И она ушла с террасы в комнаты. Еще не зажглись фонари и воздух был восхитительно чистого синего цвета, как в ночных эпизодах старых немых фильмов, цвета воды, куда добавили самую чуточку чернил.
Если Паоло решил ее бросить, вот-вот хлопнет дверца лифта и раздастся мерное жужжание тросов, уносящих его вниз. Боязливо ждала она этих прощальных звуков, но их не было – лишь доносился с улицы едва слышный посвист ласточек, пролетающих мимо ее окон. У миссис Стоун отлегло от сердца, и она честно призналась самой себе, почему. Ведь ей не хочется, чтобы он ушел. А когда стало ясно, что он остается, впервые в жизни в ней вспыхнуло ничем не замутненное желание. Неподвластное ни рассудку, ни воле. Ибо это же безрассудно, да и вовсе ей ни к чему – желать мальчишку, который только что сам сорвал с себя привычную маску галантности, отбросил всякую видимость благоприличия, показал, что он и на самом деле такой, как о нем только сегодня говорила графиня, желая предостеречь ее от опасности. «Паоло – он, как бы это выразиться, немножко…» – какое она употребила слово? Ах, да – marchetta! Значит, чуть повыше достоинством, чем шлюха, но все-таки продажная тварь, а выше шлюхи он, пожалуй, единственно в том смысле, что намного дороже, предмет роскоши, только более изысканной, – то, что французы именуют «poule de luxe»[15]…
Тут миссис Стоун рассмеялась жестким смехом – такой звук мог бы издать ястреб, изготовясь к броску. Ясно ведь, что сейчас произошло на террасе. Мальчик выложил счет и потребовал предварительной оплаты услуг, которые готов оказать ей, она же счета не оплатила, нет, но и не выгнала торгаша, а столь же хитроумно, как он, дала понять, – дала, не так ли? – что соглашение возможно, но лишь на приемлемых условиях: если цена будет без запроса. «Когда речь идет о такой большой сумме, обычно за этим стоит нечто поважней дружбы». И разве она не прикинула мысленно, сколько же это будет в долларах, и разве сейчас, вот в эту минуту, не ждет, чтобы он назвал цену без запроса? С тремя предшественниками Паоло ей удалось сохранить достоинство – она оплатила вперед их благосклонность, но не потребовала ее доказательств. И все-таки графиня раскусила ее: недаром после каждого отказа старуха выкладывала на прилавок новый, более заманчивый товар, покуда дело не дошло до Паоло и не закончилось им. И вот тут миссис Стоун почему-то позволила себе впасть в заблуждение, довольно, впрочем, невинное: вообразила, что коль скоро ей предложен новый товар, то он и качеством лучше прежних, а значит, здесь возможен союз достойный и честный. Ну что ж, теперь с этой нелепой иллюзией покончено: то, что казалось ей отвратительной нелепостью, как раз и есть истина. Да, она совсем одинока. Но достоинство только и можно сохранить, оставаясь одинокой. Вот она и одинока сейчас в своей спальне над высокой Испанской лестницей. С тех самых пор, как она поселилась здесь, на нее смотрят лишь ее собственные глаза – из зеркала, а постель у нее широкая и белая, словно заснеженный пейзаж, на который легла с наступлением сумерек синеватая тень. «Letto» по-итальянски «постель, ложе», и спит она на этом «letto matrimoniale»[16] одна, простыни смяты ею одною.
И все-таки миссис Стоун не могла скрыть от себя того, что чувствовала впервые в жизни – и это сейчас, под лунным знаком климакса. Она думала, что отныне избавлена от подобного рода ощущений, а на поверку выходит, что, наоборот, целиком оказалась в их власти. Неудержимое желание завладело ею, и хоть оно самой ей казалось отталкивающим, острое ощущение бытия вдруг пронзило ее: она жива, жива! Если бы лифт унес Паоло вниз, ее вновь подхватило бы течение, горестный поток времени; заливая все вокруг, он смывает и бесславно уносит прочь бессчетное множество жертв, на какой-то миг они сталкиваются, а потом вновь расходятся в безостановочном хаотическом движении, смысла в котором не больше, чем в чередовании образов, сменяющих друг друга во сне. А вот теперь она словно остановилась, ее не тащит течением, не кружит в пустоте. И владеющее ею чувство разительно отличается от того, что ей довелось раза два пережить в прошлом. В том прошлом, когда тело ее еще было водоемом, в берега которого, повинуясь четкому ритму, бил красный прибой – залог продолжения рода человеческого. Теперь прибой прекратился, поверхность водоема стала недвижной, и желание упокоилось на ней, словно лунный лик на глади вод. И вдруг миссис Стоун поняла, что удивляться этой разнице ощущений нечего. Ведь красный прибой нес в себе опасность, ибо его назначение шло вразрез с поставленной ею целью: удержать достигнутые в жизни высоты. А к желанию, которое она испытывала теперь, уже не примешивалось, как прежде, чувство опасности. Теперь-то уже никаких осложнений ждать не приходится – остается только желание и возможность удовлетворить его. И, осознав это, она впервые поняла, что и в самом деле вышла замуж, чтоб избежать супружеских отношений, а ведь именно это, по словам Мег Бишоп, о ней говорили.
Раньше в ней постоянно жил тайный страх, подсознательное желание избегнуть материнства. Теперь она от этого страха избавлена. Он исчез, когда прекратился красный прибой, залог плодородия, и осталась лишь гладь озера да недвижно лежащий на этой глади лунный лик, бесстрастный, как нынешняя ее готовность согласиться на хитроумное предложение – на условиях, приемлемых для обеих сторон.
Миссис Стоун прошла в ванную, налила в стакан тепловатой воды, запила ею таблетку белладонны, снова наполнила стакан и унесла в спальню. Во рту и в горле у нее пересохло, и она потягивала тепловатую воду. А пока она сидела на постели со стаканом в руке и делала маленькие глотки, чтобы смочить пересохший рот, сумрак в комнате все сгущался – казалось, в воду через капельницу непрерывно добавляют чернила. Мысль о том, что бояться больше нечего, все глубже западала ей в душу, и ее отражение в зеркале – с того места, где она сидела, оно видно было под некоторым углом – становилось все расплывчатей, все прелестней. Немного погодя она поднялась, сбросила платье и удобно вытянулась на прохладной белой постели, поставив стакан с водой на ночном столике, чтобы до него легко было дотянуться. До сих нор в спальню не доносилось никаких звуков, свидетельствующих о том, что в доме кто-то есть, – слышны были лишь ее собственные почти бесшумные движения, но теперь она услыхала: вот Паоло пошел по террасе к двери, ведущей в комнаты, вот открыл эту дверь, вот подошел к дверям ее спальни.
– Не входите, я не одета, – произнесла она негромко.
Но он вошел, опустился на край постели. Хоть Паоло и говорил раньше, что пить не будет, потом он явно переменил решение: когда он потянулся к ней, в дыхании его был горький аромат кампари. Он приблизил лицо к ее лицу, но не вплотную, не для того, чтобы поцеловать – просто склонился над нею, открыто и прямо глянул в глаза и задал такой вопрос:
– А почему вы спросили, когда именно моему другу нужны эти деньги?
– Потому что ты очень молод, очень глуп и очень красив. И потому что я уже не очень молода и не очень красива, но зато становлюсь очень мудрой…
После короткого размышления Паоло кивнул чуть приметно и потянулся к ней, приоткрыв рот; но прежде, чем он успел осуществить свое намерение, голова и руки ее поднялись ему навстречу – словно лунный лик, недвижно лежавший на водной глади, вдруг обернулся птицей и взмыл в небеса…
Той зимой и ранней весною нахлынувшие в Рим иностранные туристы получили полное удовольствие от Вечного города – не зря они предпочли прогулки по его улицам в золотой сезон более возбуждающим зрелищам в закрытом помещении, которые могли предложить им две великие северные столицы.
Небо все время было чистое, безоблачно голубое; день ото дня становилось все теплее. В город вернулись карликовые ласточки, в Риме их называют «рондини». Днем их не было видно – они устремлялись ввысь, к солнцу, но в сумерки опускались над городом трепещущей сетью, как раз на уровне террасы миссис Стоун. Вообще у нее было такое чувство, что исамый город с ленивой негой проделывает странный фокус: с каждым днем все выше и выше поднимается над землей. Всякий раз, как миссис Стоун выходила утром на террасу, ей казалось, что затейливая, присыпанная золотой пылью паутина улиц, в которую купола церквей были вкраплены, как пауки, неустанно ее созидающие, все успешнее преодолевает земное притяжение, постепенно становится невесомой и без всяких усилий воспаряет ввысь, в сине-золотое тепло – сама безмятежность, сама жизнерадостность. Такое бывает с человеком лишь в молодости, а у миссис Стоун молодость уже миновала. Порой, когда она вот так глядела сверху на город, у нее становилось легче на душе, но ненадолго, а потом возникал щемящий страх, чувство неведомой, но неотвратимой беды
По утрам уже можно было принимать солнечные ванны – прямо здесь, на террасе, в кабинке без крыши, с белыми парусиновыми стенами. Тело ее стало золотым, но золотой покров был не без изъяна; на коже появились крошечные морщинки, они не желали исчезать под умелыми пальцами массажистки, приходившей к ней ежедневно; лишняя ткань, образовавшаяся за тот год, когда она совсем перестала следить за собой, понемногу исчезла благодаря гимнастике имассажу, но мелкие морщинки, эти крошечные следы времени, были неизгладимы.
Иной раз Паоло тоже сбрасывал одежду и ложился рядом с нею на топчан в белой кабинке. Смотреть на него было выше ее сил. Он был ослепительно красив. Солнце резво бросалось на него сквозь слой воздуха, будто один ребенок на другого, а ее в эту игру не принимали; она чувствовала себя забытой, покинутой и в конце концов, устыдившись, что-нибудь накидывала на себя, такая лишняя в компании двух родственных стихий – обнаженной плоти Паоло и солнца. Однажды она расплакалась. Отвернулась, прикрыла лицо крашеными волосами и плакала, лежа рядом с ним, а он забылся в блаженной дремоте: на губах слабая, детская улыбка, согнутая рука прикрывает пах, оберегая его от ожога.
Как-то раз они поссорились.
Наползло облако, терраса ненадолго погрузилась в прохладную тень, и миссис Стоун на это посетовала. Паоло резко сел и вперил в нее осуждающий взор, лицо его было по-римски нахмурено.
– А вы разве не хотите дождя?
– Конечно, нет, я его ненавижу!
– Вам, видимо, в голову не приходит, что не все здесь рассчитано лишь на то, чтоб ублажать богатых иностранцев. Вам, видимо, все равно, что урожай в стране погибает от засухи, а воды город получает так мало, что приходится два дня в неделю оставлять его без электричества.
– Ой, Паоло!
– Ой, Паоло, – передразнил он ее. – Что ж, вы, богатые американки, – нынешние завоеватели Рима. Во всяком случае, вы так считаете. Но позвольте вам напомнить: этому городу – три тысячи лет, и все его завоеватели вышли из праха и обратились в прах!
Помолчав немного, она негромко спросила:
– Паоло, ты что, был фашистом?
– Я – аристократ, – объявил он.
– Но разве это ответ на мой вопрос?
– Есть среди нас монархисты, – сказал Паоло, – но это какие-нибудь стариканы или олухи. А я в пятнадцать уже был пилотом, возглавлял летный клуб, он назывался «Сизари», и у нас была голубая форма, а на рукаве вышит золотой голубь. У меня под командой было пятнадцать сизарей. Шестеро моих сизарей сбиты над Африкой, погибли в пламени. Но этим моим сизарям повезло.
Рука его скользнула по голой груди и замерла в почтительном жесте.
Миссис Стоун истории с сизарями не поверила: очень уж это смахивало на мечты бойскаута о геройстве. Фантазия у Паоло была живая, но он частенько путался: всего неделю назад он уже рассказал ей историю в том же духе, только вместо самолетов в ней фигурировали танки, а вместо «Сизарей» – «Тигры», и форма у них была не голубая, а алая; однако, когда он сел за руль ее автомобиля, выяснилось, что он не отличает педали газа от тормоза, не умеет переключать скорости, и машина у него так вихляла, что шофер, которого временно переместили на заднее сиденье, начал вслух молиться и бормотать «Pazzo»[17], чем привел Паоло в неописуемую ярость: он потребовал, чтобы миссис Стоун тут же, на месте дала шоферу расчет, а когда она спокойно и мягко отклонила его требование, целых полчаса дулся…
– А в прошлом году, – продолжал Паоло, – нам стало известно, что один из моих сизарей каждый вечер околачивается в Галерее. И тогда мы созвали тайную сходку, ровно в полночь в винном погребе одного старинного замка. Над тем испоганившимся сизарем был устроен суд, и все были в черных масках, с белой свечой в руке, и говорили по-латыни, и приговор был зачитан на латыни, а после приговора один молодой священник, тоже из моих сизарей, исповедал того дрянного, дал ему отпущение грехов, а потом мы ему предложили на выбор: револьвер, отравленное вино или прыжок с башни замка.
– Бедняжка, – мягко сказала миссис Стоун. – И что же он выбрал?
– Прыгнул с башни, – отвечал Паоло.
Он до того увлекся рассказом, что вскочил обнаженный на самый край топчана и раскинул руки, словно распятый, но вдруг потерял равновесие и грохнулся на бок. Падая, он сорвал одну из парусиновых стен кабинки и выставил их обоих на обозрение всем, кто в это время был на соседних крышах, но, что еще хуже, вызвал у миссис Стоун приступ неудержимого смеха. А Паоло не выносил, когда над ним смеялись, и, стоило ей (без всякого, впрочем, умысла) показать, что его ребяческие россказни или выходки ее потешают, и он в отместку всегда старался как можно сильнее ее уязвить. На сей раз возмездие было словесное и какое-то очень уж женское. Водворив стенку на место и разлегшись на топчане во всем великолепии своей наготы, он важно заявил:
– Я вас за этот хохотне виню. С моей стороны просто смешно было рассказывать про своих сизарей человеку, которого интересует только одно: золотой помет американского орла. Но не воображайте, будто сами вы никогда не бываете смешной, еще как бываете. Вот хотя бы прошлой ночью – до чего же вы были смешны.
– Я и не сомневаюсь, что часто бываю смешной, – сказала миссис Стоун. – Но что я такого сделала прошлой ночью?
– Вы спросили меня, люблю ли я вас.
– И что тут смешного?
– А то, что, кроме моей семьи и моих сизарей, я любил одного-единственного человека на свете – мою троюродную сестру, княжну ди Лео, ее изнасиловали в Неаполе пьяные американские солдаты, и она ушла в монастырь Серых сестер. Так что можете хохотать до упаду! Я не люблю никого.
Она положила ладонь ему на руку, но он высвободил руку, повернувшись на бок, спиною к ней – скульптурной, бронзовой, безупречной спиной разгневанного эфеба.Наступило враждебное молчание.
– Кстати о птицах, – проговорила наконец миссис Стоун умиротворяющим тоном. – Правда ли, что у «рондини» нет лапок и поэтому они все время в воздухе?
– Нет, – сказал Паоло, – они потому все время в воздухе, что не хотят видеть вблизи американских туристов.
Он был холоден с миссис Стоун до самого вечера; смягчился только после того, как в отеле «Эксцельсиор», куда они отправились пить коктейли, она сделала отчаянную попытку помириться: со страху вдруг предложила поехать в ателье знаменитого портного на Корсо д'Италиа – заказать Паоло несколько костюмов. Он запротестовал было, но слабо, с каким-то девчоночьим кокетством и по пути к портному сообщил, что синьора Кугэн хотела подарить ему на рождество ярко-красный «альфа-ромео», но от нее он принять машину не мог, ведь ее он не любил. А тут иное дело: мы же друг друга любим!
Миссис Стоун напомнила ему, что не далее как сегодня он говорил ей – спрашивать, любит ли он ее, смешно, ибо он никогда никого не любил, кроме своих родных, своих сизарей и троюродной сестры, которая ушла в монастырь; и тогда Паоло взял ее обтянутую перчаткой руку в свою. – Я только потому так сказал, что вы меня обидели. А вообще, если любишь человека, вовсе незачем слушать, что он говорит! Он говорит обидные вещи нарочно, потому что боится, как бы его самого не обидели. Надо смотреть ему в глаза, – сказал Паоло, – и понимать, что у него на сердце!
Он сказал это с такой безыскусственной простотой и нежностью, что миссис Стоун не смогла сдержать слез. Она объяснила ему, что плачет от облегчения, от радости. Но на самом деле отнюдь не была уверена в том, что охватившее ее чувство так однозначно.
Часть II.
Оостров, остров!
Правда, бывали в ее мучительных отношениях с Паоло минуты, когда миссис Стоун видела какие-то проблески – может быть, счастья? Найти для этого чувства точное слово она не могла – ведь такого с ней еще никогда не случалось. Ей был знаком нервный подъем актерских удач, но, даже когда премьера проходила с большим успехом, все равно, многократно играть потом в одном и том же спектакле было скучно и утомительно, и только профессиональное самолюбие побуждало ее всякий раз добиваться успеха такого рода. В глубине души она всегда завидовала драматургам, даже тем, кого давно уже нет на свете: ведь они в своем творческом труде были свободны, а ей приходится произносить только те слова, совершать только те действия, какие предусмотрены ролью. Как актриса она была не слишком изобретательна. Ее не оставляло смутное чувство, что ей не хватает истинного вдохновения, и хоть она частенько изображала бурный восторг по поводу успеха других актрис – посылала им охапки роз и пела дифирамбы в поздравительных телеграммах, – втайне она бывала рада, если на их долю выпадало меньше лавров, чем на ее собственную, и лишь когда у них случались провалы, проникалась к ним истинно сестринским сочувствием. Если же другая актриса имела грандиозный успех, который мог сравниться с ее собственным или даже превосходил его, миссис Стоун потом с неделю играла из рук вон плохо, забывала свои реплики, а то и теряла голос. Однажды она настояла на том, чтобы из театра вышвырнули актрису помельче, и та прислала ей записку: «Я знаю, почему Вы добивались моего увольнения: не могли перенести того, что Элен написала обо мне такую блестящую рецензию!» Но в те дни миссис Стоун еще незачем было смотреть в лицо неприглядной правде о себе. Она была так поглощена работой, столько времени тратила на то, чтобы сохранить видное положение в обществе и в театральном мире, что, если бы даже и захотела, не смогла б улучить минутку и разобраться в неясных движениях собственной души. Одно событие сменялось другим с такою быстротой, все они были сцеплены между собой так плотно и надежно, и ей казалось, что престиж ее незыблем. Порой она говорила мужу: «Не миновать бы мне нервного срыва, если б для этого нашлось время!» Но все ее существо, тогда еще молодое, вся энергия непрестанно были устремлены только на то, чтобы делать карьеру в театре и преуспевать в свете; ракетою взмывала она все выше, выше – без всякой видимой цели, разве что ради самого взлета и его скорости. Ее провал в роли Джульетты как бы и был результатом яростного столкновения двух противоположно направленных сил, и лишь тогда до нее дошло, что она мчалась куда-то, зажмурив глаза, сжав кулаки и сознавая только одно: что летит, и летит быстро. Силой же, предательски устремлявшейся ей навстречу, было не поддающееся учету время; время работало против нее, и вот наконец они сшиблись, она и время: сокрушительный удар, и она внезапно остановилась – на полном ходу. А потом, очутившись среди развалин, все-таки поднялась на ноги со смехом, который, как ей мнилось, доказывал ее отвагу, и даже с некоторым достоинством и возвестила миру (а его это интересовало куда меньше, чем воображали они с супругом), что бросает сцену из-за болезни мужа и отправляется с ним в длительный вояж по Европе и Азии.
У мистера Стоуна и в самом деле в последнее время случались приступы острой слабости, но если долгие годы живешь в беспрерывной спешке и одна встреча следует за другою, как у четы Стоунов, мысль о том, что ты смертен (равно как и твой спутник, совершающий вместе с тобою этот стремительный полет), кажется совершенно отвлеченной, ее просто не принимаешь всерьез. Когда день расписан по минутам, это действует успокоительно. Покуда ты точно знаешь, где и в какой час должен быть (к примеру: в четыре – у парикмахера, в пять тридцать – уфотографа, в шесть – в «Колони», в семь тридцать – в театре, в двенадцать – в ресторане Сарди, в час ночи – в постели), ты неуязвим. Покуда ты постоянно бываешь в таких местах, покуда ходишь туда в строго назначенное время, покуда развиваешь бурную деятельность, болтаешь со знакомыми, участвуешь в репетициях и спектаклях, одним словом, покуда ты на ходу, костлявая, безусловно, не посмеет напомнить о себе, разве что сообщениями в газете, но такого рода сообщения идут уже после светской и театральной хроники, так что через них можно перескочить и сразу же перейти к биржевым котировкам.
Вот почему миссис Стоун лишь тогда сочла нужным всерьез заняться здоровьем мужа, когда это понадобилось ей как предлог, чтоб отказаться от участия в спектакле, в котором она провалилась. Пользовавший их врач поначалу тоже заверил супругов, что в недомогании мистера Стоуна нет ничего опасного. Что это явление временное и связано с «мужским климаксом», как он выразился. Однако примерно за неделю до их отплытия в Европу врач пригласил миссис Стоун к себе для откровенного разговора и вот тут признался, что просто хотел успокоить своего пациента и заключение его – не подлинный диагноз, а психотерапия. Сердце у мистера Стоуна сдает; поэтому крайне сомнительно, чтобы он смог выдержать кругосветное путешествие и благополучно вернуться домой. Это было все равно, как если бы он сказал ей: «Сообщите мне свой маршрут, и я порекомендую вам надежных гробовщиков в каждом порту, где у вас будет стоянка».
Слова врача миссис Стоун восприняла как личное оскорбление.
«Нет, мистер Стоун не умрет, – холодно объявила она. – Такое обычно предчувствуешь, и, будь его жизнь действительно в опасности, сердце мое это наверняка бы мне подсказало. Знать не хочу, что показывают ваши приборы. У мужа просто сильное переутомление, он слишком близко принимал к сердцу мои театральные дела, куда ближе, чем я сама; ему надо месяц-другой отдохнуть, успокоиться, и этот кардионевроз пройдет у него сам собой. У меня всегда было подозрение, что врачи в сговоре с гробовщиками, и, если вы останетесь не у дел, им тоже делать будет нечего».
Рассмеявшись, она поднялась и самым эффектным из своих актерских жестов протянула врачу руку в белой перчатке – что там ни говори, он всего-навсего нечто вроде жалкого помощника режиссера, который превысил свои полномочия, вздумав поучать ее, звезду, в вопросах сценического искусства. Но когда она вышла из кабинета со списком зарубежных врачей, который чуть ли не в виде одолжения согласилась взять с собою, вся ее уверенность в том, что мистеру Стоуну вовсе не грозит серьезная опасность, вдруг рухнула. А в день их отплытия на «Куин Мэри» угроза эта серым призраком поднялась вместе с ними по трапу и угнездилась, неотвратимая, среди повязанных лентами бутылок с шампанским и завернутых в целлофан корзин с фруктами, преподнесенных им на дорогу с пожеланиями счастливого пути. Казалось, в каюте постоянно присутствует кто-то, кого тщишься не замечать, и все-таки то и дело косишься в его сторону.
У нее было подозрение, что и мистер Стоун, как ни старается он показать, что настроение у него превосходное, ощущает присутствие этого призрака. Если он не смеялся и не болтал, то беспрестанно прочищал горло, поправлял воротничок, нервно покашливал. Сигареты выкуривал на треть, не больше, а потом с непонятным остервенением давил о пепельницу; взгляд его мягких, серых, на удивление детских глаз, стал какой-то остекленелый, чего не бывало даже в самую тяжкую пору экономического кризиса.
Одной из многих сторон ее жизни, над которыми миссис Стоун прежде не давала себе труда задуматься, было чувство к мужу, сила и характер этого чувства, и теперь она сделала запоздалое открытие: то, что ей казалось обычной привязанностью, на самом деле было зависимостью, и очень глубокой. Ибо мистер Стоун, и только он один, находился с нею в ракете, с головокружительной скоростью возносившей ее сквозь межзвездное пространство к высотам театральной карьеры.
Поначалу их супружество едва не закончилось крахом из-за ее холодности, граничившей с физическим отвращением, и неловкости мужа, граничившей с импотенцией. И если б однажды ночью, почти четверть века назад, он с отчаяния не разрыдался, как дитя у нее на груди, превратившись тем самым из неудавшегося повелителя в вызывающего глубокую жалость подопечного, их брак, несомненно, развалился бы. Жалость помогла там, где оказалось бессильным желание. Она обняла его с неожиданной нежностью, и брак их вдруг как-то наладился – во всяком случае, был спасен. Так физическая несостоятельность мистера Стоуна открыла им глаза на то, что каждый из них хочет иметь в лице другого: она – взрослого ребенка, он – молодую, прелестную мать.
Лишь после ухода со сцены миссис Стоун с годами постепенно научилась быть искренней с самой собою. Пока она была помешана на актерской карьере, у нее, естественно, не было склонности искать истинную подоплеку своих действий, и однажды она поступила просто безобразно, даже не позволив себе задуматься над тем, почему, собственно, она такое выкинула. Дело было пятнадцать лет тому назад, когда она гастролировала по стране, играя шекспировскую Розалинду. Орландо играл молодой актер – лиричность исполнения и приятная наружность делали его опасным конкурентом; миссис Стоун порой подмечала, что в сценах, где они заняты оба, внимание зрителей переключается на него, и с каждым разом это все больше и больше ее взвинчивало. Но она делала вид, будто радуется его успеху и бурно-восторженным рецензиям дам-критикесс, которые, как правило, деликатно упоминали о его редкостном умении носить весьма откровенные костюмы елизаветинской эпохи. День ото дня она накалялась все сильнее; и однажды во время дневного спектакля в Толидо миссис Стоун, проходя в антракте мимо его уборной, увидела, как он сидит перед зеркалом в светло-зеленых обтягивающих штанах, и тут с ней случилось что-то вроде истерического припадка: она влетела в уборную, с маху захлопнула дверь и повернула ключ. Он оторвал самовлюбленный взор от зеркала и удивленно посмотрел на нее. В ее взгляде удивления было еще больше: она и сама не понимала, зачем ворвалась к нему. Чтобы накинуться на него с истерическими воплями и оскорблениями? Быть может, смутная догадка, что именно таковы и были ее намерения, настолько ее напугала, что она решила дать себе разрядку единственным способом, до какого в тот миг додумалась: неистово сжала его в объятиях, словно это она мужчина, а он девушка; он же, в свою очередь, повел себя так, будто они вдруг поменялись полами – впрочем, в нужный момент она изобразила более естественную для женщины податливость, а ему удалось переключиться на роль завоевателя и сыграть ее довольно успешно. Перед следующим актом занавес подняли с опозданием на пятнадцать минут: звезду никак не могли дозваться – из ее уборной никто не отвечал. Однако, когда в один из ближайших вечеров этот Орландо вознамерился нанести ей в антракте ответный визит, она объявила ему, не отрывая взгляда от зеркала: «Я считаю, субботнее происшествие объясняется просто тем, что я накапала себе в кофе бензедрина. Так что извините. Я тороплюсь, мне еще нужно переодеться».
Случай этот имел одно благотворное последствие: миссис Стоун перестала бояться своего партнера. С этого дня она совершенно подавляла его на сцене своим мастерством, оттесняла на задний план со смелостью ястреба, что камнем кидается на беспомощного, копошащегося в траве зверька. Рождество они отпраздновали в Денвере, и миссис Стоун преподнесла ему дорогой кожаный бювар, на котором серебром было вытеснено: «Восторженные рецензии». В подарке этом был намек – тонкий, но ядовитый, ибо после того утреннего спектакля в печати о нем упоминалось лишь вскользь. А вскоре он, разобиженный, подал заявление об уходе, сопроводив его письмом, где говорилось: «Господствующая в театре система звезд задушила молодой талант…»
Это происшествие в Толидо было для миссис Стоун неожиданным – гром среди ясного неба, редчайший случай, к слову говоря, никак не отразившийся на ее дальнейшей театральной карьере. Она позаботилась о том, чтобы на роль Орландо подобрали актера, на ком ржаво-красная кожа и светло-зеленый шелк не выглядели бы столь соблазнительно и не отвлекали внимание зрителей от нее самой, а когда турне закончилось, вернулась к мистеру Стоуну с чувством особой признательности: так ребенок, очнувшись от страшного сна, судорожно обхватывает за шею мать. Она не отдавала себе отчета в том, что поступила с молодым актером подло; до ее сознания не дошло, что она уподобилась хищной птице. И все-таки что-то в миссис Стоун восставало против ее поступка; остался после него какой-то осадок. Ей было просто необходимо, чтобы мистер Стоун ее заверил, что ничего страшного не случилось. Как-то вечером она рассказала ему обо всем, что произошло в уборной молодого актера, и он ответил: «Я знаю, что как мужчина никогда не был с тобою на высоте». Ибо на него, естественно, особое впечатление произвела сексуальная сторона этой истории, а не этическая, куда более важная. Мистер Стоун простил ей супружескую измену – он расценил происшествие это именно так; она же сделала вид, будто бы, как и он, считает, что этим и ограничивается ее вина (а такую вину следует понять и простить), после чего, в свою очередь, не слишком погрешив против истины, заверила его, что отношения их по-прежнему не оставляют желать лучшего, и хоть случай в Толидо подобен внезапному грому, это гром среди ясного неба, а вовсе не из грозовых туч скрытой неудовлетворенности. И той ночью она обрела в нем утешение, а не он в ней, ибо со временем мать и дитя странным образом меняются ролями, когда брак зиждется на такой основе, как у Стоунов.
Был в их супружестве непостижимый, но постоянный привкус тоскливого одиночества. Привкус этот неизменно появляется там, где подлинные отношения подменены эрзацем. Ибо алчущие руки обнимают лишь привидение, жаждущие губы прижимаются к губам призрака. Но пусть мать в могиле, а дитя не родилось; все равно, самая эта подмена – свидетельство особой нежности, порождаемой жалостью. Быть может, если бы не нарушилась привычная форма их существования, сутью которого была карьера миссис Стоун, жалость эта так и осталась бы где-то на самой периферии ее сознания, не обрела бы воплощения – совсем как дитя, так и не рожденное ею; но привычная форма существования была нарушена, – они покинули Нью-Йорк и отправились в длительное путешествие; исчезли все отвлечения: театры, конторы, банки, светская жизнь – словом, все, что прежде не позволяло им задумываться, и вот тогда это неизбывное ощущение незавершенности, этот привкус тоскливого одиночества стали зримыми, словно облачко пара, вырывающееся при дыхании. Оно плавало между ними серым туманом, и, горячо желая убедить друг друга, что никакого тумана нет и в помине, они обменивались сквозь него улыбками и вели успокоительно-легкомысленные разговоры.
Сперва они собирались не торопясь, в свое удовольствие поездить по свету: билеты на пароходы и самолеты, номера в отелях – все было заказано заранее. Но однажды поздним вечером – дело было в Париже, – когда они вернулись из театра и мистер Стоун пошел в ванную чистить зубы, обычные звуки, которыми сопровождается этот мирный ритуал, вдруг сменились нечеловеческим хрипом, будто там кого-то душили. Миссис Стоун бросилась в ванную; его обмякшее тело сползло на пол, короткие толстые ручки вцепились в край раковины так судорожно, словно белый фаянс – единственная его опора, последнее, что удерживает его в этом мире. Из того приступа он выкарабкался, как и из нескольких предыдущих, но тут уж они решили, что продолжать поездку ему сейчас не под силу и лучше им временно где-то осесть. Несколько дней мистер Стоун пробыл в парижской клинике, а потом они отправились самолетом на юг, в Рим.
Здесь у мистера Стоуна наступило улучшение, и супруги воспрянули духом; как раз во время этого улучшения они и съездили в ателье всемирно известного портного на Корсо д'Италиа: снять с мистера Стоуна мерку и заказать несколько костюмов – не потому, что в этом была нужда или ему того хотелось, а скорее в знак уверенности, что он останется жив и будет их носить.
И вот теперь, приехав к этому же портному с Паоло, миссис Стоун припомнила, как они с мужем улыбались друг другу через залитую солнцем приемную ателье, пока с мистера Стоуна, такого смешного, толстенького, снимали мерку. Они заказали ему костюм из фланели сизого цвета. И сейчас тот же самый портной подошел к одному из застекленных шкафов, достал оттуда штуку того же материала и стал развертывать ее на демонстрационном столе.
– Попробуйте на ощупь, – предложил он миссис Стоун.
– Незачем, – сказала миссис Стоун. – Я знаю, какой он на ощупь…
И, порывисто отвернувшись от стола, принялась рассматривать куст белых азалий на низком подоконнике с таким видом, будто только что их заметила; ибо костюм из этой самой фланели был на мистере Стоуне, когда с ним случился последний приступ – удушье и острая боль в сердце, а произошло это в самолете, по пути из Рима в Афины. Стоя спиною к портному и Паоло, она вспоминала эту ужасную кончину – высоко над землей, в вихре латунно-желтого света и механических шумов. Вспомнила, как, взглянув через узкий проход на короткую приземистую фигурку мужа, увидела: он сидит, неестественно выпрямившись, побелевшие пальцы сжимают подлокотники кресла с такою силой, будто подлокотники эти, и только они, не дают ему упасть, и стоит ему их выпустить, как он рухнет с головокружительной голубой высоты в Ионическое море, над которым они летят. Вспомнила, как, чуть подавшись вперед и в сторону, спросила его нерешительно, осторожно: «Том, тебе нехорошо?» И еще вспомнила, как он отрывисто мотнул головой – нет, все в порядке, – но она знала, что это неправда. Вспомнила, как бросила взгляд на платиновые часики у себя на запястье – они показывали полдень, – и с ужасом поняла, что пройдет еще три часа, прежде чем эта непостижимым образом парящая в воздухе, но неживая птица, что мчит их сквозь пространство, снова опустится на землю и там снесет их, как яйца. Она подалась в другую сторону и посмотрела через закругленное окно вниз, сквозь слепящую пустоту воздушного пространства на еще более ослепительную пустынную ширь моря и вдруг заметила неподалеку, чуть севернее взятого самолетом курса, крошечный островок с белыми зданиями на нем и только тут закричала. Крик ее был обращен к стюардессе: «Скажите пилоту, пусть приземлится! Моему мужу плохо!»
Но даже и тогда мистер Стоун обернулся, силясь улыбкой сказать ей – нет, не надо, – и что-то проговорил вслух, но слова его потонули в неумолчном, громком крике механической птицы. Тут между ними встала молоденькая стюардесса, она заботливо склонилась над мистером Стоуном и заслонила его собою, так что секунду-другую миссис Стоун была видна лишь его розоватая макушка, и за эти считанные мгновения, покуда они не могли видеть друг друга, мистер Стоун ушел из жизни – словно молоденькая женщина, с невероятной быстротою и ловкостью проникнув под сизый жилет, вырвала у него сердце из груди. Миссис Стоун казалось, что, если бы стюардесса, на вид такая прохладная в своей серой форме, не встала между ними – оборвав тем самым связующую и поддерживающую нить, какою был их устремленный друг на друга, слившийся воедино взгляд, – может, ее бы и не было, этой смерти, и потому, когда молодая женщина вновь повернулась к ней и сказала: «Ваш муж в обмороке», миссис Стоун вскочила в неистовстве и, упершись руками в грудь и живот стюардессы, стала ее отпихивать, выкрикивая что-то нечленораздельное, покуда не оттеснила к самым дверям кабины пилота, и тут миссис Стоун кинулась к мужу – поскорее вернуть его в тот мир, из которого вырвала его эта захватчица. Но по тому, как обмякло короткое толстое тело в костюме из сизой фланели, она мгновенно поняла: того, что ушло из него, уже не воротишь. Теперь оно где-то там, в сверкающей воздушной пустоте. И она вся обратилась в вопль, в мольбу, с которой протягивала руки, тщетно стараясь прорваться мимо крепкой молодой стюардессы к кабине пилота, к этой двери из волнистого серого металла, и выкрикивала: «Остров! Остров!» И, наконец, решив, что девушка и молодой человек в серой форме, внезапно возникший в дверях кабины, не понимают, что она хочет сказать этим словом – «остров», она бросилась на свободное сиденье ближе к кабине и, распростерши руки, как крылья, заколотила ими по окну, в которое виднелось море и кусочек зеленого острова, что безмятежно скользил под ними, оставаясь позади.
«Мадам, – мягко ответили ей, – сделать посадку на этом острове невозможно…»
Паоло заказал не только костюм из сизой фланели, но еще темно-синий смокинг и чесучовую пару цвета желтого жемчуга.
Никогда и ни у кого, даже у ребенка, не доводилось миссис Стоун видеть такого возбуждения, какое охватило Паоло в ателье портного. Говорил он, так сильно запрокидывая голову, что, казалось, шея у него вот-вот переломится, и яростно жестикулировал одной рукой, сложив напряженные пальцы чашечкой.
– Strette, strette, strette![18] – кричал он портному, пока тот обмерял его безупречное юное тело.
И покуда неистовствовал Паоло, покуда делались все эти подсчеты и выкладки, миссис Стоун, уединившись в углу приемной, подальше от предательски яркого солнечного света, вновь погрузилась – уже не в воспоминания, а в размышления, еще более тягостные, стараясь понять, как же она дошла до нынешней своей жизни. Пожалуй, между ее существованием в Америке, весь смысл которого составляла театральная карьера, и этим противоестественным его продолжением в Риме есть некая (хоть и скрытая) логическая связь, и, если сейчас ей дадут побыть наедине с собой и хорошенько, не торопясь, обо всем поразмыслить, может, ей и удастся понять, как это все получилось. Безусловно, где-то на том пути, которым она шла к успеху – начиная с далекого детства в штате Вирджиния в заурядно-благоприличной провинциальной среде, со школьных спектаклей, натолкнувших ее на мысль о профессии актрисы, через годы маниакального стремления к успеху и вполне обыденного супружества – словом, где-то на трассе этого устрашающе быстрого, но в общем-то однообразного восхождения к высотам карьеры есть какой-нибудь, пусть потайной, указательный знак, какая-то, пусть неприметная, стрелка, показывающая в направлении Паоло и этой римской весны. Вот перед нею все многообразие чисел и символов длинного уравнения, расположенных в их временной последовательности, но последовательность эта обрывается, и уравнение остается нерешенным. Впрочем, «обрывается» – слово, конечно, не совсем точное. Ибо, по сути дела, последовательность продолжается… Если бы это она умерла в самолете по пути в Афины, уравнение имело бы более четкий конец, хотя все равно осталось бы нерешенным. Но что-то и в самом деле оборвалось, отошло в прошлое: вся та часть ее жизни, которая являла собою упорядоченный ряд чисел и символов; все то, что пришло к концу так внезапно; тем не менее она как-то умудряется жить дальше, существовать, наблюдать, мыслить и ощущать, причем даже острее, чем раньше: ведь то смятение чувств, в котором теперь она пребывает постоянно, в прошлом ей довелось познать лишь дважды – в общежитии колледжа и в уборной молодого актера в Толидо, да и то не такое сильное, а…
Миссис Стоун вскинула глаза, оторвав взгляд от своих белых перчаток. Теперь голоса портных и Паоло доносились откуда-то из дальней примерочной, но насторожило ее не то, что они стали глуше, а вторжение нового, постороннего звука. В приемной явственно слышалось отрывистое постукивание – стучали чем-то металлическим. Сперва она не могла понять, откуда идет этот звук. Но потом увидела на улице, у витрины ателье, фигуру молодого человека. Казалось, он смотрит не внутрь, в приемную, а на свою вытянутую руку, в ней зажат какой-то металлический предмет, им он и стучит по стеклу. Голова у него опущена, и миссис Стоун вполне могла бы и не узнать это лицо, которое так часто, хотя и мельком, видела в последнее время, бродя по улицам города; но вот повадку его – сочетание странной затаенности и смелости – она узнала сразу. То была повадка стоящего в толпе человека, который старается привлечь внимание одной-единственной души, – но так, чтобы подаваемые им знаки не были замечены больше никем. Погода стояла теплая, но воротник его пальто был поднят, и он прятал в него опущенное лицо; не переставая чуть слышно постукивать по стеклу, он украдкой оглядел залитый солнцем тротуар: быстрый взгляд в одну сторону, в другую. Затем – едва уловимый жест, полы незастегнутого пальто чуть раздвинулись, и в глаза миссис Стоун, ужаснув ее, молнией ударила возмутительная нагота. Она вскочила со стула и отвернулась к застекленным шкафам у задней стены приемной. Так она простояла секунду-другую. Металлический стук прекратился, и она увидела в стекле шкафа, как неясно отражающаяся в нем фигура двинулась прочь от витрины. Тут она окликнула тех, в дальней примерочной. Окликнула испуганно, но, когда Паоло отозвался, постеснялась ему объяснить, в чем дело, – сказала только, что надо поторапливаться: они договорились обедать со знакомыми, и их ждут.
Часть III.
Ккружение в пустоте
Когда миссис Стоун было десять лет, ее родители разошлись, и девочку отдали в школу-интернат в Мэриленде. В ту пору Карен не очень любила играть с другими детьми – была она не по годам взрослая, держалась очень церемонно, и учителя восхищались ее манерами светской дамы, золотыми локонами и огромными фиалковыми глазами. Она больше походила на портрет грустящей маленькой принцессы, чем на живого ребенка. Сидела, чинно сложив руки на коленях и грациозно скрестив ноги, словно позируя перед художником-романтиком викторианской эпохи. Губы у нее всегда были плотно сжаты; не поворачивая головы, она то и дело метала взгляды по сторонам, и из-за этой привычки порою казалась расчетливой и холодной, несмотря на сказочную свою красоту. Другие девочки ее недолюбливали. Они придумывали ей обидные клички – Фасоня, Радость училок. И девочка принимала эту враждебность как должное. Можно было подумать, что весь ее жизненный опыт, как он ни мал, научил ее, что только такого отношения и следует ожидать от тех, с кем приходится иметь дело вдали от дома, в мире чужаков. Но через некоторое время, словно тщательно разобравшись в новых обстоятельствах, она подколола длинные золотые локоны, отбросила ужимки светской дамы и стала выглядеть и держать себя совершенно так же, как остальные. Но все равно казалась не девочкой, а маленькой старушкой, которая только прикидывается ребенком. Да и от красоты избавиться не так-то просто. Для этого требуются годы и годы.
К середине первой зимы своего пребывания в интернате Карен ударилась в другую крайность: стала форменным сорванцом, победительницей в спортивных соревнованиях и разных играх. На школьной лужайке был очень крутой уступ, и, когда он покрывался льдом или снегом, взобраться на него было почти невозможно. В такие дни озорницы вроде Карен Стоун затевали игру «Король на горке». Вот что это была за игра (учителя смотрели на нее косо, а потом и совсем запретили): какая-нибудь из девочек влезала на уступ и считалась Королем на горке – до тех пор, пока ей удавалось не допускать туда других. Тут-то Карен и пригодились новые свойства ее характера. Она упорнее всех удерживала крепость. И яростней всех шла на приступ. Зачастую игра кончалась потасовкой – были тут и слезы, и синяки, и порванные пальтишки; но Карен неизменно красовалась с победным видом на вершине ледяной горки.
Детство миновало, однако она не бросила любимой игры. С повзрослением ее тактика, естественно, изменилась – весьма основательно и заметно. Она уже не дралась, не царапалась, не отпихивала и не пинала других: в ход пошли другие приемы, по видимости более цивилизованные. Но то, что миссис Стоун достигла высот театральной карьеры, и героическое упорство, с которым она эти высоты удерживала, отбивая атаки всех враждебных сил, будь то люди или стихии (только времени, единственной из стихий, не смогла она противостоять), разумеется, должно было вызвать в памяти знаменитой актрисы любимую игру ее детства. Иногда, в те мгновения, когда она себя не контролировала, подлинное, данное ей от природы «я» быстро и незаметно (как сует вор своему подручному украденные часы) передавало нечто важное новому, взрослому «я», созданному ею с таким тщанием, и в эти мгновения внутренний голос шептал ей, ликуя: «А ведь я, как и прежде, Король на горке!»
На смену детской агрессивности пришло политиканство. С тех пор как миссис Стоун стала звездой, гастроли ее напоминали предвыборную кампанию политического деятеля, добивающегося государственного поста. Политики, как известно, стараются запоминать имена и лица. Миссис Стоун тоже придавала этому большое значение. У нее были, не преувеличивая, сотни знакомых, которых она называла просто по имени, хотя знакомство с ними было самое шапочное. В какой бы город она ни приезжала (а во время гастролей миссис Стоун бывала во многих городах), везде ей была известна подноготная каждого театрального критика и обозревателя местной газеты – например, она точно знала, кто из них плохо видит, кто плохо слышит (и кого, стало быть, надо сажать в первые ряды), кто что пьет, у кого какие заботы и маленькие слабости. Тому, кто сильно растолстел за то время, пока они не виделись, она говорила при встрече: «Господи, как вы похудели!» Если же который-нибудь из них питал тайное пристрастие к лицам одного с ним пола (а такое случалось нередко), в ее труппе всегда находился актер, с кем она втихомолку могла его познакомить. Такие вещи она понимала и относилась к ним терпимо. Она никогда не бывала резка, никогда не выходила из себя. Давняя ее уловка – метать взгляды по сторонам, не поворачивая головы, уловка, которая в детстве придавала Карен вид расчетливый и холодный, теперь чрезвычайно ей пригодилась. Она подмечала и помнила очень многое, а то, чего не удавалось запомнить ей, хранила в памяти преданная секретарша, старая дева. Они вдвоем обладали такой уймой всякого рода сведений о нужных людях – просто уму непостижимо. По утрам первый ее вопрос секретарше был: «У кого сегодня день рождения?» В специальном блокноте у них были записаны дни рождения – только дни рождения – огромного числа людей, начиная от вдовы бывшего президента и кончая авторшей душещипательных очерков и рассказов, печатающихся в какой-нибудь захолустной газетенке. «У кого сегодня день рождения? – спрашивала миссис Стоун. – Кто умер?» Оба вопроса она задавала одним и тем же бесстрастным тоном, словно они представляли для нее чисто научный интерес. Поздравления и письма с выражением соболезнования миссис Стоун посылала во все концы страны беспрерывно, а на цветы была щедра, как богиня весны Флора. Два утра в неделю отводились на посещение больниц. Любой из заболевших работников сцены, пусть самый скромный, мог быть уверен, что миссис Стоун его навестит, хочет он того или нет. И надо сказать, посещения эти доставляли больным мало радости. Она смотрела на них непроницаемым птичьим взглядом, а сочувственные нотки в ее голосе шли из горла, не от сердца. Неизлечимые раковые больные вызывали у нее не больше сочувствия, чем те, кто поправлялся после удаления миндалин. Все, что миссис Стоун делала, чтобы завоевать расположение товарищей по сцене, создать легенду о том, что она – воплощение доброты и преданности друзьям, шло от рассудка. А в результате великое множество людей говорило: «Миссис Стоун – изумительный человек» – таким же небрежным тоном, каким она спрашивала секретаршу: «Кто умер? У кого сегодня день рождения?»
Миссис Стоун лучше, чем кто бы то ни было, понимала, чего стоят эти филантропические жесты. Она никогда не осуждала себя за них, но и не оправдывала. Ясно отдавая себе отчет в том, что по-настоящему ей дороги только Том Стоун и ее театральная карьера, она сделала из этого вывод (пожалуй, вполне разумный), что в общем-то не имеет значения, чем продиктована столь рекламируемая ею забота о других – сердцем или рассудком. Значение имело совсем другое: с годами, по мере того как рушился основной ее оплот, – уходила красота, которая так помогла ей сделаться Королем на горке, все заметнее становилось, что глаза у нее холодные, непроницаемые, как у птицы, и что она вовсе не испытывает тех чувств, которые звучат в ее голосе, а просто лицедействует. И миссис Стоун сознавала это сама. Признаки постепенного, но неотвратимого разрушения не укрылись от нее, и она сразу же стала делать все, что только было в ее силах, чтобы восполнить этот урон повышением актерского мастерства.
Память у миссис Стоун была, что называется, абсолютная. Ей даже самой бывало неловко от того, что она заучивает роли с невероятной быстротой – ведь в театре так уж заведено: на то, чтобы запомнить роль, звезде требуется известное время. Снедаемая честолюбием и тревогой, миссис Стоун не позволяла себе расходовать слишком много времени на свои профессиональные обязанности. Зачастую она запоминала роль наизусть с трех-четырех репетиций. И побаивалась, как бы эту ее редкую памятливость не сочли голой техничностью – то есть чем-то, не имеющим отношения к искусству. Вот почему на репетициях она то и дело запиналась, хотя уже знала роль назубок. Был в этом и другой расчет. Прикидываясь беспамятной, неумелой, миссис Стоун острым, как игла, взглядом неустанно следила за актерами, которые могли бы затмить ее в спектакле.
Разумеется, долго такое скрывать невозможно. Как ни силилась она утаить свою феноменальную память, в театре об этом ходили легенды. Да и вообще в конце концов все узнали, на что она способна. А именно – что ей под силу не только стать Королем на горке, но и удерживать свои позиции. Пока она сохраняла красоту, все шло отлично. Но когда красота исчезла, от постороннего взгляда уже не могло укрыться предательское поблескивание тщательно отлаженного и хорошо смазанного механизма. Тогда-то и стали раздаваться замечания, вроде: «Вчера вечером миссис Стоун была не в самой лучшей форме», или: «Миссис Стоун – блестящая актриса, но ей не совсем подходит эта роль»; они звучали как отходная ее театральной карьере, для которой она, в силу каких-то своих свойств, вообще была непригодна. А если так, то просто непостижимо, почему она столь неистово стремилась сделать карьеру именно на этом поприще. Но ведь непостижима и та не свойственная девочкам агрессивность, с которой она в дни далекого детства играла в Короля на горке. Быть может, в упорстве, с каким человек идет к своей цели, всегда есть нечто непостижимое. Не каждому дано постичь причину того или иного поступка или события – да и вообще, чего бы то ни было.
Все, что она держала в памяти – имена, лица и особенности людей, которые так или иначе могли быть ей полезны, можно уподобить товарам, разложенным на полках вдоль стен огромного пустого помещения. Но то не была пустота человека заурядного. Миссис Стоун лучше всех понимала, что это за пустота. Понимала, что именно эта пустота позволяет множеству ее знакомых жить так, как они живут, и, по-видимому, не сознавать при этом, что они участвуют в некоем всеохватном ритуале кружения в вакууме, имя которому – ничто. Миссис Стоун этот ритуал был хорошо знаком. Она и сама его совершала. Ездила на званые вечера, позволяла себе маленькие развлечения. Бежала по кругу – огромному, замыкающему в себе пустоту. Миссис Стоун смотрела с окружности внутрь круга и видела: там ничего нет. Она видела пустоту. Знала, что там – пусто. Однако миссис Стоун постоянно была занята. Дел у нее всегда было больше, чем можно переделать за одну жизнь, и потому она долгое время не соприкасалась с пустотой, вокруг которой кружила, – так центробежная сила не дает вращающемуся телу сойти со своей орбиты и упасть внутрь ее.
Когда миссис Стоун бросила сцену и отплыла с обреченным мужем в Европу, а тело ее – как нарочно именно в этот момент – отказалось выполнять функцию продолжения рода (которой оно, впрочем, не выполняло никогда), она смутно почувствовала, что своей волею сходит с орбиты, теряющей привычно четкую форму, и поворачивает куда-то внутрь ее, вторгаясь в пространство, которое прежде охватывала кольцом трасса ее неистово-азартного полета. Она смутно чувствовала это, но не давала ощущению оформиться в мысль. А будучи человеком на редкость отважным, она, входя внутрь орбиты, открыла свои фиалковые глаза пошире и спросила себя, что же ее здесь ждет. Что это, обычная пустота или есть в ней какая-то нематериальная сила, которая может в равной степени и спасти ее, и погубить?
В один прекрасный день, поздней весною, миссис Стоун сделала поразительное открытие: над запасниками ее памяти пронесся свирепый ураган, и все имена, все лица, которые она в них хранила, разметало и унесло неизвестно куда. Она вышла из машины на углу виа Венето и только собиралась войти в ателье знаменитой портнихи, как вдруг ее окликнули по имени. Мгновение спустя ее схватила за руку какая-то женщина; миссис Стоун никак не могла сообразить, кто же это такая, помнила только, и то очень смутно, что где-то когда-то встречалась с нею. А чтобы женщина не догадалась, что она ее не узнала, миссис Стоун принялась оживленно болтать с ней, и лишь через несколько минут до нее дошло, что это не просто знакомая, что она принадлежала к узкому кругу друзей, которых Стоуны считали «своими». То была Джулия Макилхенни, а ее спутник – смахивающий на жабу великан, растерянно маячивший позади своей сигары, был их постоянный компаньон, он вкладывал деньги во все постановки, в которых участвовала миссис Стоун. И эту вот пару она не узнала. Несколько минут даже отдаленно не могла припомнить, кто они такие. А когда поняла, какой это страшный провал памяти, вдруг совсем пала духом. Глаза ее заволокло слезами. «Ах, Джулия, – пробормотала она, вспомнив наконец-то имя толстушки. – Джулия, мне надо тебе что-то сказать». И, оттащив Джулию на несколько шагов от мужа, миссис Стоун, непонятно для чего, принялась выдумывать о себе небылицы. Сказала, что у нее обнаружили злокачественную опухоль и удалили ее, но опухоль дала рецидив. Что долго ей не протянуть. Когда женщина выдохнула: «Где?» (а может быть, миссис Стоун это только почудилось), – она с готовностью принялась объяснять, что поначалу опухоль была в матке. Матку удалили, но болезнь слишком запущена, опухоль уже дала метастазы в другие органы. И пока миссис Стоун все это выдумывала, ее охватила странная радость, шальное чувство раскованности, какое бывало у нее лишь на сцене, да и то крайне редко, когда ей вдруг удавалось с помощью виртуозного своего мастерства одолеть трудное место в какой-нибудь очень сложной роли. Это чувство внезапного освобождения осталось у нее и после того, как она распрощалась с толстушкой у кафе, где они повстречались, – Джулия все охала, всхлипывала, и под конец из глаз у нее потекли слезы. «Не звони мне, не ищи встречи со мной, – крикнула ей миссис Стоун на прощание. – Я знаю, ты поймешь: я не могу сейчас никого видеть!»
Она уже не пошла к портнихе – это выглядело бы несколько странно после такого признания, – а села в машину и велела шоферу ехать в парк виллы Боргезе, Снова и снова она с ликованием твердила себе: «Подумать только, я их не узнала! Ха! Нет, вы подумайте, я даже не узнала их…»
Поначалу именно это показалось миссис Стоун самым важным в забавной истории с Джулией. И только потом, когда шофер, обернувшись, осведомился, не надоел ли ей парк, миссис Стоун вдруг осенило, что не менее примечательно и другое – ведь она просто так, ни с того ни с сего нафантазировала о себе нечто несусветное. «Нет, не надоел, – ответила она шоферу, – покатаюсь еще немного». Она откинулась на кожаные подушки сиденья, и, пока машина петляла по извилистым аллеям парка, миссис Стоун поняла, что это конец пути. Теперь она в самом центре. Вот оно, средоточие пустоты, вокруг которого она так лихорадочно кружила когда-то…