуры. Социолог – профессия, пока еще достаточно дефицитная, и различные «центры», во множестве расплодившиеся на бульоне нынешних перемен, охотно берут на работу именно молодых. Так что, насчет интеллектуалов я бы с выводами не торопился. И тем не менее, настроение в институте после ремонта совсем другое. Потому что все – в светлых тонах, все необычайно чистое и как будто новенькое. Все – как будто зовущее воспарить к высотам науки. Невольно подтягиваешься и начинаешь чувствовать себя человеком. Лично я эту инициативу Ромлеева одобряю.
Холл перед конференц-залом тоже преобразился. Раньше это было темноватое, насквозь прокуренное, довольно мерзкое помещение, захламленное мебелью, на уступах которой теснились банки с окурками – половина наших сотрудников тусовалась именно здесь; теперь же – отмытые окна пропускают солнечный свет, на стенах – эстампы, зрительно увеличивающие пространство, паркет отциклеван и покрыт темным лаком, а для курения, раз уж без этого не обойтись, выделено специальное место с удобными креслами.
В таком холле уже и поразмыслить приятно.
Народу, правда, пока тут немного. Основная масса участников появится, разумеется, к самому открытию конференции. Но уже чувствуется в воздухе некое праздничное настроение – и в подтянутых девочках, сидящих за столами оргкомитета, и в открытом амфитеатре зала, освещенного многоярусными пышными люстрами. Я киваю двум-трем знакомым, сотрудникам соседних отделов, здороваюсь с Гришей Балеем, у которого вместо галстука стягивает воротничок рубашки красивая темно-зеленая бабочка, получаю у девочек папку, программу, красочно выполненный буклетик и отхожу в сторону, чтобы нацепить бэдж с моим именем и фамилией.
Тут я замечаю Выдру, просматривающую стендовые тезисы выступлений, – сердце у меня чуть вздрагивает и затем куда-то проваливается. О Выдре в разговоре с Ромлеевым я почему-то запамятовал, а между тем как раз о Выдре следовало бы вспомнить в первую очередь.
Собственно, здесь тот же случай творческого бесплодия, что у и Мурьяна. Только Выдра, в отличие от него, одержима одной весьма неприятной страстью. Она одержима кошмарным желанием сделать карьеру, и все ее действия, все ее помыслы подчинены достижению исключительно этой цели. Причем, я бы не стал утверждать, что Выдра совсем уже лишена способностей. В ее научных работах, особенно ранних, вне всяких сомнений присутствуют достаточно любопытные смысловые проблески. Это, конечно, еще не настоящая научная мысль, которую можно затем развернуть в концепцию, но это уже ощутимое обозначение подобной мысли. Наверное, Выдра могла бы стать неплохим исследователем. Однако, к сожалению, в жизни все получилось иначе. Большую часть сил и времени, по крайней мере в последние годы, Выдра тратит не на получение результатов, их осмысление и дальнейшую концептуализацию, а на продвижение своего имени в научных и околонаучных кругах. Она непрерывно участвует в круглых столах, посвященных бог знает каким вопросам, в совещаниях и представительских мероприятиях «научной и творческой интеллигенции», в телевизионных дискуссиях по проблемам политики и социологии, в семинарах, которые, по-моему, к нашему институту отношения не имеют. У нее хорошие связи в средствах массовой информации, и после каждого крупного мероприятия, как, например, нынешняя конференция, она обязательно выступает по радио с рассказом о нем и печатает две-три статьи в популярных газетах или журналах. Причем, она не то чтобы явно подчеркивает свою ведущую роль в современной социологии, но из текста статей, из обширных рассказов и выступлений это становится ясно как бы само собой. В институте к ее бурной общественной деятельности относятся иронически, но и портить с ней отношения тоже побаиваются. Причины тут лежат на поверхности. Выдра может взять у любого сотрудника интервью и напечатать его в тиражном издании, может пригласить кого-либо для беседы на радио, а может, кстати, и не пригласить, может очень благожелательно отозваться в статье о чьей-то работе, а может процедить сквозь зубы что-нибудь уничижительное. Люди – слабы, признания в той или иной степени хочет каждый, и потому с Выдрой стараются обходиться по возможности вежливо. Терпят ее довольно-таки истерические манеры, которые она, на мой взгляд, намеренно культивирует, ее явно преувеличенное представление о собственной значимости в науке, ее ненависть к тем, кто действительно сделал что-то серьезное, ее оскорбительные замечания, отпускаемые по любому поводу. Я, наверное, единственный человек в институте, который рискнул пойти с ней на полный разрыв, твердо в свое время сказав, что больше не желаю иметь с Выдрой дела. У меня, правда, были для этого соответствующие причины.
Самое же неприятное в этой ситуации то, что Выдра необычайно крепко дружит с Мурьяном. Это, впрочем, не удивительно; у них много общего. Они оба до крайности поражены мучительной болезнью тщеславия. Только у Мурьяна она проявляется в мелких гадостях, которые он производит, чтобы привлечь к своей персоне внимание, а у Выдры – в неутолимой жажде видеть свою фамилию напечатанной. И хотя говорят, что одноименные полюса отталкиваются – люди, в чем-то подобные, обычно друг друга не любят, – в данном случае это правило не работает. Выдра с Мурьяном неразлучны уже много лет, и на всех мероприятиях института появляются вместе.
Любопытно выглядит эта парочка со стороны. У Выдры нет вкуса, и одевается она, по-моему, просто ужасно. То нацепит черное платье в крупный желтый горошек – такие в советские времена называли «мамино выходное», то вдруг облачится в «бананы», которые с нее чуть ли не сваливаются, а то явится в блузке с оборочками, в пышной вздернутой юбке. Ни дать ни взять – Мальвина из соответствующего произведения. Однако для Мальвины надо иметь и внешность Мальвины, а Выдра – высока, неуклюжа, костлява, с выпирающими из лица деталями черепа. Это еще не акромегалия, то есть болезненное разрастание костной ткани, но уже какой-то весьма существенный намек на нее. Рядом с ней Мурьян, имеющий внешность салонного шаркуна, просто теряется. Хотя, на мой взгляд, они очень естественно дополняют друг друга. Хищница, ныряющая в мутных волнах таблоидной прессы, зубы, как у акулы – назад, взгляд – голодный, и притворно застенчивый, вежливый гномик, потирающий ручки при виде чужих неприятностей. Одна – просто пожирающая добычу живьем, другой – загоняющий эту добычу уколами пакостей. Кстати говоря, Выдра не замужем. Кто рискнет взять женщину, у которой вместо крови – серная кислота? Мурьян же, напротив, давно женат, и хотя жену его за тридцать лет пребывания в институте никто не видел, я почему-то подозреваю, что это очень суровая, властная, непреклонная женщина, скорее всего, мужеподобная, которая крепко держит его в руках, может быть, даже иногда поколачивает. Во всяком случае, это многое объясняло бы.
Одно время насчет Мурьяна и Выдры шептались. Именно потому, что они уже несколько лет держатся вместе. Однако поскольку на Выдру не претендует, кажется, ни один мужчина из нашего института, а на Мурьяна – ни одна женщина, вероятно, чувствуя в нем внутреннюю, совсем не мужскую дряблость, то разговоры эти прекратились достаточно быстро.
В общем, присутствие Выдры на конференции меня как-то не радует. В суете подготовки, в мороке последних дней я о ней и в самом деле забыл. В конце концов, не могу же я помнить всего. И вот теперь, видя ее – явившуюся, конечно, в числе самых первых, в полосатом мужском костюме, который ей удивительно не идет, нервно оглядывающуюся, как будто высматривающую очередную жертву, я почему-то чувствую вместо сердца колышущуюся бесплотную пустоту, что-то такое распавшееся, из зыбких теней, и начинаю думать, что ничем хорошим это не кончится.
Впрочем, невеселые мысли мои перебивает Клепсидра. Она хватает меня за локоть – внезапно, как будто материализовавшись из воздуха, поворачивает к себе, оглядывает с ног до головы, как больного, и возбужденным шепотом сообщает, что мне необходимо дать интервью телевидению.
Я угадываю в этом руководящую длань Ромлеева. В чем ему не откажешь, так это в умении привлечь внимание прессы. Трудно сказать, каким образом Ромлеев это дело поставил, но на каждом мероприятии в институте обязательно присутствует несколько журналистов. Тут и радио, сразу же делающее короткие репортажи для новостей, и корреспонденты двух-трех газет, наиболее читаемых в городе, и даже выпученный линзами монитор – хотя кто-кто, а телевизионщики терпеть не могут «говорящие головы». Причем, тут Ромлеев установил в этом смысле поистине армейскую дисциплину: интервью дают лишь те из сотрудников, кого он сам назначает; все остальные – это уж как получится, да и то, если пресса сама не спрашивает, то – лучше не надо.
Понятно, почему он относится к прессе с таким вниманием. Ромлеев хочет, чтобы об институте в городе было вполне определенное мнение. Потом это мнение, вероятно, доводится до определенных административных инстанций, и последовательно конвертируется в дотации, льготы, стипендии и другие материальные выгоды. Как это делается конкретно, я, разумеется, не представляю, но то, что такая конвертация происходит, очевидно даже последнему лаборанту, результаты ее, что называется, «на лице», и потому, несмотря на некоторое недовольство «авторитарными методами руководства», нравящимся, естественно, далеко не всем, большинство сотрудников подчиняется этим не писанным правилам. Ведь понятно, что тут не блажь, а для общей пользы.
И, кстати, то, что для сегодняшнего интервью он выбрал меня, тоже о чем-то свидетельствует. У Ромлеева просто поразительное чутье на перспективные разработки. Он буквально каким-то десятым чувством догадывается. что выйдет из того или иного исследования, что сегодня необходимо продвинуть, а что временно придержать, практически никогда в этом не ошибается, и мне приятно, что в данном случае он так очевидно ставит на нашу группу. Значит, по крайней мере в ближайшее время, ситуация нам будет благоприятствовать. Это – хороший признак, и он меня несколько воодушевляет.
Под руководством Клепсидры я перехожу к монитору, за которым сразу же вспыхивают два ярких рефлектора, и послушно выполняю все требования телевизионщиков: делаю шаг назад, поворачиваюсь чуть-чуть иначе, приподнимаю голову, помогаю технику просунуть под пиджаком черный проводок микрофона. Затем говорю несколько вводных слов, чтобы проверили запись, и по просьбе волосатого оператора смещаюсь к горке с цветами. Ему кажется, что так картинка будет живее. Пожалуйста, я не против. Меня немного смущает лишь то, что неподалеку от монитора начинает крутится Мурьян. Он – чуть ли не единственный в институте, кто пренебрегает негласными распоряжениями Ромлеева, Тщеславие в нем пересиливает в нем все остальные чувства. И уже давно замечено, что стоит появиться на мероприятии какому-либо корреспонденту (кстати, он их всех, по-видимому, знает в лицо; наверное, специально запоминает, ведет список), как Мурьян сразу же возникает неизвестно откуда и начинает, как бы случайно, прохаживаться в поле зрения. Обязательно здоровается с корреспондентом, о чем-нибудь заботливо спрашивает, иногда даже отваживается вступить в беседу. Ждет – а вдруг его тоже попросят на пару слов.