Он зарылся головой в подушку. Перед мысленным взором замелькали разные образы: кто же был здесь? Сластолюбивые евнухи или женщины?
После этого в часовне он не мог оторвать глаз от ног Джино, мальчика, стоявшего рядом. Глядя на то, как кожаный ремешок врезается в высокий подъем ступни Джино, наблюдая, как движутся мышцы под тесными чулками, он почувствовал странный спазм в горле. Он смотрел, как движутся мышцы под тесными чулками Джино. Изгиб лодыжки казался ему таким красивым, таким зовущим. Ему хотелось коснуться его, и он с великим сожалением смотрел вслед мальчику, когда тот направился к причастию.
На исходе лета он однажды вообще не смог петь, оттого что прямо перед глазами находился обтягивающий черный камзол стоявшего перед ним молодого учителя.
Этот маэстро был женат и имел детей. Он приходил в дневное время, чтобы учить евнухов поэзии и правильной дикции, то есть предметам, которые певцы должны были изучать с особой тщательностью. «Но почему, — злился сам на себя Гвидо, — почему я так пялюсь на этот камзол?»
Но всякий раз, когда молодой человек поворачивался, Гвидо смотрел на материю, туго натянутую на его пояснице, аккуратно подогнанную на талии и изящно развевающуюся над бедрами, и ему снова хотелось ее потрогать. И, разглядывая этот силуэт, он чувствовал странное возбуждение.
Он закрыл глаза. А когда открыл снова, то ему показалось, что учитель улыбнулся ему. За это время мужчина успел сесть, а усаживаясь на стуле, сделал рукой почти неуловимое движение, призванное устроить груз между ног поудобней. Но взгляд, который он кинул на Гвидо, был совершенно невинным. Или нет?
За ужином их глаза снова встретились. А потом еще раз, во время вечерней трапезы, несколько часов спустя.
Когда тьма медленно, лениво опустилась на горы, а витражи потускнели до черноты, Гвидо сам не заметил, как оказался в безлюдном коридоре и побрел мимо давно опустевших комнат.
Подходя к двери учителя, он краем глаза заметил смутный силуэт мужской фигуры. Серебристый свет, льющийся из открытой оконной створки, падал на сложенные руки, на колено маэстро.
— Гвидо! — прошептал он из темноты.
Это походило на сон. И все же ощущения были гораздо острее, чем бывает во сне. Каблуки Гвидо резко царапнули по каменному полу, а дверь мягко закрылась за ним.
За окном на холме мерцали огни, теряясь в колышущихся очертаниях деревьев.
Молодой человек поднялся и захлопнул раскрашенные ставни.
Какой-то миг Гвидо ничего не видел, лишь слышал свое хриплое, прерывистое дыхание, а потом снова увидел те светящиеся руки, словно собравшие на себя весь оставшийся свет, и эти руки стати расстегивать бриджи.
Так значит, тот тайный грех, который он рисовал себе в воображении, мог разделить с ним кто-то еще.
Он качнулся вперед, словно тело отказывалось подчиняться ему. Упав на колени, коснулся сначала гладкой, безволосой плоти живота маэстро, а потом сразу же постиг тайну всего остального, взяв в рот тот самый орган, более длинный и толстый, чем его собственный.
Ему не нужно было подсказывать, что делать. Лаская его языком и зубами, Гвидо чувствовал, как он набухает. Его тело стало ртом, а пальцы сжимали ягодицы маэстро, подталкивая их вперед.
Стоны Гвидо были ритмичными, отчаянными, заглушающими тихие вздохи мужчины.
— Ах! — выдохнул маэстро. — Нежнее, нежнее!
Но движением бедер он надавил на Гвидо влажными курчавыми волосами, самой плотью, полной мускуса и соли. Гвидо издал утробный крик, почувствовав сухую, болезненную кульминацию своей собственной страсти.
И в тот же миг, когда он, ослабев и еще не отойдя от шока, прижался к бедрам маэстро, семя мужчины хлынуло в него. Оно заполнило рот, и Гвидо подался ему навстречу с неутолимой жаждой, едва не захлебнувшись его горечью и его сладостью.
Он склонил голову, он упал ниц. И понял, что если не сможет проглотить семя, то через мгновение его организм восстанет.
Он не был готов к тому, чтобы это кончилось так резко и непоправимо.
А потом слабость скрутила его, и он отполз в сторону, изо всех сил пытаясь не разжимать губы.
— Ну же, — прошептал маэстро и попытался взять Гвидо за плечи.
Но Гвидо лег на пол. Он заполз под клавесин и прижался лбом к холодному камню пола, и эта прохлада была приятна ему.
Он почувствовал, что учитель опустился на колени рядом с ним, и отвернулся.
— Гвидо, — ласково сказал маэстро. — Гвидо, — повторил он словно с упреком.
Когда-то он уже слышал тот же самый упрекающий тон. Когда?
Услышав потом свой собственный стон, Гвидо удивился той муке, которая переполняла его.
— Нет, нет, Гвидо, — склонился к нему маэстро. — Послушай меня, малыш...
Гвидо зажал уши ладонями.
— Послушай меня, — вкрадчиво настаивал мужчина, ероша волосы на затылке Гвидо. — Скоро ты сам заставишь их вставать перед тобой на колени.
А потом, в установившейся тишине, маэстро вдруг рассмеялся. Тихо, мягко, совсем не язвительно.
— Ты научишься, — сказал он, поднимаясь на ноги. — Научишься, когда твои уши заполнятся криками «браво!», когда тебя засыплют подношениями и цветами.
5
Теперь Марианна редко била Тонио. В тринадцать лет он был уже одного роста с нею.
Он не унаследовал ни темный цвет ее кожи, ни ее раскосые византийские глаза; у него была светлая кожа, но те же пышные черные кудри и та же гибкая, почти кошачья фигура. Когда они танцевали вдвоем, а этим они занимались постоянно, то были похожи на двух близнецов, светлого и темного. Она покачивала бедрами и хлопала в ладоши, а Тонио бил в тамбурин, стремительно кружась вокруг нее.
Они танцевали фурлану, уличный танец, которому их научили горничные. Когда старинная церковь, находившаяся позади палаццо, проводила ежегодную сагру[10] или ярмарку, они вдвоем, свесившись из задних окон, смотрели, как кружатся в танце девушки-служанки, и сами с каждым разом танцевали все лучше.
Они жили одной жизнью, и постепенно во всем, что они делали совместно — в танцах и пении, в играх и чтении, — ведущую роль стал играть Тонио.
Очень рано ему пришлось осознать, что мать его является ребенком в большей степени, чем он, и что она никогда не причиняла ему боль нарочно. Но в дурном настроении она становилась беспомощной; мир обрушивался на нее, а прижавшийся к ней плачущий и перепуганный сын приводил ее в ужас. За этим следовали яростные шлепки и пощечины, крики, швыряние в него разными предметами через всю комнату. При этом она зажимала руками уши, чтобы не слышать его громкого плача.
Он научился тому, как прятать во время ее приступов свои страхи, и всячески пытался успокоить ее, отвлечь. Если была возможность, он выводил ее куда-нибудь, развлекал.
Одним из самых надежных способов была музыка.
Она выросла в атмосфере музыки. Совсем крошкой она потеряла обоих родителей и была отправлена в «Оспедаль делла Пиета»[11], одну из четырех знаменитых монастырских консерваторий Венеции, чей хор и оркестр, состоявшие исключительно из девочек, приводили в изумление всю Европу. В ее юные годы не кто иной, как сам Антонио Вивальди, служил там капельмейстером, и это он научил ее петь и играть на скрипке, когда ей было всего шесть лет и она уже считалась исключительно талантливой.
Ноты Вивальди стопками валялись в ее комнатах. Среди них были собственноручно написанные им для девочек вокализы. Услышав о выходе его новой оперы, она обязательно посылала за партитурой.
С того самого момента, когда она поняла, что Тонио унаследовал ее голос, она окружила его отчаянной и мучительной любовью. Свои первые песни он узнал от нее, и это мать научила его играть и петь на слух, что впоследствии приводило в такой восторг его учителей. То и дело она говорила: «Если бы ты родился без слуха, я бы утопила тебя. Или утопилась сама». И он верил этому, пока был мал.
Так что даже когда она была в самом ужасном состоянии, от нее несло вином, а взгляд сверкал злобой, он принимал легкомысленный и капризный вид и увлекал ее к клавесину.
— Пойдем, мама, — говорил он ласково, словно ничего не случилось, — пойдем споем что-нибудь вместе.
В свете утреннего солнца ее комнаты были всегда такими красивыми. Кровать застелена белым шелковым покрывалом, а в бесконечных зеркалах отражались херувимчики и веночки с обоев. Она любила часы, и у нее было множество разных расписных часов, тикавших на столах, комодах и мраморной каминной полке.
И среди всего этого она, с растрепанными волосами и дурно пахнущим бокалом в руке, казалась чем-то чужеродным. Она смотрела на сына, словно не узнавая.
Без промедления открывал он крышку клавесина с двойным рядом клавиш из слоновой кости и начинал играть. Чаще всего это бывала музыка Вивальди, но иногда также Скарлатти или даже более сдержанная, меланхоличная музыка композитора-аристократа Бенедетто Марчелло. И уже несколько минут спустя он чувствовал, как мать мягко опускается на скамью рядом с ним.
Стоило ему услышать, как сливаются их голоса, как он сразу же испытывал приятное возбуждение. Его сильное, чистое сопрано поднималось выше, но ее голос имел более глубокий и чарующий оттенок. Мать нетерпеливо перебирала старые партитуры в поисках своих любимых арий или просила его продекламировать какое-нибудь недавно выученное стихотворение, чтобы тут же сочинить на него мелодию.
Она выводила какую-нибудь ноту, медленно, мастерски наращивая звук, и тут же слышала его безошибочное эхо. А потом, обхватив его неожиданно теплыми и очень сильными руками, шептала:
— Ты любишь меня?
— Конечно люблю. Я говорил тебе это вчера и позавчера, но ты забыла, — поддразнивал он.
Это было ее самое горькое, вырывающееся из глубины души восклицание. Марианна кусала губы; глаза ее становились необыкновенно широкими, а потом сужались. И Тонио всегда давал ей то, что она хотела от него. Но в душе он страдал.
Всю свою жизнь, открывая по утрам глаза, он уже знал, весела ли она сейчас или печальна. Он умел это чувствовать. И торопил часы занятий, чтобы поскорее улизнуть к ней.
Тонио не понимал ее.
Но начинал осознавать, что его одиночество в младенческие годы, тишина этих пустых комнат и мрачность огромного дворца связаны с ее замкнутостью и склонностью к затворничеству не меньше, чем с возрастом и старомодной суровостью его отца.
К тому же у нее не было подруг, хотя в «Пиета» было полно как знатных дам, так и простолюдинок, а очень многие из них попали в замужестве в благородные семейства.
Но она никогда не упоминала «Пиета» и никогда не выезжала.
А когда их навещала двоюродная сестра отца, Катрина Лизани, Тонио знал, что этим визитам они обязаны лишь ее доброте. Марианна была похожа на монашенку. Она одевалась в черное, складывала руки на коленях, а ее черные волосы лоснились, как атлас. Катрина же, в веселом платье из набивного шелка с множеством желтых бантов, брала инициативу в разговоре на себя.
Иногда Катрину сопровождал ее охранник, обладающий отличными манерами и приятной наружностью дамского угодника, бывший к тому же отдаленным родственником, хотя Тонио никак не мог запомнить, с какой именно стороны. Но его приход радовал Тонио, потому что, когда они вдвоем отправлялись в большую гостиную, родственник пересказывал ему газетные новости и сообщал о театральных новинках. Он носил туфли на красных каблуках и монокль на синей ленточке.
Но этот аристократ был бездельником, проводящим все время в компании женщин. И Тонио знал, что Андреа против того, чтобы его жену сопровождал тип, подобный этому, да и самому Тонио тоже это не понравилось бы.
И все же он думал, что, будь у Марианны такой сопровождающий, она выезжала бы, встречалась с людьми, а те приезжали бы к ним домой, и все вокруг было бы совершенно по-другому.
Но мысль об охраннике в такой близости от нее, в гондоле, за столом, во время мессы, мучила Тонио. Он испытывал сильную, крайне болезненную ревность. Ни один мужчина не должен был приближаться к ней, за исключением его самого.
— Если бы я мог быть ее охранником! — вздыхал он и видел в зеркале высокого молодого человека с лицом мальчика. — Почему я не могу защитить ее? — шептал он. — Почему я не могу спасти ее?
6
Но что делать с женщиной, которая все чаще и чаще предпочитает бутылку вина дневному свету?
Болезнь! Меланхолия! Так это обычно называлось.
К тому времени, когда Тонио исполнилось четырнадцать, Марианна уже никогда не вставала с постели раньше полудня. Часто она сказывалась «слишком уставшей», чтобы петь, и он был рад услышать это, потому что видеть, как она, спотыкаясь, тащится по комнате, было для него невыносимо. Ей хватало ума большую часть времени проводить в постели, где, утопая в белых подушках, с изможденным лицом и блестящими глазами, она слушала концерты, которые он для нее устраивал.
Стоило сгуститься сумеркам, она становилась раздражительной и непредсказуемой. Конечно, она не хотела выезжать в «Пиета». А почему она, собственно, должна была туда стремиться?
— Знаешь, — сказала она как-то вечером, — когда я жила там, меня знали все. Обо мне говорила вся Венеция. Гондольеры твердили, что я — лучшая певица во всех четырех школах, я — лучшая, кого они когда-либо слышали. «Марианна! Марианна!» — мое имя знали в гостиных Парижа и Лондона. И в Риме! Как-то летом мы плыли на барже вниз по Бренте. Мы пели во всех виллах, а потом танцевали, если нам этого хотелось, и пили вино со всеми гостями...
Тонио был потрясен.
Лина умыла и причесала ее, как будто она была ребенком, и налила ей вина, чтобы успокоить, а потом отвела его в сторону.
— Да так прославляют всех консерваторских девиц! Ничего это не значило, не будь дурой! — проворчала она. — Да и сейчас ведь все то же самое, спроси Бруно. Гондольеры любят девушек, хоть знатных дам, которые должны выйти замуж за патрициев, хоть самых безродных подкидышей. Это совсем не то, что стоять на сцене ради любви небес. Почему ты так смотришь?
— Я должна была выйти на сцену! — внезапно сказала Марианна.
Она резко отшвырнула покрывала и мотнула головой. Волосы рассыпались у нее по плечам.
— Помолчи! — прикрикнула на нее Лина. — Тонио, погуляй-ка немного.
— Нет, почему это он должен уходить! — рассердилась Марианна. — Почему ты всегда отсылаешь его?! Тонио, спой! Мне все равно, что ты споешь, спой то, что хочешь сам. Я должна была сбежать с оперным театром, вот что я должна была сделать! А ты должен был жить в фургонах и играть среди декораций и реквизита! А теперь... Да ты только посмотри на себя! Его превосходительство Марк Антонио Трески!
— Это чистое безумие, — сказала Лина.
— Чего ты не знаешь, моя милая, — вскричала Марианна, — так это того, что больницы для умалишенных плодят безумцев!
Это были ужасные времена.
Когда приехала Катрина Лизани, Лина удержала ее от встречи с Марианной, сославшись на какой-то не слишком внятный диагноз, а когда однажды утром нанес свой редкий, хотя и регулярный визит в женины покои Андреа Трески, его остановили под тем же предлогом.
Тогда Тонио впервые всерьез собрался улизнуть из дома.
Город был возбужден приготовлениями к самому главному венецианскому празднику — дню Вознесения, когда дож выходил в лагуну на великолепном позолоченном корабле «Буцентавр» и бросал в воду церемониальное кольцо, символизирующее его брак с морем и господство Венеции над ним. Венеция и море, древний и священный союз. Тонио тоже находился в приятном предвкушении, хотя и знал, что увидит не больше, чем сможет ухватить его взгляд с крыши палаццо. И когда он теперь думал о двухнедельном карнавале, который должен был последовать за праздником, и об участниках маскарада на улочках и набережных, где маски надевают даже на младенцев и все бегут, бегут на площадь, ему становилось не по себе от ожидания и чувства обиды.
Более усердно, чем когда-либо, собирал он теперь маленькие подарки, которые можно было ночью кинуть уличным певцам, чтобы те задержались под его окном. Он нашел сломанные золотые часы, завернул их в дорогой шелковый платок и швырнул им. Эти люди не знали, кто он.
Иногда спрашивали об этом в песне.
Однажды ночью, когда Тонио чувствовал себя особенно несчастным, а до дня Вознесения оставалось всего две недели, он пропел в ответ: «Я тот, кто любит вас этой ночью больше, чем кто-либо другой в Венеции!»
Его голос отразился от каменных стен. Он был напряжен до такого предела, что чуть не рассмеялся, но продолжал петь, вплетая в песню все известные ему цветистые стихи во славу музыки, пока вдруг не осознал, что смешон. И все же испытывал волшебное чувство. И даже не заметил воцарившееся внизу молчание. А когда в узком переулке раздались аплодисменты, неистовые хлопки и крики, он покраснел от смущения и сдерживаемого смеха.
А потом оторвал от камзола пуговицы с драгоценными камнями и кинул певцам.
Но иногда певцы приходили, когда было уже очень поздно. А иногда не приходили совсем. Может быть, им поручали петь серенады дамам, а может, они пели для влюбленных парочек на канале, он не знал. Сидя у окна, положив руки на влажный подоконник, Тонио мечтал о том, чтобы найти тайную, никому не известную дверь и уйти с ними. Он мечтал о том, как было бы хорошо, если бы он не был богат, не был патрицием. Лучше бы ему быть уличным мальчишкой, свободным петь и играть на скрипке всю ночь, посылая дивные звуки на все четыре стороны этой тесной каменной страны — той волшебной страны, которой был его город, громоздящийся вокруг него.