Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В одиннадцать часов мы прибыли на вокзал Ватерлоо и стали спрашивать, откуда отходит поезд 11:05. Разумеется, этого никто не знал. На Ватерлоо никто никогда не знает, откуда отправляется поезд (как ни то, куда он идет, когда все-таки отправляется, как ни вообще ничего в этом смысле). Носильщик, который взял наши вещи, считал, что поезд отправляется со второй платформы, тогда как другой носильщик, с которым вопрос мы обсудили также, слышал, что, как вроде бы говорили, с первой. Начальник вокзала, с другой стороны, был убежден, что с пригородной.

Чтобы покончить с этим, мы поднялись наверх к главному диспетчеру, и он сообщил нам, что сию минуту встретил одного человека, утверждавшего, будто бы видел наш поезд на третьей платформе. Мы двинулись к третьей платформе, но тамошнее начальство нам заявило, что оно считает, в известной мере, что поезд у них — саутгемптонский экспресс (если, конечно, не виндзорский кольцевой). В любом случае, они были уверены, что поезд у них не кингстонский (хотя почему так были уверены, сказать не могли).

Тогда наш носильщик сообщил, что, как он думает, наш поезд, должно быть, стоит на верхней платформе. Он сказал, что (как он думает) этот поезд он вроде бы даже знает. Тогда мы поднялись на верхнюю платформу, увидели машиниста и стали спрашивать, не в Кингстон ли он идет. Он сказал, что, конечно, едва ли может утверждать наверное, но считает, в известной мере, что да. Так или иначе, если он не 11:05 на Кингстон, тогда он (он, в общем, уверен) — 9:32 до Вирджиния-Уотер. (Или экспресс 10:00 на остров Уайт, или куда-нибудь в том направлении; доберемся — узнаем.) Мы тихонько сунули ему полкроны и взмолились — пусть он будет 11:05 на Кингстон.

— На этой дороге никому никогда не узнать, — сказали мы машинисту, — какой у вас поезд и куда он идет. Дорогу-то знаете! Трогайте себе тихонько и поезжайте в Кингстон.

— Даже не знаю, джентльмены, — отвечал великодушный малый. — Но думаю, кто-то все-таки идти в Кингстон должен... Так что я и пойду. Гоните полкроны.

Вот так вот мы попали в Кингстон, через Лондон, по Юго-Западной железной дороге.

Впоследствии мы узнали, что этот наш поезд на самом деле был эксетерский почтовый, что на Ватерлоо его разыскивали несколько часов и никто не знал, куда же он делся.

Наша лодка ожидала нас в Кингстоне, сразу за мостом, и к ней мы направили стопы, и сложили багаж вокруг, и взошли на нее.

— Ну как, все в порядке? — спросили у нас.

— Еще как! — ответили мы.

И — Гаррис на веслах, я у руля, а Монморанси, подавленный и исполненный глубокого недоверия к происходящему, на носу — мы двинулись по реке, которой на две недели предстояло стать нашим домом.

ГЛАВА VI


Кингстон. — Поучительные замечания о раннем периоде английской истории. — Поучительные наблюдения о резном дубе и жизни вообще. — Печальный случай Стиввингса-младшего. — Размышления об архаике. — Я забываю, что на руле. — Любопытные результаты. — Хэмптон-Кортский лабиринт. — Гаррис в роли проводника.

Выдалось чудесное утро, какое бывает поздней весной или ранним летом (что вам больше понравится), когда нежный глянец травы и листвы наливается полной зеленью, а природа похожа на прелестную девушку в трепете смутных чувств на пороге зрелости.

Чудные улочки Кингстона, весьма живописные в ярком солнечном свете у берега; сверкающая река с баржами, неспешно тянущимися по течению; зеленый бечевник; нарядные особняки на том берегу; Гаррис, кряхтящий за веслами в своем красно-оранжевом свитере; сумрачный старый дворец Тюдоров, маячащий вдалеке, — все это составляло столь солнечную картину, столь яркую и спокойную, столь полную жизни и все же столь умиротворяющую, что — пусть утро было в самом разгаре — я почувствовал, как меня мечтательно убаюкивает, обволакивает задумчиво-созерцательным настроением.

Я представлял Кингстон, или «Кёнингестун», как он назывался однажды, когда саксонские «кёнинги» короновались там{*}. Здесь перешел реку великий Цезарь, и римские легионы разбили свой лагерь на покатых холмах. Цезарь, как в поздние времена Елизавета{*}, останавливался здесь, похоже, на каждом углу (только он был приличнее доброй королевы Бесс: он не ночевал в трактирах).

А она на трактирах была просто помешана, эта английская королева-девственница. В радиусе десяти миль от Лондона едва ли найдется хотя бы один чем-то привлекательный кабачок, в который она бы не заглянула, где бы не посидела, где бы не провела ночь. Интересно, кстати, что если Гаррис, скажем, начнет новую жизнь, станет великим, добродетельным человеком, сделается премьер-министром и умрет, — стали бы на трактирах, к которым он благоволил, вешать вывески: «Здесь Гаррис пропустил кружку горького»; «Здесь летом 88-го Гаррис опрокинул пару шотландских со льдом»; «Отсюда в декабре 1886-го вышибли Гарриса»?

Нет. Таких мест было бы слишком много! Заведения, порог которых его нога не переступала ни разу, — вот они бы прославились. «Единственная пивная в Южном Лондоне, где Гаррис не хлебнул ни глотка!» Народ повалил бы валом — посмотреть, что там не так.

Как, должно быть, ненавидел Кёнингестун простоватый бедняга король Эдви{*}! Пир по случаю коронации оказался ему не по силам. Может быть, кабанья голова, нафаршированная цукатами, пришлась ему не по вкусу (мне бы пришлась, я уверен), а мед и вино в него уже просто не лезли, но он удрал потихоньку с шумного кутежа, чтобы украсть тихий час при свете луны с милой своей Эльгивой{*}.

Возможно, взявшись за руки у окна, любовались они лунной дорожкой на водной глади реки, тогда как из далеких залов рваными шквалами смутного шума и грохота доносился неистовствующий разгул.

Затем эти скоты — Одо и Сен-Дунстан{*} — врываются в тихую комнату, и осыпают непристойными оскорблениями ясноликую королеву, и волокут бедного Эдви обратно, в шумный гул пьяной свары.

Прошли годы, и под грохот музыки войн рука об руку сошли в могилу саксонские короли и саксонское буйство. На время величие Кингстона отошло — чтобы возродиться снова, когда Хэмптон-Корт стал дворцом Тюдоров и Стюартов{*}, а королевские баржи громоздились у берега с натянутыми якорными цепями, и щеголи в ярких плащах с важным видом спускались по лестницам, чтобы позвать: «Эй, паромщик! Чтоб тя! Гранмерси».

Многие из старинных домов в тех местах ясно говорят о времени, когда в Кингстоне находился двор, жили придворные и вельможи, когда по долгой дороге к воротам дворца день напролет бряцала сталь, гарцевали скакуны, шуршали шелка и бархат, мелькали лица красавиц. От этих больших просторных домов, от зарешеченных фонарей-окон, от огромных каминов и остроконечных крыш веет временем длинных чулок и коротких камзолов, шитых жемчугом перевязей, вычурных клятв. Эти дома возводились в те дни, когда «люди знали, как строить». Твердый красный кирпич со временем только окреп, а дубовые лестницы не скрипят и не крякают, когда вы норовите спуститься не привлекая внимания.

Говоря о дубовых лестницах, вспоминаю великолепную лестницу резного дуба в одном из домов Кингстона. Сейчас этот дом — лавка на рыночной площади, но, очевидно, некогда был особняком какой-то большой персоны. Один мой друг, живущий в Кингстоне, однажды зашел туда купить шляпу, по рассеянности засунул руку в карман и расплатился наличными.

Лавочник (а он моего друга знал) сначала, естественно, пришел в некоторое замешательство. Быстро, однако, оправившись и чувствуя, что в поощрение подобных вещей что-то следует предпринять, он спросил нашего героя, не хотел бы тот осмотреть образец превосходной старинной дубовой резьбы. Мой друг отвечал, что хотел бы. Тогда лавочник провел его через лавку и повел вверх по лестнице. Перила лестницы представляли собой грандиозный образец мастерства, а стена вдоль нее была украшена дубовой панелью с такой резьбой, которая бы сделала честь и дворцу.

С лестницы они попали в гостиную — большую яркую комнату, оклеенную несколько ошеломляющими, но бодренькими голубенькими обоями. Более в апартаментах, однако, ничего примечательного не наблюдалось, и мой друг поинтересовался, зачем его сюда привели. Хозяин подошел к обоям и постучал по ним. Они издали деревянный звук.

— Дуб, — пояснил он. — Сплошь резной дуб, до самого потолка, точь-в-точь как на лестнице.

— Великий Цезарь! — возопил приятель. — Вы что, хотите сказать, что залепили дубовую резьбу вот этими голубенькими бумажечками?

— Ну да, — был ответ. — И стало мне это в копеечку. Сначала, конечно, пришлось обить ее досками. Но зато сейчас в комнате весело. А было угрюмо, что просто ужас какой-то.

Не могу сказать, что я совершенно его порицаю (что, несомненно, должно его сильно утешить). С его точки зрения — то есть с точки зрения обычного домовладельца, стремящегося по мере возможного не тяготиться жизнью, но не с точки зрения маньяка-антиквара — правда на его стороне. На резной дуб очень приятно взглянуть, немного резного дуба приятно иметь, но, вне всяких сомнений, жить в нем как-то тяжеловато (если, конечно, вы на нем не свихнулись). Ведь это все равно, что жить в церкви.

Нет. В нашем случае грустно то, что у лавочника, которого резной дуб не интересует, резным дубом украшена вся гостиная, в то время как люди, которых резной дуб как раз интересует, принуждены платить за него ужасные деньги. И это, похоже, правило в нашем мире. У каждого есть то, что ему не нужно, а у других есть как раз то, что нужно ему.

У женатых есть жены, которые им вроде как не нужны, а молодые холостяки плачутся, что никак не могут женой обзавестись. У бедняков, едва сводящих концы с концами, бывает по восемь здоровых детей. Богатые старые парочки, которым некому оставить свои деньжищи, умирают бездетными.

А взять девушек и поклонников. Девушкам, у которых поклонники есть, они не нужны. Они говорят, что обойдутся без них. Те им, мол, только что докучают, и почему бы им не отправиться к мисс Смит или к мисс Браун, которые невзрачны, в годах и у которых поклонников нет? Им самим поклонники не нужны. Замуж они не собираются выходить вообще.

Но нет, нет, об этом лучше не думать. От этого так грустно.

У нас в школе был мальчик, мы звали его Сэнфорд-и-Мертон{*}. Его настоящее имя было Стиввингс. Это был самый исключительный тип, который мне вообще встречался. Я подозреваю, он действительно любил учиться. Он получал страшные головомойки за то, что читал по ночам в постели греческие тексты; что же касается французских неправильных глаголов, удержать его от таких не было просто никакой возможности. Он был полон диких противоестественных представлений в том смысле, что обязан стать честью родителей и славой школы. Он томился жаждой получать награды, стать взрослым и благоразумным — был просто напичкан малодушными предрассудками подобного рода. Я никогда не встречал такого диковинного создания — но безобидного, заметьте, как неродившееся дитя.

И этот мальчик в среднем два раза в неделю заболевал и не ходил в школу. Таких заболевающих мальчиков, как этот Сэнфорд-и-Мертон, больше не существовало. Если в радиусе десяти миль от него появлялась какая-нибудь известная науке зараза, он ее хватал, и хватал очень серьезно. Он подцеплял бронхит в разгар июльского зноя, а сенную лихорадку — на Рождество. После шести недель засухи его свалит с ног ревматизм, а если он выйдет на улицу в туманный ноябрьский день, вернется домой с солнечным ударом.

Как-то раз его, беднягу, положили под общий наркоз, повыдирали все зубы и вручили вставные челюсти — так страшно он страдал зубной болью. Тогда он переключился на невралгию и боль в ушах. Простуда не покидала его никогда (за исключением одного случая, когда девять недель он провалялся со скарлатиной). У него всегда было что-нибудь отморожено. Большая холерная эпидемия 1871-го года обошла только наши места. Во всем округе был зарегистрирован единственный случай. Холерой заболел юный Стиввингс.

Когда он заболевал, ему приходилось оставаться в постели, кушать цыплят, заварные пирожные и парниковый виноград. И он лежал и рыдал — потому что ему не позволяли писать латинские упражнения и отбирали немецкую грамматику.

А мы, прочая ребятня, — которые пожертвовали бы десятью семестрами школьной жизни, чтобы поболеть хотя бы денек; которые не собирались давать родителям никакого повода, чтобы выпендриваться своими чадами, — мы не могли добиться даже того, чтобы у нас свело шею. Мы торчали на сквозняках, но это лишь укрепляло и освежало нас. Мы хватали всякую дрянь, чтобы нас рвало, но только толстели и дразнили себе аппетит. Чего только мы не изобретали, но все было без толку — пока не начинались каникулы. Тогда, в тот же день, как нас распускали по домам, мы простужались и подхватывали коклюш, и заболевали чем только можно. И так длилось до следующего семестра, когда, несмотря на всю нашу тактику, мы вдруг выздоравливали и чувствовали себя замечательно как никогда.

Такова жизнь. А мы лишь некие злаки, которых косят, кладут в печь и пекут{*}.

Возвращаясь к вопросу о резном дубе. У них, у наших прапрадедов, представления об эстетическом и прекрасном, должно быть, были очень высокие. Все наши сегодняшние сокровища, пожалуй, не более чем обычные пустяковины трехсот-четырехсотлетней давности. Я не знаю, присутствует ли в старых суповых тарелках, пивных кружках и свечных щипцах, столь нами сегодня ценимых, подлинная красота, — или то всего лишь сияющий ореол эпохи, что в наших глазах придает этим вещам очарование. Старинный голубой фарфор{*}, которым мы обвешиваем стены в качестве украшения, пару веков назад был обыкновенной домашней посудой. А розовенький пастух и желтенькая пастушка, которых мы пускаем по кругу, чтобы все захлебывались от восторга, делая вид, что в этом соображают, были никчемными каминными безделушками, которые мамаша восемнадцатого столетия сунет пососать ребенку, когда тот заплачет.

Будет ли так оно в будущем? Всегда ли дешевые безделушки вчерашнего дня будут превозноситься как сокровища дня сегодняшнего? Станут ли сильные мира сего в две тысячи таком-то году рядами развешивать над камином обеденные тарелки с орнаментом из ивовых веточек? Будут ли белые чашки с золотым ободком и прелестным золотым цветочком внутри (неизвестного науке вида), которые наша Мэри бьет теперь не моргнув глазом, — будут ли они бережно склеены, выставлены на полочку и никто, кроме самой хозяйки, не посмеет стирать с них пыль?

Вот фарфоровая собачка, украшающая спальню у меня на квартире. Она беленькая. Глазки голубенькие. Носик изысканно розовый, с крапинками. Шейка мучительно вытянута, на морде написано добродушие, граничащее с идиотизмом. Я сам собачкой не восхищаюсь. Могу сказать, что как произведение искусства она меня раздражает. Мои невменяемые приятели над нею глумятся, и даже собственно моя хозяйка к собачке не питает восторга, а присутствие ее оправдывает тем обстоятельством, что это подарок тетушки.

И ведь более чем вероятно, что в двадцать первом столетии эту собачку где-нибудь откопают, без ног и с отбитым хвостом, и продадут как образчик старинного фарфора, и засунут в стеклянный шкаф. И люди будут ходить вокруг и восхищаться ею. Они будут поражены дивной глубиной цвета на носике и будут строить гипотезы насчет того, сколь великолепной, вне всяких сомнений, была утраченная доля хвостика.

Мы, в наше время, прелести этой собачки не видим. Мы слишком к ней пригляделись. Это как закат солнца и звёзды: очарование их не исполняет благоговением, потому что они привычны глазам. Так и с этой фарфоровой собачонкой. В 2288-м люди будут захлебываться над ней от восторга. Производство таких собачек превратится в «утраченное мастерство». Наши потомки будут удивляться тому, как нам удавалось творить подобные чудеса, и говорить о том, как мы были искусны. Про нас будут вещать, с восторженным трепетом: «Эти великие мастера древности, процветавшие в девятнадцатом веке и создававшие таких фарфоровых собачек».

Вышивку, которую старшая дочь сделала в школе, будут называть «гобеленом викторианской эпохи», и ей не будет цены. За кувшинами из сегодняшних придорожных трактиров (синие с белым, все в трещинах и щербатые) будут гоняться; их будут продавать на вес золота, а богачи будут использовать их в качестве чаш для крюшона. Японские же туристы будут скупать все эти «презенты из Рэмсгейта» и «сувениры из Маргейта», избегшие уничтожения, и тащить с собой в Иеддо как древнюю английскую редкость.

Здесь Гаррис отбросил весла, поднялся со скамьи, лег на спину и растопырил в воздухе ноги. Монморанси взвыл, сделал сальто, а верхняя корзина подпрыгнула, и из нее вывалилось содержимое.

Я был до некоторой степени удивлен, но самообладания не потерял. Я сказал, довольно благодушно:

— Эй! Вы что это там?

— Мы что это там? Ах ты...

Нет, по зрелом размышлении я не повторю того, что огласил Гаррис. Меня можно винить, это я признаю, но оправдать неистовства языка и непристойности выражений (особенно со стороны человека, получившего такое скрупулезное воспитание, которое, как я знаю, получил Гаррис) невозможно ничем. Я размышлял об ином и, как можно легко понять, забыл, что сижу на руле, в результате чего мы изрядно перемешались с бечевником. Какое-то время было трудно определить, что было мы, а что — миддлсекский берег Темзы, но вскоре мы с этим разобрались и отъединились.

Гаррис тем не менее заявил, что поработал достаточно и что теперь моя очередь. Раз уж мы въехали в берег, я вылез, взялся за бечеву и повел лодку мимо Хэмптон-Корта.

Что за милая старая стенка тянется здесь вдоль реки! Всякий раз проходя мимо, я испытываю благодать от одного ее вида. Такая живая, веселая, славная старая стенка! Какое очаровательное зрелище! Тут по ней вьется лишайник, там она поросла мхом; робкая юная виноградная лоза выглядывает здесь над краем — посмотреть, что творится на оживленной реке; чуть дальше свисает гроздьями старый неброский плющ. На каждые десять ярдов — по полсотни цветов, тонов и оттенков. Если бы я рисовал и умел писать красками, я бы, конечно, сделал прелестный набросок. Я частенько думал о том, что хотел бы жить в Хэмптон-Корте. Здесь так мирно и тихо; так славно здесь побродить ранним утром, когда народ еще спит.

Впрочем, не думаю, что, если дойдет до дела, мне здесь реально понравится. По вечерам здесь страшно уныло и хмуро, когда лампа бросает на стену жуткие тени, а эхо далеких шагов звенит по холодным каменным коридорам, то приближаясь, то замирая вдали. Повсюду смертельная тишина, и только стучит ваше сердце.

Мы — создания солнца, мы, мужчины и женщины. Мы любим свет и жизнь. Вот мы и торчим толпой в городах, а на деревне с каждым годом становится все пустыннее. При свете солнца — днем, когда Природа вокруг жива и деятельна, — просторные склоны и густые леса нас привлекают. А ночью, когда мать-Земля отправляется спать, а мы остаемся бодрствовать, — о! Мир наводит такую тоску, и нам становится страшно, как детям в пустом тихом доме. Тогда мы сидим и рыдаем, и вожделеем залитых фонарями улиц, и звука человеческих голосов, и пульса человеческой жизни. Нам так беспомощно и ничтожно в великом безмолвии, когда темный лес шелестит в ночном ветре. Вокруг столько призраков, и их неслышные вздохи вселяют в нас такую печаль... Давайте же собираться в больших городах, палить огромнейшие костры из миллионов газовых рожков, кричать, петь хором и быть героями.

Гаррис спросил, случалось ли мне бывать в Хэмптон-Кортском лабиринте. Он сказал, что как-то раз туда заходил, чтобы показать как его проходить. Он изучил лабиринт по карте, и тот оказался простым до глупости (и вряд ли стоил двух пенсов, которые взимались за вход). Гаррис сказал, что карту, должно быть, составляли ради насмешки; на лабиринт она вообще была не похожа и только сбивала с толку. Гаррис повел туда своего кузена-провинциала. Гаррис сказал:

— Мы просто зайдем, чтобы ты мог рассказывать, что здесь побывал. Здесь все элементарно. Называть это лабиринтом просто глупость. Ты все время поворачиваешь направо. Просто обойдем его за десять минут и пойдем закусить.

Когда они вошли в лабиринт, им встретились люди, которые, по их словам, крутились там уже три четверти часа и были сыты аттракционом по горло. Гаррис сказал, что, если им хочется, они могут пойти за ним; он, мол, только зашел, обойдет лабиринт и снова выйдет. Те заявили, что это весьма любезно с его стороны, пристроились следом и двинулись.

По дороге они подбирали всяких других людей, которым также хотелось с этим покончить, и таким образом сосредоточили всех находившихся в лабиринте. Несчастные, расставшиеся со всякой надеждой выбраться, увидеть дом и друзей снова, при виде Гарриса и его команды воодушевлялись и присоединялись к процессии, благословляя его. Гаррис сказал, что, по его оценке, за ним увязалось человек, наверно, двенадцать; одна женщина с ребенком, проведшая в сооружении целое утро, пожелала, чтобы не потерять Гарриса, взять его за руку.

Всякий раз Гаррис поворачивал вправо, но так продолжалось и продолжалось, и кузен предположил, что лабиринт, видимо, очень большой.

— Один из самых обширных в Европе, — подтвердил Гаррис.

— Должно быть, так, — отвечал кузен. — Ведь мы прошли уже добрых две мили.

Гаррис и сам начал подумывать, что все это уже странно, но продолжал до тех пор, пока шествие наконец не наткнулось на половинку булочки, валявшуюся на земле, и кузен побожился, что семь минут назад ее видел. Гаррис сказал: «Не может быть!» — а женщина с ребенком воскликнула: «Еще как может!» — так как сама же отобрала эти полбулочки у ребенка и бросила здесь как раз перед тем, как повстречать Гарриса. При этом она добавила, что весьма сожалеет о том, что это произошло, и озвучила мнение, что он самозванец. Это привело Гарриса в бешенство, и он вытащил план и разъяснил собственную теорию.

— С картой-то, может быть, и порядок, — сказал кто-то, — если б вы знали, где мы на ней сейчас.

Гаррис себе этого не представлял и предложил просто отправиться назад ко входу, чтобы начать все сначала. Предложение начать все сначала большого энтузиазма не вызвало, но в отношении целесообразности возвращения назад ко входу возникло полное единодушие. И они повернулись и опять поплелись за Гаррисом, в обратном направлении. Прошло еще минут десять, и они оказались в центре лабиринта.

Гаррис сначала вознамерился изобразить дело так, что этого и добивался. Но у толпы был такой угрожающий вид, что он решил представить все чистой случайностью.

Так или иначе, теперь у них было с чего начинать. Зная теперь, где находятся, они справились по карте заново. Все дело показалось простым, проще некуда, и они двинулись в третий раз.

И через три минуты снова оказались в центре.

После этого они просто больше никуда не могли попасть. Куда бы они ни пошли, их все равно приводило назад, в середину. Это стало настолько привычным, что кое-кто становился там, дожидаясь, пока остальные обойдут круг и вернутся. Спустя какое-то время Гаррис опять развернул карту, но вид этого документа только привел толпу в ярость, и Гаррису посоветовали употребить его на папильотки. По признанию Гарриса, он не мог избавиться от ощущения, что, до известной степени, популярность утратил.

Наконец они все сошли с ума и воззвали к сторожу. Сторож пришел, взобрался снаружи на лесенку и стал выкрикивать указания. Только к тому времени у них у всех в голове образовался такой сумбур, что они не могли сообразить вообще ничего, и сторож велел им оставаться на месте, заявив, что сейчас придет сам. Они сбились в кучу и стали ждать, а сторож спустился и ступил внутрь.

Как нарочно, сторож оказался юнцом и новичком в своем деле; очутившись внутри, он не смог их найти, бродил вокруг да около, пытаясь до них добраться, а потом потерялся сам. Сквозь изгородь им было видно, как он носится здесь и там. Вот он увидит их и бросится к ним навстречу; они прождут его минут пять, после чего он снова появится на том же месте и спросит, куда же это они подевались.

Чтобы выбраться, им пришлось дожидаться с обеда кого-то из старых сторожей. Гаррис сказал, что, насколько он может судить, лабиринт очень занятный, и мы решили, что на обратном пути попробуем затащить туда Джорджа.

ГЛАВА VII


Темза в воскресном убранстве. — Платье на реке. — Возможности для мужчин. — Отсутствие вкуса у Гарриса. — Спортивная куртка Джорджа. — День в обществе юных модниц. — Надгробие миссис Томас. — Человек, который не обожает могилы, гробы и черепа. — Гаррис приходит в бешенство. — Его взгляды на Джорджа, банки и лимонад. — Он выполняет акробатические номера.

Гаррис рассказывал мне о своих приключениях в лабиринте пока мы проходили Молсейский шлюз. На это ушло какое-то время, потому что шлюз этот большой, а наша лодка была единственной. Не припоминаю, чтобы мне случалось видеть Молсейский шлюз с одной только лодкой. Этот шлюз, по-моему, на Темзе самый забитый, включая даже Болтерский.

Я иногда наблюдал такое, что в нем вообще не было видно воды: сплошь пестрый ковер ярких спортивных курток, нарядных шапочек, модных шляпок, разноцветных зонтиков, шелковых шарфов, накидок, струящихся лент, элегантных белых одежд.

Когда заглядываешь в шлюз со стены, кажется, что это большая коробка, куда набросали цветов всякой формы и всяких оттенков, и они рассыпались там радужной грудой по всем углам.

В погожее воскресенье шлюз являет собой такую картину весь день. Вверх и вниз по течению стоят, ожидая за воротами своей очереди, долгие вереницы лодок. Их все больше и больше, они подплывают и удаляются, и солнечная река — от дворца и до Хэмптонской церкви — усеяна желтым, синим, оранжевым, белым, красным, розовым. Все жители Молси и Хэмптона, нарядившись в лодочные костюмы, высыпают на берег и слоняются вокруг шлюза со своими собаками, и флиртуют, и курят, и глазеют на лодки. И все это вместе — куртки и шапочки у мужчин, прелестные разноцветные платья у женщин, радостные собаки, плывущие лодки, белые паруса, приятный пейзаж, сверкающая вода — все это представляет собой одно из наряднейших зрелищ, которые мне известны в окрестностях хмурого старого Лондона.

Река дает нам возможность одеться как следует. В кои-то веки мы, мужчины, в состоянии наконец продемонстрировать свой вкус в отношении цвета, и, доложу вам, у нас это выходит весьма щегольски. Лично я в своем костюме предпочитаю немного красного — красного с черным. Должен сказать, что волосы у меня золотисто-каштановые, оттенка, как говорят, довольно красивого, и темно-красный гармонирует с ними отменно. Кроме того, по-моему, к ним просто здорово идет светло-голубой галстук, башмаки из юфти и красный шелковый шарф вокруг талии (шарф гораздо изящнее, чем просто пояс).

Гаррис питает пристрастие к оттенкам и комбинациям оранжевого и желтого; только я не думаю, что это благоразумно, вообще. Для желтого он смугловат. Желтое ему не подходит (в чем никто и не сомневается). Я бы на его месте взял голубое, а по нему для разрядки пустил бы что-нибудь белое или кремовое. Но поди же! Чем меньше у человека в одежде вкуса, тем больше он обычно упрямствует. Ну и жаль. Гаррис и так никогда не будет пользоваться успехом, между тем как есть один-два цвета, в которых он мог бы выглядеть не так жутко (надвинув шляпу).

Джордж специально в нашу поездку купил новых вещей, но я от них просто в расстройстве. Спортивная куртка у Джорджа вопиющая. Я не хочу, чтобы Джордж знал, что я так думаю. Но другого слова для этой куртки просто не существует. Он приволок ее домой и показал нам в четверг вечером. Мы спросили, как называется этот цвет. Он сказал, что не знает. Он сказал, что не думает, что это цвет собственно называется; продавец сказал, что это восточный орнамент.

Джордж надел куртку и спросил, как оно нам. Гаррис сказал, что как предмет, который вешают над грядками ранней весной, чтобы отпугивать птиц, данную вещь он, так и быть, признает; но, будучи рассмотрен как предмет собственно туалета для существа человеческого (кроме негров из Маргейта{*}), этот предмет вызывает у Гарриса только болезненные ощущения. Джордж надулся, но, как сказал Гаррис, не хочешь знать — зачем спрашивать?

Мы с Гаррисом в этом отношении обеспокоены тем, что, мы опасаемся, куртка Джорджа будет привлекать к лодке внимание.

Барышни также выглядят в лодке недурно, если хорошенько оденутся. Нет ничего более привлекательного, на мой взгляд, чем сшитый со вкусом лодочный костюм. Но «лодочный костюм» (вот бы барышни это понимали) должен быть таким, чтобы в нем можно было собственно кататься в лодке, а не только сидеть под стеклянным колпаком. Ваша прогулка будет совершенно угроблена, если в лодке у вас окажется публика, озабоченная главным образом своим туалетом, а не поездкой. Однажды я имел несчастье отправиться на реку на пикник с двумя такими вот барышнями. Ну и весело же нам было.

Обе расфуфырились в пух и прах — шелка, кружева, цветочки, ленточки, изысканные туфельки, светленькие перчатки. Они были одеты для фотографического салона, а не для пикника на реке. На них были «лодочные костюмы» с модной французской картинки. Увеселяться в таких костюмах по соседству с настоящей землей, водой или воздухом было несерьезно.

Началось с того, что они решили, будто в лодке грязно. Мы протерли для них все скамейки и заверили, что в ней чисто, но они нам не поверили. Одна из них притронулась пальчиком в перчатке к сидению и показала результат исследования своей подруге, и они обе вздохнули и уселись с видом мучениц ранних веков христианства, старающихся поудобнее устроиться на костре.

Когда гребешь, нет-нет да и брызнешь, а капля воды, как оказывается, гробит лодочные костюмы напрочь. Пятно не сходит никак, и след остается навеки.

Я греб на корме. Я делал все что мог. Я выносил весла плашмя на два фута и после каждого взмаха делал паузу, чтобы стекала вода, а чтобы погрузить их снова, искал на воде самое спокойное место. (Мой товарищ, который греб на носу, чуть погодя заявил, что не чувствует себя достаточно квалифицированным гребцом, чтобы грести со мной наравне, и что он пока посидит и, если я не возражаю, поучит мой метод гребли; он сказал, что его заинтересовал этот метод.) Но, несмотря ни на что, как бы я ни старался, брызги на лодочные костюмы иногда все-таки попадали.

Барышни не жаловались. Они тесно прижались друг к другу, поджав губы, и всякий раз, когда на них падала капля, вздрагивали и съеживались. Это была величественная картина, безмолвные их страдания, но она же совершенно лишила меня присутствия духа. Я слишком чувствителен. Я стал грести судорожно, как попало, и чем больше старался не брызгать, тем больше брызгал.

Наконец я сдался и сказал, что пересяду на нос. Мой партнер согласился, что так будет лучше, и мы поменялись местами. Увидев, что я ухожу, барышни испустили невольный вздох облегчения и на мгновение оживились. Бедняжки! Лучше им было примириться со мной. Теперь им достался удалой, беззаботный, толстокожий малый, чувствительный в такой же степени, в которой, возможно, чувствителен ньюфаундлендский щенок. Смотрите на него волком хоть целый час, и он этого не заметит, а если заметит, это его не смутит. Он зарядил крепким, лихим, удалым гребком, от которого брызги разлетелись по всей лодке фонтаном, и наша компания вытянулась по струнке в мгновение. Каждый раз, проливая на лодочные костюмы пинту воды, он с приятной улыбкой смеялся («Ах, простите, пожалуйста!») и предлагал барышням свой носовой платок, чтобы они обтерлись.

— О, ничего страшного, — шептали в ответ несчастные барышни, украдкой заворачиваясь в накидки и пледы и пытаясь спастись от воды кружевными зонтиками.

За завтраком им пришлось хлебнуть горя. Их приглашали усесться на траву, но трава была пыльная, а стволы деревьев, к которым им предлагали прислониться, никто, как видно, не чистил уже несколько недель. И они расстелили на земле свои носовые платочки и уселись таким образом, будто проглотили аршин. Кто-то нес в руках блюдо с мясным пирогом, споткнулся о корень, и пирог вылетел. Ни кусочка, к счастью, на барышень не попало, но происшедшее навело их на мысль о новой опасности; они потеряли покой и теперь, когда кто-нибудь брал в руки что-нибудь, что могло выпасть, со всеми вытекающими отсюда последствиями, барышни наблюдали за ним с возрастающим беспокойством, до тех пор пока он не садился снова.



Поделиться книгой:

На главную
Назад