Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Михаил Анчаров

Золотой Дождь

БАЛЛАДА О МЕЧТАХ.

Опять вечер. Сижу, отдыхаю. И растревожен чем-то, и мысли мечутся. Может быть, все дело в музыке. Потому что она теперь всюду и тревожит тебя. Музыки много в этом году. Приемники работают, магнитофоны. На улицах поют под гитару, сосед за стеной мурлыкает, за другой стеной девочка сражается с роялем, перекатывает этюды – вверх-вниз, вверх-вниз. Ну что ж, художник должен упражняться. Я это знаю, я художник. Вопрос – в чем упражняться.

Вот идет художник и боится расплескать мир. Все тело его – это чаша, а глаза его, и уши, и ноздри – это гавани, куда плывут, толкаясь бортами, лодки, океанские корабли и мусор – месиво жизни. Чаша налита до краев, и все это перемешивается тяжелым пестиком сердца. А корабли плывут и плывут.

Вчера из кафе я зашел к приятелю Гошке Панфилову, и он спел свою песню, которую не пел уже давно. И опять она в точку попала. Такое у меня настроение сейчас. Вот эта песня:

В германской дальней стороне Увял великий бой. Идет по выжженной стерне Солдат передовой. Лежит, как тяжкое бревно, Вонючая жара. Земля устала. Ей давно Уж отдохнуть пора. И вот на берегу реки И на краю земли Присел солдат. И пауки Попрятались в пыли. Легла последняя верста, Солдату снова в путь, Но тут усталая мечта Присела отдохнуть, И он увидел, как во сне, Такую благодать, Что тем, кто не был на войне, Вовек не увидать. Он у ворот. Он здесь. Пора. Вошел не горячась. И все мальчишки со двора Сбегаются встречать. Друзья кричат ему: «Привет!» И машут из окна. Глядят на пыльный пистолет, Глядят на ордена. Потом он будет целовать Жену, отца и мать, Он будет сутки пировать И трое суток спать. Потом он вычистит поля От мусора войны. Поля, обозами пыля, О ней забыть должны. Заставит солнце круглый год Сиять на небесах, И лед растает от забот На старых полюсах. Навек покончивши с войной – И это будет в срок, – Он перепашет шар земной И вдоль и поперек. И вспомнит он, как видел сны Здесь, у чужой реки, Как пережил он три войны Рассудку вопреки.

Я спросил эту девочку, которая играет за стенкой:

– Скажи, а зачем ты вообще играешь на рояле?

– Мама говорит, чтобы развивать пальцы, – сказала эта девочка.

«Нет, – подумал я. – Пора делать большую приборку души. Пора выкидывать мусор. Но только не переиграть и не выкинуть главное».

СОЛО НА КОРНЕТЕ.

Почему, когда играет музыка вдали вечером, мне вспоминается Киев? Но не этот Киев, теперешний, а довоенный Киев. Еще был жив дед, военный, и мой дядька, его младший сын, еще считался непутевым и огорчал родителей. Он менял множество профессий, а начал с того, что мальчишкой увязался за бронепоездом красных, и дед, подумать только – шла гражданская война, – умудрился разыскать сына и водворить его обратно в дом. Нет. Не любая музыка, а труба, соло на трубе. Дед блестяще играл на корнете. И даже писал ноты, такие длинные горизонтальные тетради нот для духовиков – эс-тата… эс-та-та… номер тринадцатый… начали… Дед летом на даче в Дарнице уходил в сосновый лес – высокие мачтовые сосны и жаркий песок, усыпанный. хвоей, и вечер – и играл там на корнете, а дядька иногда вторил ему на баритоне. Вечер, две трубы в лесу, и дядька, еще молодой и живой, работал в ГПУ – его вскоре выгнали за какую-то любовь, и он уцелел в тридцать седьмом году. А потом он воевал, в конце войны был следователем прокуратуры и не уберег пленных, а какой-то майор с белыми глазами порешил их из автомата – дело-то ведь было на Украине, и от Дарницы ничего не осталось, и от сосен, и от хвои, и от детства, и от старого довоенного Киева, от раковины эстрады на Владимирской горке, где ночью при свете огней я впервые увидел оперетту. Она называлась «Баядерка», и я думал, что баядерка – это когда много взрослых людей топчутся по песчаным дорожкам среди черной зелени и фонариков, и оглушительно пахнут на клумбах табак и резеда, и много замшелых гротов, и женщины с круглыми коленями, и хочется домой непонятно почему. А дома-высокие потолки дедовой квартиры и узкие длинные ставни с рычажными запорами – первый этаж на Прорезной улице. А дома портреты стариков в коричневых рамках, и тетка – младшая дочь деда – переодевается и ходит по комнате в высоких чулках, потому что я еще маленький и мне не боятся показывать тело. Я ее помню в короткой кружевной рубашке и в высоких чулках и ее полные руки, текущие от самой шеи. Когда я прочел «Анну Каренину», я понял, что Анна была такая же. Немцы наступали на Киев, она тогда собиралась разводиться со своим мужем, скучным человеком, но он заболел водянкой, и она осталась с ним, и ее и моего двоюродного братика задавил немецкий танкист, когда их гнали куда-то толпой, а братик плакал, потому что замерз. От братика ничего не осталось, а тетке танкист раздавил только голову, и тело тети Маруси лежало на Крещатике, и улица была пустая. Больше я ничего не знаю.

Когда на даче в Звонковом она спускалась в купальнике с откоса, хватаясь за ивняк, то вся Ирпень, все купальщики и удильщики карасей застывали как манекены. Такое у нее было тело.

Я там чуть было не потонул, на Ирпени. Я прыгал в воду со ствола ивы, свисавшего над водой, река была узкая, а глубина – тринадцать метров. Я лез все выше и выше, нырял солдатиком и нырял, а тетка не смотрела и смеялась тихонько тому, что говорили ей женщины. А я забрался на сук над самой серединой реки, прыгнул вниз, ушел в зеленую воду, и у самого дна меня за трусы схватило чудовище. Так я подумал сначала, но потом понял – коряга Мне удалось выбраться из трусов, и утонул я уже у самого верха, где вода была светло-серая. Не утонул, конечно, но чуть не утонул, не мог вылезть, держался за траву у берега и смотрел на женщин, а они что-то говорили тете, и она тихо смеялась. Потом увидала меня и протянула руку, а я не мог вылезть, ведь трусы я потерял, и хотя для них я был маленький, но для себя я был большой. Так я тогда думал. В отличие от нынешних моих времен, когда у меня борода седая, если я небритый. Ну, это, положим, ничего не доказывает, борода у меня поседела в двадцать лет, а ведь тогда я действительно был молодой. Борода у меня поседела вскоре после того, как старшина объявил, что легкий табак нам будут давать последний раз. Потом будет только махорка. Но что мне с того, ведь я не курил, и легкий табак получали ребята.

Где– то в Крыму совсем недавно археологи вырыли из земли статую Афродиты Таманской. Фотография обошла газеты всего мира. Нет ни кистей рук, ни головы – один торс полуприкрытый. У тети Маруси было такое тело. Я его сразу узнал. Не вру.

ЛЕГКИЙ ТАБАК.

Творчество – это наиболее естественное поведение. Поэтому любовь – творчество. И от самого естественного поведения родятся дети. Если дети не родятся, любви нет, выдумки. Как всякий порядочный закон, этот закон тоже обратной силы не имеет. Дети могут родиться и без любви, тогда это – любовь на секунду к тому, кого нет рядом.

Когда старшина сказал: «Больше легкого табака не будет», я испугался. «Как же, – подумал я. – Ведь я никогда даже не узнаю, какой вкус у легкого табака, а так аппетитно пахнут эти пачки медом и вишней». Никогда – понимаете? Шел сорок второй год, и слово «никогда» было самым реальным из всех слов.

Я сегодня слегка пьян, был вчера в гостях. К хозяйке приехал из геологической партии какой-то ее не то друг, не то муж, который ни разу не вышел и где-то спал в задней комнате. Хозяйка бегала – то открывать дверь, чтобы он был в курсе дела, то закрывать, чтобы его не будить, и гости, раздражаясь, пили друг с другом за ее здоровье и немыслимое счастье с этим скотом, который вроде бы спал в задней комнате, не сняв сапог, чтобы не нарушать геологического колорита. И было нетрудно состоять сверхчеловеком и дитем природы при этой молодой женщине, у которой за душой ничего не было, кроме библиотеки с подписными изданиями тридцатых годов.

Почему я вспомнил про все это и про легкий табак? Потому что я художник и затосковал о красоте.

Когда старшина сказал, что легкий табак выдают последний раз, я взял эту пачку и обнаружил, что она пахла вишней и хрустела в руках. И вспомнил слово «никогда».

Запасной полк стоял в городке, сбегавшем к Волге улицами, засыпанными песком, а в просветах домов и хлебных складов виднелись Жигули. Голодные солдаты – третья норма – слонялись у столовой и с вожделением глядели на желтые глыбы комбижира и полнотелых официанток из местных жительниц, у которых много еды, потому что у каждой был огородик и за мешок лука давали мешок денег. А Паулюс подходил к Сталинграду.

Никогда не будет прежней Москвы, никогда не будет довоенного времени и меня прежнего, мальчика Кости Якушева, который единственный из мальчишек не притворялся, что курит.

Я пошел на базар с хрустящей пачкой в кармане, хотел обменять ее на какую-нибудь довоенную еду – масло, например, потому что я знал, что пачка легкого табака стоит дорого, хотя это всего-навсего пачка дыма.

Но на базаре я не купил масла. На базаре я купил японский портсигар.

Он был плоский, как медаль, из тонкого черного чугуна, и на нем медью разного цвета был напаян японский пейзаж, с луной, с узорчатыми воротами и горой Фудзи вдали, а на обратной стороне по черному фону летели две медные птички. Я спросил у эвакуированной старушки, которая еще продавала белые простыни и кожаный чемодан:

– Сколько стоит этот портсигар?

– Четыреста рублей. Это редкая вещь. Я сказал ей:

– Кроме меня, у вас его никто не купит. Я сейчас загоню свитер. Сколько мне дадут за него, столько я вам отдам.

Казахи рядом продавали кумыс и лепешки масла, и ей было трудно устоять. Рядом была еда, а красивый портсигар был все-таки чугунный. Она кивнула. Я смотался в казарму за ненужным свитером и продал его за триста десять рублей, потому что была ледяная песчаная осень, осень как отмель на седой волжской воде, осень как серые навесы на базаре, как выцветшее газетное фото.

На газетном фото был изображен довоенный московский пейзаж и ЦПК и О с огромным памятником неизвестной пловчихе – это все, что осталось у меня на память от Москвы, если не считать вырванной из книги о челюскинцах акварели художника Сварога, акварели изящной, легкой, журнальной, в манере «маэстро», в прозрачных затеках цвета сепии. Я рылся недавно в старых бумажках, вывалил их из полотняного мешочка с проржавевшими от орденских колодок дырками и выбрасывал какие-то справки, военные литеры, фотографии забытых людей и оставил только эту акварель Сварога, потому что на обороте я еле разобрал полустершуюся (одни следы от карандаша) надпись, сделанную в сорок втором году одним мальчиком-солдатом, здорово игравшим на гитаре. У него был роман с официанткой Зиной, и от нее он услышал эту песню:

Если б добрым молодцам красные кафтаны,Если бы звенели завсегда карманы,Если б дно морское узнать да измерить,Если б можно было красным девкам верить,Если б Волга-реченька да вспять побежала,Если б можно было жить начать сначала!

Если б можно было! Сначала начать жизнь никак нельзя. Но можно продолжить ее по-другому. В результате, правда, все равно будет почти то же самое, от себя не убежишь, но будет новый цикл. Пусть будет новый цикл. Важно только не забыть ничего стоящего. И тогда я припомнил и свитер, и деньги бумажные, огромные, как простыни, и то, как я их вытаскивал из кармана гимнастерки и уронил на песок в торговых рядах две бумажки – выцветшее газетное фото с ЦПК и О и пловчихой с веслом и акварель Сварога из книги о спасении челюскинцев, и то, как старушка увидела эти бумажные сувениры и подняла на меня всепонимающие глаза, и как отдала мне тонкий портсигар твердой рукой.

– На счастье, мальчик, – сказала она. Я поцеловал ей руку, морщинистую, как у моей мамы перед смертью, и рынок таращил на нас глаза.

– В нем никогда не будет махорки, – сказал я. – Никогда. В нем будет только легкий табак.

И тогда я проковырял дырку в пачке, уложил в тонкий портсигар две пахучие волокнистые щепоти довоенного дыма, опустил в карман гимнастерки, застегнул медной пуговицей и помог нести эвакуированной старушке кожаный чемодан с простынями, потому что она уже наторговала триста десять рублей денег, а дома, у хозяйки, ее ожидали племянница с двоюродной внучкой и приблудная девочка-полька, которая отстала от эшелона из Львова.

А по дороге к нам привязался какой-то мужчина в полотняном картузе, он все забегал вперед, увязая в песке кривой улицы, и все допытывался, кто мы такие, и просил документы. Я показал ему документы и велел старушке сделать то же самое, а когда он нехотя вернул документы, я дал ему в рыло, и он поехал с песчаного откоса вниз к реке, но удержался и полез обратно, хватаясь за сухой дерн. Но я поднял с земли булыжник, и он посмотрел на меня и перестал материться и угрожать, потому что увидел, что я уже совсем не могу сдерживаться. А когда он вылез на дорогу и прислонился к серому забору у хлебного склада, он сказал нам вслед:

– Псих контуженный.

И небо было серое, лицо у старушки бесцветное, песок бледно-желтый, а чемодан коричнево-вишневый.

Около ее дома стояла телега, куда укладывали вещи ее племянница, и двоюродная внучка шести лет, и приблудная полька восьми лет, чтобы ехать на дальнюю пристань, с которой можно было баржей-самоходкой добраться до станции железной дороги и ехать, ехать неизвестно куда еще целых три года, и уже не казалось, как в первые дни войны, что все это скоро кончится. Я долго смотрел на эту польку восьми лет, потому что она была похожа на Аленушку с картины Васнецова, а потом ушел, когда телега двинулась по улице, увязая в песке, и зазвенело ведро, и полька смотрела на меня своими глазищами.

Когда затихло ведро за поворотом, я склеил самокрутку, пустил в серое небо белый дымок и пошел проверить впечатление.

Я никогда не любил этой картины Васнецова, но в одном доме этого городка я увидел на стене большую однотонную репродукцию, отпечатанную благородной зеленоватой краской на кремовом картоне с потемневшими краями. Там сидела Аленушка, положив щеку на колено, и смотрела на омут, где утонул ее младший братец Иванушка. Там, на этой репродукции, видны были некрупные шлепочки краски и зернистая поверхность не густо записанного холста. Эта негустая, позволяющая видеть холст живопись и не нравилась мне у Васнецова. А теперь именно этот проступающий холст и уверенная кладка краски превратили репродукцию в лучшую на всем свете картину. Потому что она была единственная в этом засыпанном крупным, как пшеница, песком городишке военных времен, где даже в церкви вместо икон висела какая-то мазня и олеографии в бумажных цветочках. А это была культура живописи, и великая Третьяковка, и умудренное спокойствие конца XIX века, который людям того времени казался ужасно каким нервным. А ведь тогда, в те чеховские времена, еще были картины, которые писались, чтобы на них долго смотрели, а не для того, чтобы они украшали какие-нибудь жилые или присутственные помещения двадцатого века.

Хозяйка этого дома думала, что я хожу сюда из-за тыквенной каши или из-за белых ляжек, которые она мне все время показывала, нагибаясь к печному поддону, чтобы выгрести уголья, мерцавшие красными глазами в серых сумерках осени. А я ходил сюда из-за нескольких мазочков краски, в которых была для меня заключена вся живопись и вся будущая жизнь. Я проверил свое впечатление. Глаза у старшей сестрички Аленушки оказались точь-в-точь как у девочки-польки. Я долго стоял в сумеречном доме и глядел на старшую сестричку, которая была написана в XIX веке и поэтому была старше и мудрей меня, и курил свой легкий табак. А позади меня слышался шорох углей на печном совке. И когда я, накурившись до одурения первый раз в жизни, остался в этих сумерках – на этот раз из-за тыквенной каши, мне потом было видно и даже перед закрытыми глазами все время стояло лицо старшей сестрички Аленушки, которая положила щеку на колено и смотрит в омут, в котором утонул ее младший братик Иванушка. И в комнате сумеречного дома, за которым погас день, стоял запах легкого табака.

А потом я ушел в тяжелой тоске. Тут бы надо поставить точку. Но это не вся правда. Потому что мне было восемнадцать лет, и жизнь во мне была сильней моей тоски. Я шел в этой ночи, глухой, как подушка, и вдруг удивился: тоски нет. «Ни черта, – подумал я, – вылезем». Я был один, но думал о себе во множественном числе. «Ни черта, – думал я. – Вылезем. Не может быть, чтобы мы не вылезли. Аленушка дождется своего брата, а если не брата, то отца по крайней мере. Не может быть, чтобы не дождалась. Вся эта тьма, которая ползет на нас, в конечном счете рассеется. Мы опрокинем ее и победим. А потом Аленушка встречает меня и говорит: „Здравствуй, отец. Я тебя не таким представляла, но ничего, ты годиться и такой, тебе же было трудно, я знаю. Я знаю, у меня будут свои ошибки, но я постараюсь не повторять твоих“.

АКВАРЕЛЬ.

Акварель требует прозрачности. Всю жизнь я мечтал об акварели и всю жизнь работал маслом. Потому что акварель требует терпения. Нужно, чтобы просохла первая подкрашенная капля, прежде чем положишь вторую, которые вместе дают такую жемчужную игру – ее можно встретить только на акварелях Врубеля. Акварель – это праздник глаза, праздник кисти, праздник мастерства человеческого. Если бы блаженный Августин был живописцем, он бы писал акварелью.

Потому что главное для акварели – это просветленность души. Потому что, хотя акварель не поддается переделкам, к ней можно добавлять самоцвет за самоцветом. Но для этого нужно, чтобы самоцветы были в душе. Всю жизнь я писал только маслом, потому что у меня не было ни терпения, ни умения сказать сразу, а только длинное, мучительное нащупывание своего главного слова, которое приходило, когда праздник кончался, и уже уставали ждать, и разбредались по заботам дня. И главное слово я произносил наедине – никому не нужное, точное слово. А когда я бежал его сказать, то оно уже было не к делу, не к разговору, и я произносил его празднично и одиноко, как дурак на похоронах.

Масло мне давалось лучше. Масло – это силовая живопись. Мутузишь холст, пахтаешь краску, как масло, пока она не встанет, закоченев отпечатком бесчисленных оплеух. Поэтому живопись «а-ля прима» всегда выглядит пустовато или этюдно, глубокая же масляная живопись требует всегда сюжетов сильных, драматических или эпических. У того же Врубеля в масляной живописи в каждом мазке трагедия, у Сурикова в каждом тычке кисти ярость и упорство, отсюда и сюжеты его – Боярыня, Ермак…

Утро сегодня словно акварель. Без десяти шесть. Оно написано сразу. Сентябрь 1964 года. Открытое окно с целой лавиной прохладного воздуха, с сиреневыми облаками. Писк воробьев, шарканье метлы, шелест машин. Еще все спят. Только через пару часов раздастся постукивание сотен «шпилек» по асфальту. Это потянутся на работу хорошо одетые женщины, и будет словно выставка мод осенне-летнего сезона, а не утренняя рабочая смена. Модерновые заводы вокруг и бездна автоматики.

Я все время думал о том, как выглядит фронт. Не бомбежка, а именно фронт. Где армия стоит против армии. В кино я это видал, всякие там наступления, атаки, окопы. А как на самом деле? По правде. По моей личной собственной правде. Часы тикают и тикают. Ночь уже. И на душе опять начинается болтанка.

Когда объявили, что трогаемся, и выдали зимнюю форму, в ту же ночь половина полка ушла в самоволку. Но все успели к утренней поверке. И я успел последний раз покурить легкого табачка, посмотреть напоследок Аленушку и поесть тыквенной каши. Построились. Раннее утро. Изморозь на голых деревьях. Открыли ворота. Бухнул духовой оркестр. Двинулся запасной полк. Зазвенели окна в домах. Эхо поскакало мячиком. Колонна стала выползать из ворот и изгибаться на крутых и кривых улицах. Женщины выскочили из домов и стояли, и шли вслед, и останавливались, и снова шли, увязая в песке и в песне духового оркестра. Бухала медь. Эхо рявкало на поворотах. Ушел городок с тыквенной кашей, с Аленушкой на стене. Две медные птички остались у меня и летали в черной ночи в кармане моей гимнастерки.

Как ехали на баржах, в теплушках – не запомнил, все время спал. Помню только, как очутились на станции, на ночной мокрой платформе. Построились. Эшелон лязгнул сцеплениями и тронулся без гудков. Привели нас в замшелые землянки. Дождь льет. Начали топить печи пустыми ящиками из-под патронов. Выстрел. В одном ящике завалялся патрон. Солдату пробило горло. Первая смерть. Мелькнуло: «Вот оно, начинается». И еще мысль о том, что надо держаться. Утром сели на грузовики. Покатили по мокрой щебенке. Навстречу вестовые на конях, в кубаночках. Навстречу по обочине солдат идет. Одной рукой держит другую, а на другой нету кисти, и из рукава торчит розовая кость, а во рту зажат сухарь.

– Эй, солдат, сухарь брось! – кричат с машин. А какое им дело?

Подъехали ночью к лесу. Завалы бревен. Тапки замаскированные. Близко рассвет. Стали готовиться к ночной атаке. Команда – сигать через бруствер. Первый полез взводный Гришка Абдульманов, который все мечтал достать где-нибудь и поесть сушеной дыни. А где ее достанешь, если ее готовят только в Средней Азии? Упала мина, а в небе ракета-фонарь. Смотрим: Гришки нет. Вторая смерть.

Началась атака. Перелезли через бруствер, поползли, побежали по полю. Захлопали выстрелы. Потом наша артиллерия заработала. Впереди взрывы. Движемся вслед за взрывами. Совсем близко. Взрывы прекратились. Перед нами немецкая траншея: прыгаю куда-то вниз – влево и вправо даю очередь. Еще прыгают. Заполнили траншею, а она пустая. И тут разом визг, взрыв. Немцы бьют по траншее. Солдаты стали выскакивать обратно, падать. Я тоже обратно. Все поле в разрывах. Ползу обратно и думаю – бегу я или отступаю?

Рассвело. Изморозь. Взрывы. Все летит. Чувств никаких нет, ни рук, ни ног, ни тела нет, ни внутренностей. Только кожа лица, затвердевшая, как ноготь. И вдруг соображаю, что ползу по кочкам и хватаю губами красные капельки клюквы. Ясно, что свихнулся. Потом сваливаюсь в воронку и вижу там нашего комсорга. И тут понимаю, что я не бегу. Я отступаю.

Господи, что я тогда знал о жизни? Ну, знал, что мы должны победить, потому что наше дело правое, что та довоенная жизнь – единственно правильная, потому что она наша, моя, и я никогда от нее не отступлюсь. Еще я знал, что ночью на черной воде речки Яузы у Покровского моста дрожит золотой мостик луны. Точь-в-точь как на черном портсигаре, где гора Фудзи вдали и летят медные птички. И вот теперь я отступаю. Комсорг дышит открытым ртом и гладит щеки. Я понимаю, что они у него тоже одеревенели. Комсорг говорит:

– Атака захлебнулась. Давай.

И вытаскивает автомат откуда-то из-под ноги. И тут его убивает осколок. Если не считать нашей роты, которой я на обратном пути так и не видел, это была третья смерть.

У меня на столе стоит «Грюндиг» – малютка. Простая схема, сверхтонкая пленка «скотч», на сорок минут музыки, одна скорость. Взял на пару дней послушать музыку. «Гуарде ке луна, – поет мужской голос. – Гуарде ке ль маре…» – и вскрикивает в непонятной тоске. И я так думаю, что он, наверно, вспомнил мостик луны где-нибудь на своей речке Тибр и то, как он полз по каким-нибудь римским кочкам, когда поднял восстание против своего дуче. Когда итальянец поет песни о луне, мне всегда кажется, что он человек хороший, и не склочник, и не любил своего дуче, и когда он поет, то вспоминает, как полз по кочкам, хватал губами кислые кровавые капли и знал, что его дело правое, и он победит, и опять будет мокрая ночь и золотой мостик луны над Тибром, как у меня на портсигаре. Я вспомнил о портсигаре и подумал: я тоже человек, может быть, последний живой из нашей роты, почему я должен ползти на четвереньках, как пес? Я вылез из воронки и пошел пешком обратно. Разрывов было столько, что воздух стал густым и липким. Но меня не убило ни разу. Я был малой дробью. Убить роту оказалось легче, чем одного человека. Я шел как человек, с презрением смотрел на клюкву под ногами, ни разу не свернул в сторону и не хотел пить.

Я перелез через бруствер и свалился на танкистов, которые ели кашу из концентратов. Они кричали, что я отступаю, что я гад, но потом дали мне горячей воды из радиатора. Я помылся, раздевшись догола, не пошел в бревенчатую баньку, хотя меня звали, а терся и скоблился здесь же за танком, н мне наливали сколько хочешь горячей воды в мою каску, которая опять из шлема Мамбрина стала бритвенным тазиком. А те ребята, кто пошел в тесовую баньку, были убиты – в баньку попал снаряд. Весь экипаж танка, у которого я плескался горячей водой.

А потом к вечеру я влился в чужой полк со всей своей убитой ротой и с солдатом, которого печка застрелила единственным патроном, и с Гришкой Абдульмановым, который так тосковал по сушеной дыне, и с комсоргом, который сказал «давай» и захлебнулся, и с тремя танкистами, которым я испортил кашу, они могли меня убить, но пожалели. И еще со мной было детство, отрочество и юность – мои и всех писателей, которых я прочел, и золотой мостик луны, который видел только я один, и он всегда был со мной, а больше ни с кем, ведь у каждого внешний мир всегда свой, мы только внутри все одинаковые. И это меня убивали шесть раз за мой первый день фронта. И вот теперь вечером вся моя рота в полном составе сидела в открытом окопчике полного профиля на одного человека, а рядом слева и справа были такие же, как я, Дон-Кихоты, а из-под шлемов Мамбрина виднелись острые глаза и бесцветные лица, на которых было написано ожидание танков. Танки не торопились появиться, хотя с НП сообщили, что они идут.

Я в школе всегда хотел доказать свое «я», ссорился с учителями и вожатыми, жил трудной и обидной мальчишеской жизнью, и каждый раз надо было все решать самому. Я думал, в армии мне придется совсем туго. Не повернешься. Потому что и этого нельзя и этого нельзя. И вдруг все оказалось совсем наоборот. Никаких хлопот, никаких сомнений. Есть приказ, и не надо ничего решать самому. И вот первый день фронта опять все перевернул. Все сбил, все спутал. И я опять один сижу в своей норке, в которой не спрячешься, и командиры мои убиты, и надо решать все самому. Но тут мне удивительно повезло. Я вдруг заметил и соседа справа и соседа слева. Прямо чудо какое-то. Хотя они все время здесь были, но я заметил их только сейчас. И еще и еще соседей, и даже тех заметил, которых не мог увидеть, по всей линии фронта. Нас было много, и каждый хотел опрокинуть ту мертвую силу, которая перла на нас и пахла бензиновой гарью, сыростью и кровью.

Я успел еще высыпать патроны в каску и дозарядить диски, успел разложить гранаты и вложить в них запалы поновее, поблестящее, надеть каску, положить автомат под руку. И еще я успел закурить. Бумаги у соседа справа и у соседа слева не нашлось. Сварога мы раскуривать не стали, потому что вспомнили челюскинцев. Мы не пожалели денег на хорошую жизнь и свернули, длинную цигарку легкого табака из мятой десятки, которая нашлась у соседа справа. Он вытянул поверх гимнастерки нательный крестик, вырезанный из жестяной банки от невкусных консервированных сосисок, которые поставляли нам союзники. У сосисок не было привычной шкурки, а какая-то желатиновая пленка, и кончики были срезаны. Сосиски стояли в жестяных банках прижатые друг к другу, и солдаты вытаскивали сосиску и называли ее неприличным словом. Потому что каждая неприличная сосиска – это было то, что мы получали вместо второго фронта. И мы бились со всем светом одни на этом поле, где захлебывались атаки. К маленький солдат, хотя и вытянул на грудь крестик с сосисочными буквами, который он наскоро вырезал перед атакой, надеялся, видимо, больше на себя, и теперь оправил гимнастерку, и передернул затвор автомата. Потому что впереди, наконец, появились маленькие танки. И я еще успел подумать о Доске почета на Самотеке, где мы встречались с Валей, и что у ее волос был вишневый запах. А когда она шла мне навстречу под мокрыми фонарями, то тень ее на мокром асфальте была плотней и телесней, чем она сама, и казалось, что вся она сразу, без поправок, написана акварелью чьей-то мастерской рукой и у мастера того была просветленная душа.

Поэтому атака немцев захлебнулась, и это я их победил. Потому что у них были танки, а у меня фонари на Самотеке, убитая рота, сосед справа, сосед слева, акварель в кармане, которую мы не раскурили даже перед смертью. А раскурили мы десятку. Хо, конечно, они захлебнулись! Мы на это не пожалели затрат.

СУШЕНАЯ ДЫНЯ.

Сегодня проснулся бодрый. Крутится пленка на белом «Грюндиге», звучит мелодия песенки, которую я слышал столько раз, но сейчас она кажется незнакомой. Кларнет, аккордеон, щеточки, печальный мотив, солнечные квадраты на полу, прохладный день за окном, пустая мастерская – снова я проснулся где-то в незнакомом мире.

Утром, когда услышишь музыку, она кажется незнакомой, даже если слышал ее вчера. На следующий день оставшаяся после пирушки еда кажется вкусней. Еда вчерашнего праздника всегда кажется вкусней. Во время пирушки ее обычно не замечают – стремительный темп разговора, скачут мысли, взгляды, руки, колени, рюмки – еда это просто закуска. Едой она становится только на другой день. Звучит мелодия песенки, и вчерашняя музыка лучше сегодняшней. Ну, это понятно. Вчерашняя песенка – это вчерашний праздник.

Еда сейчас действует на меня плохо. Как только я наедаюсь, мне сразу вспоминаются все те, кого бы я мог обрадовать, приехав с такой едой и разложив ее на столе. Что и говорить, никакие страдания не вызывают у меня такого устойчивого чувства унижения за человека, как страдания от нищеты и от голода. Чересчур легко я могу представить себе это состояние. Был опыт.

Санитарный поезд останавливался часто и стоял подолгу. Поэтому в Фергану мы ехали полмесяца. Окна вагона перечеркивали подтянутые на блоках забинтованные руки и ноги. Я сутками глядел на этот пейзаж, перечеркнутый култышками гипса и бинтов, внутри которых помещались бедные израненные руки и ноги, натруженные и истоптанные.

После войны я приехал в Москву, пошел в Музей изобразительных искусств и увидал гипсовые статуи антиков. И мне сразу показалось, что все заново, что в этих изуродованных копиях тоже внутри чьи-то мягкие тела, и мне захотелось сбить весь гипс и добраться до жилья.

Когда поезд останавливался, я вылезал из вагона и видел беду и черные города без освещения, только звезды в небе, и угрюмые эшелоны, и синий свет в дверях продпунктов, у которых всегда молчаливые люди слушали запах еды. Болела голова, к я шел по эшелонам – закрытые двери, маслянистые рельсы и мокрые чехлы на орудиях. В одном эшелоне дверь была открыта, и внутри при коптилке сидел текинец с белой бородой и стругал палочку скользким ножом, а за загородкой стояли два коня из сказки, два аргамака под седлами в серебре, с белыми гривами и хвостами до бабок, коричневые сытые кони с кровавыми белками. Это война, и я видел, как крутился танк над окопчиком, в котором был солдат с крестиком, а лотом танк взорвался, и у меня болит голова. И вот я стою у ночного эшелона под мокрыми звездами, а белогривые кони смотрят на коптилку и хрупают сладкое сено.

– Куда такие кони, отец? – спросил я.

– Для вождя, – сказал текинец. А за Оренбургом пошли освещенные, как до войны, города, на которые я не мог наглядеться. Но все это было как в театре, и зал ахает и хлопает в ладоши – до чего похоже, а потом обернешься и видишь девушку в комбинезоне, которая у проекционного фонаря крутит цветные диски, и уже не смотришь на декорацию, а ждешь правды от пьесы.

Потом вообще ночи кончились, пошли степи, заросшие ковылем. Ковыль ходил волнами, словно море, эшелон тихо стучал на стыках, стук колес проваливался в степь, и к эшелону иногда мчались старики всадники в лисьих малахаях. Лошади летели по грудь в траве, и одинокие всадники останавливались у высокой насыпи, провожали эшелон сощуренными глазами, потом они улетали, как лодки по седым волнам. Коршун кружил в небе. Галки сидели на изоляторах. И с этих времен я навсегда заболел степью, хотя не был в ней больше ни разу. Потому что достаточно мне закрыть глаза и произнести слово «степь», как я снова стою на высокой насыпи, одинокий всадник улетает по серым волнам, снова высокое небо и человеческий простор. И тогда проходит головная боль, и я, житель огромного города, вот уже столько лет топчущий окурки на асфальте, сделав глоток простора, снова возвращаюсь пить с людьми из одной чаши, чтобы ошибаться, страдать, исправлять обиды, нанесенные неразумием и подлостью, и праздновать вместе свои людские праздники.

А на станции Арысь я вышел из эшелона – медсестричка Дашенька сказала, что в ларьке на станции продают сушеную дыню, военным без очереди. Я вспомнил Гришку Абдульманова и пошел, и лучше бы не ходил. Потому что у ларька теснились молчаливые люди, которые меня сразу пропустили, как только я подошел и прикоснулся к спинам. Я ничего не понял и прошел к слепому стеклу витрины, за которой стояли бутафорские коробки от шоколадных конфет с матерчатыми цветами в светлом овале, и из черной дыры, пахнущей медом и керосином, мне за малые деньги дали три кило спутанных в комок липких желтых ремней. Я взял это и, обернувшись, увидел глаза, множество глаз, и ничего не понял. Потом меня кто-то взял за локоть и тихо зашептал что-то. Какой-то человек с интеллигентным лицом говорил непонятное и смотрел на мою покупку, и вдруг я понял, что это не сушеная дыня, а еда, и что ее дали только мне, потому что я военный бог, а они – обыкновенные штатские эвакуированные. А я военный, мне всюду и в поезде дают еду, а ведь я защищаю не только их родину, а и свою тоже.

Я отрывал и отрывал липкие ремни, совал в протянутые руки, отыскивал за головами темные глаза и давал туда, где рук не протягивали, а потом оказалось, что от трех кило осталась одна длинная липкая змейка и никто у меня ее не берет, а только отводят глаза, потому что понимают – я не Христос, а ефрейтор и не могу накормить всех сушеной дыней. Я попытался отщипнуть кусок, но ремень не поддавался и только скользил и вытягивался. Я неуверенно протянул его куда-то в сторону поднявшихся навстречу рук и отдал его в самые морщинистые. Еще несколько секунд все стояли вокруг меня, потом пожилой человек в кепке взял меня сзади за шею натруженными пальцами и униженно заплакал. И так, держа меня сзади за шею, как щенка, он повел меня к эшелону, и все потянулись за нами.

Странное чувство вины испытал я. Я – мальчишка, щенок, а они все взрослые, отцы и матери. Они привыкли давать, давать несчетно, а не брать. А тут вынуждены были взять и есть эту проклятую дыню, словно это милостыня. А я им не давал милостыни. Разве можно дать милостыню отцу или матери? Нужно просто отдать им, если есть что отдать, как они отдавали тебе и позволили защищать их, когда они постарели.

Вот уже сколько лет прошло, я давно забыл многое когда-то важное, и лица забыл, и имена, и события, и счастье забыл, и горе, а вот кожа моя до сих пор помнит эту грубую руку у меня на шее и ее шершавые мозоли, и нежность помню к этой руке, нежность до слез.

Когда мне становится худо и я перестаю понимать – зачем я и для чего занимаюсь искусством, я вспоминаю сушеную дыню и понимаю, что работаю для того, чтобы ощутить на шее эту руку. Эту грубую рабочую руку, которая ведет меня вот уж столько лет и не велит сдаваться.

«УКРОТИТЕЛЬ ЗМЕЙ».

В самый первый день войны, в самый июньский ее вечер, когда еще не зажигали фонарей в Москве, я шел по безлюдной Семеновской. Фонарей в этот вечер долго не зажигали, и в сиреневых сумерках белели на стенах первые военные листовки, такие невозможные на мирной Благуше, где по вечерам только запах печеного хлеба из булочных и велосипедисты дуют из Измайлова с охапками сирени. А тут вдруг белые пластыри листовок на пустынной Семеновской и слова о каких-то немцах. При чем тут немцы? Это же Москва, при чем тут немцы! В этот вечер я ходил по всем местам своего детства, чтобы их запомнить, я понимал, что их надо запомнить. Потому что с. этого вечера все отменялось – и этот вечер, и все прошлые вечера, и мое детство, и все, что было. Я пришел в комнату, где было не светлей и не темней, чем на улице, и увидел рояль, непривычно закрытый, как гроб. Потому что обычно я бренчал на нем целые сутки, а особенно в сумерки, «в этот час мореплавателей, когда сердце говорит прости милым друзьям». Я открыл крышку, чтобы посмотреть, что там внутри, и увидел внутри живые белые клавиши, их веселый оскал, и меня охватили ярость и сопротивление тишине. «Какого черта, – подумал я, – почему мы должны себя оплакивать, если нас уже и так бомбят?! Пусть нас оплачут оставшиеся в живых, которые вспомнят наше веселье и нашу ярость! С каких пор в бой стали ходить без оркестра?!» И я стал наяривать фокстрот, потому что была первая половина двадцатого века и темп был его символом.

Ну, тут мне «дали жизни». Куда только девалась тишина! Я опомнился оттого, что раздались крики со двора. Я выглянул в окно и увидел троих жильцов с красными повязками. Именно этих троих я и ожидал увидеть. Они объяснили мне, сукину сыну, всю бестактность веселой музыки, когда народное горе. Я их хорошо знал, этих троих, – две хмурые бабы, общественницы, и мужчина с эскимосским профилем, я их хорошо знал и до войны, когда они запрещали хоккей во дворе, и после войны, когда они спекулировали пайковой водкой и справками с фиолетовой печатью домоуправления. Я и потом замечал, что больше всего орут насчет такта и народного горя те, кто бестактнее всего приторговывают именно народным горем. Я послал им в ихние сумерки воздушный поцелуй и выщелкнул из окна окурок. В военкомате у меня лежало заявление с красной резолюцией военкома:

«Принять», и я завтра бестактно уходил в армию. Я вовсе не собирался оплакивать всю красоту, которая мне досталась за мои восемнадцать неполных лет, а, наоборот, собирался загрызть кого-нибудь из тех, кто с 22 июня сорок первого года собирался ее отменить.

Бетховен в самый тяжелый для себя момент написал, ломая белый грифель о черную доску:

«Жизнь есть трагедия, ура!» Не в том смысле «Ура», что он приветствовал несчастья, а в том смысле, что трагедия – это всегда битва света против тьмы, а для художника – это битва красоты против уродства. Поэтому трагедия всегда оптимистична, и да здравствует эта битва! Нельзя дожидаться, пока все на свете устроится, чтобы тогда только начать ценить радость. Наслаждаться жизнью надо не после смерти, а до. Ханжи с тараканьими лицами болтают о «пире во время чумы». Солдаты, ближе всех узнавшие эту чуму, отказывались смотреть ужас какие боевые киносборники номер такой-то и требовали бестолкового «Большого вальса» и «Веселых ребят». Потому что эти картины напоминали солдатам о вчерашних праздниках и обещали завтрашние. А за что и стоит драться, как не за веселье. Не за угрюмые же тараканьи радости!

В Фергане все перемешалось. Солнце и горе эвакуированных и местных и вечный их страх за своих близких, воевавших где-то там, в. ледяной пустыне. В Фергане вместо еды была баланда, и в желтой воде плавало девять стружек сушеного картофеля и два кружка сушеного помидора, и мыши цепочкой бежали вдоль глиняных дувалов. В ночных кустах стоял пулеметный треск соловьев, слетевшихся со всей России, и от запаха гигантских роз нельзя было спать. В Фергане в булочной по «карточкаси» можно было. получить двести граммов липкого хлеба в день, но в «Гастрономнинге» по довоенной цене продавали шампанское и в ларьках за «рупь» подносили пол-литра узбекского вина в стеклянной компотной банке.

И мы вчетвером взяли квадратный метр шампанского, потому что в одной теплой квартире, где местный учитель ушел на фронт, его мама выделила нам комнату с коричневым ломберным столиком размером метр на метр. Мы сегодня играли в футбол на земляном стадионе, окруженном черными кипарисами, сквозь которые пробивались лоскуты золотого заката, похожие на оранжевые листья, падавшие на стадион с близлежащих кустов. Мы, выздоравливающие, играли в футбол с мощным отрядом местной милиции и выиграли матч, и выиграли радость, и теперь были уверены, что на этот раз выиграли жизнь, а это не так уж мало, если на то пошло. И в этот же день должны были встречать новый, сорок третий, год, и нам, победителям, выдали увольнительные в город, чтобы мы могли выпить шампанского за здоровье всех своих близких.

И мы выпили метр на метр шампанского – трое гавриков и Галка, которая не вышла замуж ни за кого из нас, а вышла замуж за переводчика. С нами был Мустафа Абдуллаев, самый высокий демагог в нашем госпитале, бывший чемпион по боксу в своем весе среди студентов-историков города Баку. С ним мы еще в Москве в первые бомбежки ловили ракетчиков, сновавших вокруг МОГЭСа. Мы их должны были ловить голыми руками, потому что нам еще не успели выдать оружие, а только военную форму и пилотки со звездочками. И в одну бомбежку, когда в небе расцвела осветительная ракета на парашютике, и эхо зениток непереносимо лаяло во дворах-колодцах вокруг МОГЭСа, и визжали осколки и дети в убежищах, и счетверенные турельные пулеметы на крышах распарывали какое-то огромное сукно, мы с Мустафой Абдуллаевым погнались по улице Осипенко и поймали ракетчика, выпустившего в небо этот фонарь. Мы утюжили его в подворотне старого здания детского сада, пока не прибежали патрули и не поволокли его в отделение милиции. В это здание тут же угодила пятисотка, и когда мы с Мустафой поднялись с земли в подворотне детского сада, весь булыжник был усыпан белым порошком, это были стекла окон детского сада. От милиции ничего не осталось. Это отделение милиции было там, где теперь перед въездом на Котельнический мост разбит угловой скверик и стоят статуи пионеров и физкультурниц, выкрашенные алюминиевой краской. А Мустафа Абдуллаев потом умер от туберкулеза в пятьдесят шестом году.

Мы встречали Новый год до пяти часов утра, а потом заметили, что потерялся Мустафа. И вспомнили, что в час ночи мы закатали его в ковер, закрывавший весь пол комнаты, потому что Мустафа все порывался идти в Берлин забить гол в Бранденбургские ворота. Мы развернули здоровенную трубу ковра, тихо лежавшую у стены, чтобы посмотреть, там ли он лежит, куда мы его положили. Мустафа оказался на месте. Он проснулся и осмотрел на стенах групповые портреты ферганских учителей-стахановцев и плакаты с картинками из жизни курдючных овец и сказал, что не понимает, как его могли разморить четверть квадратного метра шампанского. А его сморило, потому что на весь квадратный метр у нас была одна банка рыбы-частик в интендантском соку, которую мы дали открывать Саше Беркутову, самому сильному человеку в Нашем госпитале. Он был такой сильный, что у него руки из-за мышц не прилегали к телу, и Галка говорила, что он похож на самовар. Когда мы во втором часу решили, что хватит выпивать, пора уже и закусывать, Саша взял банку в левую руку и десантной финкой с ручкой из наборного плексигласа аккуратно вырезал жестяное донышко. И тут Мустафа спросил, который час, потому что он боялся не успеть к рассвету дойти пешком на Унтер-ден-Линден, чтобы забить свой гол, и Саша на это сказал: «Половина второго». И в это время мы услышали противный шлепок. Это шлепнулся на ковер частик, так как Саша, чтобы посмотреть на часы, перевернул руку банкой вниз. Мы чуть не убили Мустафу, но не убили, только решили убрать с пола дорогой ковер и Мустафу.

Потом мы возвращались домой в ночной темени, загребая ногами опавшие листья, дувалы, кипарисы и «Гастрономнинги». И Галку как будущую жену переводчика всю дорогу волновал мучительный вопрос ѕ какая разница между словами «арык», «чурек», «ишак», «кизяк» и «урюк». Я всю дорогу пытался ответить на этот вопрос, но переводчика из меня не вышло, и Галка вышла за другого.

А когда мы добрались до госпиталя, мы еще успели насладиться дух захватывающим зрелищем того, как патрули доставили к дежурному военнослужащего, одетого в форму неизвестной армии. Он был на голову выше Мустафы и одет в распахнутую солдатскую шинель выше колен, накинутую поверх госпитального нижнего белья, и на две ноги у него был только один кирзовый сапог, из голенища которого торчала пилотка.

– Ну, Гордеев, что вы можете сказать? – спросил дежурный офицер.

Гордеев постоял, ничего не сказал, пожевал губами и задумчиво рухнул на лейтенанта. Это было так необыкновенно хорошо, что я заплакал от радости.

А потом ночью лежал на койке, слышал гул высоко в небе – это гудели самолеты, которые через Памир перегоняли из Индии всякие там «спитфайры» и «аэрокобры», и вдруг понял, что Индия, о которой я знал только из географии Баранского и из романа Жаколио «В трущобах Индии», что эта Индия на самом деле есть и лежит где-то вон за теми горами, стоящими как декорация за каменистой равниной, куда гоняли солдат собирать в кучи валуны под вертикальными лучами медного солнца, сияющего в пыльном небе, чтобы подготовить трассу Ферганского канала, и где мы наталкивались на змей, извивающихся, как свастика на сатирических плакатах. А еще понял, что выздоровел. Навсегда выздоровел от трех дежурных у нас во дворе на Благуше, от ханжества, от непременного желания всучить другому свое тараканье представление о красоте и такте. И еще я вдруг понял, что ненависть к извивающимся гадам – дело веселое и что я буду при малейшей передышке от боя всеми силами увеличивать количество радости, отпущенной человеку на этой земле. Я лежал и думал – я теперь уже взрослый и больше не проиграю ни одной войны, как это случилось в Испании, это было в незапамятные времена, два года назад это было, и я тогда плакал от унижения на куче угольного шлака за школой, когда радио сообщило, что пал Мадрид и погибла моя Испания.



Поделиться книгой:

На главную
Назад