Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ЧАСТНАЯ ГОДОВЩИНА

Квадрат

В 1913, или 1914, или 1915 году, в какой именно день – неизвестно, русский художник польского происхождения Казимир Малевич взял небольшой холст: 79,5 на 79,5 сантиметров, закрасил его белой краской по краям, а середину густо замалевал черным цветом. Эту несложную операцию мог бы выполнить любой ребенок – правда, детям не хватило бы терпения закрасить такую большую площадь одним цветом. Такая работа под силу любому чертежнику, – а Малевич в молодости работал чертежником, – но чертежникам не интересны столь простые геометрические формы. Подобную картину мог бы нарисовать душевнобольной – да вот не нарисовал, а если бы нарисовал, вряд ли у нее были бы малейшие шансы попасть па выставку в нужное время и в нужном месте.

Проделав эту простейшую операцию, Малевич стал автором самой знаменитой, самой загадочной, самой пугающей картины на свете – «Черного квадрата». Несложным движением кисти он раз и навсегда провел непереходимую черту, обозначил пропасть между старым искусством и новым, между человеком и его тенью, между розой и гробом, между жизнью и смертью, между Богом и Дьяволом. По его собственным словам, он «свел все в нуль». Нуль почему-то оказался квадратным, и это простое открытие – одно из самых страшных событий в искусстве за всю историю его существования.

Малевич и сам понял, что он сделал. За год-пол-тора до этого знаменательного события он участвовал вместе со своими друзьями и единомышленниками, в первом всероссийском съезде футуристов – на даче, в красивой северной местности, – и они решили написать оперу «Победа над Солнцем» и там же, на даче, немедля принялись за ее осуществление. Малевич оформлял сцену. Одна из декораций, черно-белая, чем-то напоминающая будущий, еще не родившийся квадрат, служила задником для одного из действий. То, что тогда вылилось из-под его кисти само собой, бездумно и вдохновенно, позже в петербургской мастерской вдруг осозналось как теоретическое достижение, последнее, высшее достижение, – обнаружение той критической, таинственной, искомой точки, после которой, в связи с которой, за которой нет и не может быть больше ничего. Шаря руками в темноте, гениальной интуицией художника, пророческой прозорливостью Создателя он нащупал запрещенную фигуру запрещенного цвета – столь простую, что тысячи проходили мимо, переступая, пренебрегая, не замечая… Но и то сказать, немногие до него замышляли «победу над Солнцем», немногие осмеливались бросить вызов Князю Тьмы. Малевич посмел – и, как и полагается в правдивых повестях о торговле с Дьяволом, о возжаждавших Фаустах, Хозяин охотно и без промедления явился и подсказал художнику простую формулу небытия.

В конце того же 1915 года – уже вовсю шла Первая мировая война – зловещее полотно было представлено среди прочих на выставке футуристов. Все другие работы Малевич просто развесил по стенам обычным образом, «Квадрату» же он предназначил особое место. На сохранившейся фотографии видно, что «Черный квадрат» расположен в углу, иод потолком – там и так, как принято вешать икону. Вряд ли от него – человека красок – ускользнуло то соображение, что этот важнейший, сакральный угол называется «красным», даром что «красный» означает тут не цвет, а «красоту». Малевич сознательно вывесил черную дыру в сакральном месте: свою работу он назвал «иконой нашего времени». Вместо «красного» – черное (ноль цвета), вместо лица – провал (ноль линий), вместо иконы, то есть окна вверх, в свет, в вечную жизнь – мрак, подвал, люк в преисподнюю, вечная тьма.

А. Бенуа, современник Малевича, сам великолепный художник и критик искусства, писал о картине: «Черный квадрат в белом окладе – это не простая шутка, не простой вызов, не случайный маленький эпизодик, случившийся в доме на Марсовом поле, а это один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели».

За много лет до того, в сентябре 1869 года, Лев Толстой испытал некое странное переживание, оказавшее сильнейшее влияние на всю его жизнь и послужившее по всей очевидности переломным моментом в его мировоззрении. Он выехал из дома в веселом настроении, чтобы сделать важную и выгодную покупку: приобрести новое имение. Ехали на лошадях, весело болтали. Наступила ночь. «Я задремал, но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно. (…) Вдруг представилось, что мне не нужно, незачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко». Путники решили заночевать в городке Арзамасе. «Вот подъехали наконец; к какому-то домику со столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. (…) Был коридорчик; заспанный человек с пятном на щеке, – пятно это мне показалось ужасным; – показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел, – еще жутче мне стало.

(…) Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой красной… (…) Я взял подушку и лег на диван. Когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. (…) Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. (…) Я вышел в коридор, думал уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше, страшно было.

Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь?

– Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут.

(…) Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, – такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, – красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало».

Это знаменитое и загадочное событие в жизни писателя – не просто внезапный приступ сильнейшей депрессии, но некая непредвиденная встреча со смертью, со злом – получила название «арзамасского ужаса». Красный, белый, квадратный. Звучит, как описание одной из картин Малевича.

Лев Толстой, с которым случился красно-белый квадрат, никак не мог ни предвидеть, ни контролировать случившееся. Оно предстало перед ним, набросилось на него, и под влиянием произошедшего, – не сразу, но неуклонно, – он отрекся от жизни, какую вел до того, от семьи, от любви, от понимания близких, от основ мира, окружавшего его, от искусства. Некая открывшаяся ему «истина» увела его в пустоту, в ноль, в саморазрушение. Занятый «духовными поисками», к концу жизни он не нашел ничего, кроме горстки банальностей – вариант раннего христианства, не более того. Последователи его тоже ушли от мира и тоже никуда не пришли. Пить чай вместо водки, не есть мяса, осуждать семейные узы, самому себе шить сапоги, причем плохо шить, криво, – вот, собственно, и весь результат духовных поисков личности, прошедшей через квадрат. «Я тут», – беззвучно прошептал голос смерти, и жизнь пошла под откос. Еще продолжалась борьба, еще впереди была Анна Каренина (безжалостно убитая автором, наказанная за то, что захотела жить), еще впереди было несколько литературных шедевров, но квадрат победил, писатель изгнал из себя животворящую силу искусства, перешел на примитивные притчи, дешевые поучения и угас прежде своей физической смерти, поразив мир под конец не художественной силой своих поздних произведений, но размахом своих неподдельных мучений, индивидуальностью протеста, публичным самобичеванием неслыханного дотоле масштаба.

Малевич тоже не ждал квадрата, хотя и искал его. В период до изобретения «супрематизма» (термин Малевича) он исповедовал «алогизм», попытку выйти за границы здравого смысла, исповедовал «борьбу с логизмом, естественностью, мещанским смыслом и предрассудком». Его зов был услышан, и квадрат предстал перед ним и вобрал его в себя. Художник мог бы гордиться той славой, что принесла ему сделка с Дьяволом; он и гордился. Не знаю, заметил ли он сам ту двусмысленность, которую принесла ему эта слава. «Самая знаменитая картина художника» – это значит, что другие его произведения менее знаменитые, не такие значимые, не столь притягивающие, словом, они – хуже. И действительно, по сравнению с квадратом все его вещи странно блекнут. У него есть серия полотен с геометрическими, яркими крестьянами, у которых вместо лиц – пустые овалы, как бы прозрачные яйца без зародышей. Это красочные, декоративные полотна, но они кажутся мелкой, суетливой возней радужных цветов, перед тем как они, задрожав последний раз, смешаются в пеструю воронку и уйдут на бездонное дно Квадрата. У него есть пейзажи, розоватые, импрессионистические, очень обычные, – такие писали многие, и писали лучше. Под конец жизни он попытался вернуться к фигуративному искусству, и эти вещи выглядят так страшно, как это можно было предсказать: не люди, а набальзамированные трупы, восковые куклы напряженно смотрят из рамок своих одежд, словно бы вырезанных из ярких клочков, обрезков «крестьянской» серии. Конечно, когда ты достигаешь вершины, то дальше – путь только вниз. Но ужас в том, что на вершине – ничего нет.

Искусствоведы любовно пишут о Малевиче: «Черный квадрат» вобрал в себя все живописные представления, существовавшие до этого, он закрывает путь натуралистической имитации, он присутствует как абсолютная форма и возвещает искусство, в котором свободные формы – не связанные между собой или взаимосвязанные – составляют смысл картины».

Верно, Квадрат «закрывает путь» – в том числе и самому художнику. Он присутствует «как абсолютная форма», – верно и это, но это значит, что по сравнению с ним все остальные формы не нужны, ибо они по определению не абсолютны. Он «возвещает искусство…» – а вот это оказалось неправдой. Он возвещает конец искусства, невозможность его, ненужность его, он есть та печь, в которой искусство сгорает, то жерло, в которое оно проваливается, ибо он, квадрат, по словам Бенуа, процитированным выше, есть «один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели».

Художник «доквадратной» эпохи учится своему ремеслу всю жизнь, борется с мертвой, косной, хаотической материей, пытаясь вдохнуть в нее жизнь; как бы раздувая огонь, как бы молясь, он пытается зажечь в камне свет, он становится на цыпочки, вытягивая шею, чтобы заглянуть туда, куда человеческий глаз не дотягивается. Иногда его труд и мольбы, его ласки увенчиваются успехом; на краткий миг или на миг долгий «это» случается, «оно» приходит. Бог (ангел, дух, муза, порой демон) уступают, соглашаются, выпускают из рук те вещи, те летучие чувства, те клочки небесного огня – имени их мы назвать не можем, – которые они приберегали для себя, для своего скрытого от нас, чудесного дома. Выпросив божественный подарок, художник испытывает миг острейшей благодарности, неуниженного смирения, непозорной гордости, миг особых, светлейших и очищающих слез – видимых или невидимых, миг катарсиса. «Оно» нахлынуло – «оно» проходит, как волна. Художник становится суеверным. Он хочет повторения этой встречи, он знает, что может следующий раз и не допроситься божественной аудиенции, он отверзает духовные очи, он понимает глубоким внутренним чувством, что именно (жадность, корысть, самомнение, чванство) может закрыть перед ним райские ворота, он старается так повернуть свое внутреннее чувство, чтобы не согрешить перед своими ангельскими проводниками, он знает, что он – в лучшем случае только соавтор, подмастерье, но – возлюбленный подмастерье, но – коронованный соавтор. Художник знает, что дух веет где хочет и как хочет, знает, что сам-то он, художник, в своей земной жизни ничем не заслужил того, чтобы дух выбрал именно его, а если это случилось, то надо радостно возблагодарить за чудо.

Художник «послеквадратной» эпохи, художник, помолившийся на квадрат, заглянувший в черную дыру и не отшатнувшийся в ужасе, не верит музам и ангелам; у него свои, черные ангелы с короткими металлическими крыльями, прагматичные и самодовольные господа, знающие, почем земная слава и как захватить ее самые плотные, многослойные куски. Ремесло не нужно, нужна голова; вдохновения не нужно, нужен расчет. Люди любят новое – надо придумать новое; люди любят возмущаться – надо их возмутить; люди равнодушны – надо их эпатировать: подсунуть под нос вонючее, оскорбительное, коробящее. Если ударить человека палкой по спине – он обернется; тут-то и надо плюнуть ему в лицо, а потом непременно взять за это деньги, иначе это не искусство; если же человек возмущенно завопит, то надо объявить его идиотом и пояснить, что искусство заключается в сообщении о том, что искусство умерло, повторяйте за мной: умерло, умерло, умерло. Бог умер, Бог никогда не рождался, Бога надо потоптать, Бог вас ненавидит, Бог – слепой идиот, Бог – это торгаш, Бог – это Дьявол. Искусство умерло, вы – тоже, ха-ха, платите деньги, вот вам за них кусок дерьма, это – настоящее, это – темное, плотное, здешнее, держите крепче. Нет и никогда не было «любовного и нежного», ни света, ни полета, ни просвета в облаках, ни проблеска во тьме, ни снов, ни обещаний. Жизнь есть смерть, смерть здесь, смерть сразу.

«Как-то жизнь и смерть сливались в одно», – в ужасе записал Лев Толстой и с этого момента и до конца боролся как мог, как понимал, как сумел – титаническая, библейского масштаба битва. «И боролся с Иаковом некто до восхода зари…» Страшно смотреть на борьбу гения с Дьяволом: то один возьмет верх, то другой… «Смерть Ивана Ильича» и есть такое поле битвы, и трудно даже сказать, кто победил. Толстой в этой повести говорит, – говорит, повторяет, убеждает, долбит наш мозг, – что жизнь есть смерть. Но в конце повести его умирающий герой рождается в смерть, как в новую жизнь, освобождается, переворачивается, просветляется, уходит от нас куда-то, где он, кажется, получит утешение. «Новое искусство» глумится над самой идеей утешения, просветления, возвышения, – глумится и гордится, пляшет и торжествует.

Разговор о Боге либо так бесконечно сложен, что начинать его страшно, либо, напротив, очень прост: если ты хочешь, чтобы Бог был – он есть. Если не хочешь – нет. Он есть все, включая нас, а для нас он, в первую очередь, и есть мы сами. Бог не навязывается нам, – это его искаженный, ложный образ навязывают нам другие люди, – он просто тихо, как вода, стоит в нас. Ища его, мы ищем себя, отрицая его, мы отрицаем себя, глумясь над ним, мы глумимся над собой, – выбор за нами. Дегуманизация и десакрализация – одно и то же.

«Десакрализация» – лозунг XX века, лозунг неучей, посредственностей и бездарностей. Это индульгенция, которую одни бездари выдают другим, убеждая третьих, что так оно все и должно быть – все должно быть бессмысленным, низменным (якобы демократичным, якобы доступным), что каждый имеет право судить о каждом, что авторитетов не может быть в принципе, что иерархия ценностей непристойна (ведь все равны), что ценность искусства определяется только спросом и деньгами. «Новинки» и модные скандалы удивительным образом не новы и не скандальны: поклонники Квадрата в качестве достижений искусства все предъявляют и предъявляют разнообразные телесные выделения и изделия из них, как если бы Адам и Ева – один, страдающий амнезией, другая синдромом Альцгеймера, – убеждали друг друга и детей своих, что они суть глина, только глина, ничего, кроме глины.

* * *

Я числюсь «экспертом» по «современному искусству» в одном из фондов в России, существующем на американские деньги. Нам приносят «художественные проекты», и мы должны решить, дать или не дать денег на их осуществление. Вместе со мной в экспертном совете работают настоящие специалисты по «старому», доквадратному искусству, тонкие ценители. Все мы терпеть не можем квадрат и «самоутверждение того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения». Но нам несут и несут проекты очередной мерзости запустения, только мерзости и ничего другого. Мы обязаны потратить выделенные нам деньги, иначе фонд закроют. А он кормит слишком многих в нашей бедной стране. Мы стараемся, по крайней мере, отдать деньги тем, кто придумал наименее противное и бессмысленное. В прошлом году дали денег художнику, расставлявшему пустые рамки вдоль реки; другому, написавшему большую букву (слово) «Я», отбрасывающую красивую тень; группе творцов, организовавших акцию по сбору фекалий за собаками в парках Петербурга. В этом году – женщине, обклеивающей булыжники почтовыми марками и рассылающей их по городам России, и группе, разлившей лужу крови в подводной лодке: посетители должны переходить эту лужу под чтение истории Абеляра и Элоизы, звучащей в наушниках. После очередного заседания мы выходим на улицу и молча курим, не глядя друг другу в глаза. Потом пожимаем друг другу руки и торопливо, быстро расходимся.

Июль 2000

Белые стены

Аптекарь Янсон в 1948 году построил дачу, чтобы сдавать городским на лето. И себе сделал пристроечку в две комнаты, над курятником, с видом на парник. Хотел жить долго и счастливо, кушать свежие яички и огурчики, понемножку торговать настойкой валерианы, которую любовно выращивал собственными руками; в июне собирался встречать ораву съемщиков с баулами, детьми и неуправляемой собакой. Господь судил иначе, и Янсон умер, и мы, съемщики, купили дачу у его вдовы.

Все это было бесконечно давно, и Янсона я никогда не видела, и вдову не помню. Если разложить фотографии веером, по годам и сезонам, то видно, как бешено множится и растет чингисханова орда моих сестер и братьев, как дряхлеет собака, как разрушается и зарастает лебедой уютное янсоновское хозяйство. Где был насест, там семь пар лыж и санки без счету, а на месте парника валяемся и загораем молодые мы, в белых атласных лифчиках хрущевского пошива, в ничему не соответствующих цветастых трусах.

В 1968 году мы залезли на чердак. Там еще лежало сено, накошенное Янсоном за год до смерти Сталина. Там стоял большой-большой сундук, наполненный до краев маленькими-маленькими пробочками, которыми Янсон собирался затыкать маленькие-маленькие скляночки. Там был и другой сундук, кованый, страшно сухой внутри на ощупь; в нем чудно сохранились огромные легкие валенки траурного цвета, числом шесть. Под валенками лежали, аккуратно убранные в стопочку, темные платья на мелкую, как птичка, женщину; под платьями – уже распадающиеся на кварки серо-желтые кружева – их можно было растереть пальцами и просыпать на дно сундука, туда, где лежала, растертая и просыпанная временем, пыль неопознаваемого, неизвестно чьего, какого-то чего-то.

В 1980 году, в припадке разведения клубники, мы перекопали бурьян в том углу сада, где, по смутным воспоминаниям старожилов, некогда цвел и плодоносил аптекарский эдем. На некоей глубине мы откопали некий большой железный предмет, испугались, выслушали заверения тех же старожилов, что это не снаряд, потому что во время войны сюда ничего не долетало, опять испугались и зарыли это, притоптав. Когда перекладывали печку, ничего янсоновского не нашли. Когда меняли печную трубу – тоже. Когда кухня провалилась в подпол, а рукомойник в курятник, – очень надеялись, но напрасно. Когда заделывали огромную дыру, оставленную пролетариатом между совершенно новой трубой и абсолютно новой печью, – нашли брюки и обрадовались, но это были наши же собственные брюки, потерянные так давно, что их не сразу опознали. Янсон рассеялся, распался, ушел в землю, его мир был уже давно и плотно завален мусором четырех поколений мира нашего. И уже подросли такие возмутительно новые дети, которые не помнили украденной любителями цветных металлов таблички «М. А. Янсонъ», не кидались друг в друга сотнями маленьких-маленьких пробочек, не находили в зарослях крапивы белый зонтик заблудившейся, ушедшей куда глаза глядят валерианы.

Летом прошлого, 1997 года, обсчитавшись сдуру и решив, что даче нашей исполняется полвека, мы решили как-нибудь отпраздновать это событие и купили белые обои с зелеными веночками. Пусть, подумали мы, в том закуте, где отваливается от стены рукомойник, где на полке стоят банки засохшей олифы и коробки со слипшимися гвоздями, – пусть там будет Версаль. А чтобы дворцовая атмосфера была совсем уж роскошной, мы старые обои отдерем до голой фанеры и наклеим наш помпадур на чистое. Евроремонт так евроремонт.

Под белыми в зеленую пташечку оказались белые в синюю рябу, под рябой – серовато-весенние с плакучими березовыми сережками, под ними лиловые с выпуклыми белыми розами, под лиловыми – коричнево-красные, густо записанные кленовыми листьями, под кленами открылись газеты – освобождены Орел и Белгород, праздничный салют; под салютом – «народ требует казни кровавых зиновьевско-бухаринских собак»; под собаками – траурная очередь к Ильичу. Из-под Ильича пристально и тревожно, будто и не мазали их крахмальным клейстером, глянули на нас бравые господа офицеры, препоясанные, густо усатые, групповой снимок в Галиции. И уже напоследок, из-под этой братской могилы, из-под могил, могил, могил и могил, на самом дне – крем «Усатин» (а как же!) и: «Все высшее общество Америки употребляет только чай Kokio букет ландыша. Склады чаев Дубинина, Москва Петровка 51», и: «Отчего я так красива и молода? – Ионачивара Масакадо, выдается и высылается бесплатно», и: «Покупая гильзы, не говорите: „Дайте мне коробку хороших гильз“, а скажите: ДАЙТЕ ГИЛЬЗЫ КАТЫКА, лишь тогда вы можете быть уверены, что получили гильзы, которые не рвутся, не мнутся, тонки и гигиеничны. ДА, ГИЛЬЗЫ ТОЛЬКО КАТЫКА».

Начав рвать и мять, мы все рвали и мяли слои времени, ломкие, как старые проклеенные газеты; рвали газеты, ломкие, как слои времени: начав рвать, мы уже не могли остановиться, – из-под старой бумаги, из-под наслоений и вздутий сыпалась гонкая древесная труха, мусорок, оставшийся после древоточца, после мыши, после Янсона, после короедов, после мучного червя с семейством, радостно попировавших сухим крахмалом и оставивших после себя микрон воздушной прокладки между напластованиями истории, между тектоническими плитами чьих-то горестей.

Литература – это всего лишь буквы на бумаге, – говорят нам сегодня. Не-а. Не «всего лишь». В этой рукомойне, пахнущей мылом и подгнившими досками, была спальня аптекаря Янсона; намереваясь жить скромно, долго и счастливо, он любовно оклеивал ее сбереженными с детства газетами, – стопочка к стопочке, пробочка к пробочке, ничего не надо выбрасывать, а сверху обои, – аккуратный, должно быть, и чистый, обрусевший швед, он уютно и любовно устроил себе спаленку, – частный уголок, толстая дверь с тяжелым шпингалетом, под полом – свои, чистые куры. В смежной каморке, с балконом, с окном на закат, на черные карельские ели, – столовая-гостиная: можно кушать кофе с цикорием, можно, сидя в жестком лютеранском кресле, думать о прошлом, о будущем, о том, как уцелел, не сгинул, как растит лекарственные травы, о том, как пройдет по первому снегу в легких черных валенках. Вот достанет из сундука – и пройдет, оставит следы.

Мы сорвали всю бумагу, всю подчистую, мы прошлись наждачной шкуркой по босым, оголившимся доскам; азарт очищения охватил все четыре поколения, мы терли и терли. Мы правда старались: мы не жалели ногтей и скребков; местный магазин, пребывавший тридцать лет в коматозном оцепенении и никогда не предлагавший покупателям ничего, кроме резиновых сапог не нашего размера и карамели «подушечка с повидлом», в новую эпоху ожил и завалил полки продукцией «Джонсон и Джонсон»; Джонсоны против Янсона; а что же может поделать один Янсон против двух Джонсонов? Какие-то быстродействующие очистители и уничтожители – аэрозоли для стирания памяти, кислоты для выведения прошлого.

Мы выскребли все: и белые по лиловому розы, и кровавых собак, и клубы морозного дыхания в очереди к сыну инспектора народных училищ, и ряды завтрашних инвалидов и смертников, доверчиво, за неделю до увечья или смерти накупивших круглых жестяных банок шарлатанского «Усатина» в расчете на любовь и счастье, подобно аптекарю Янсону, запасшему много валенок для будущих, уже не понадобившихся ног.

Мы протерли доски добела, до проступившего рисунка годовых колец на скобленом дереве. Мы дали стенам просохнуть. Потом мы взяли большую кисть, обмакнули ее в синтетический, очень цепкий, с гарантией, клей и как следует, без пузырей – по инструкции, – промазали клеем изнаночную сторону версальских обоев. Потом мы сложили обойные полосы пополам – клей на клей, – отнесли в спальню аптекаря Янсона, где, опять же по инструкции, снова развернули полосы во всю длину и, крепко нажимая «старой ветошью» (неузнаваемой трикотажной тряпкой, некогда бывшей неизвестно чем), притерли свежие, белые в веночках обои к свежей, еще пахнущей Джонсоном и Джонсоном – обоими Джонсонами – стене. Клей взялся, европеец не подвел, обои прилипли как страстный поцелуй, без люфта.

И вообще лето под Питером было хорошее, сухое, жаркое. Все быстро сохло. Наши обои, например, наутро уже выглядели так, будто они тут всегда и были: без темных пятен, без ничего такого. Оказалось, что это не очень сложно – обдирать и клеить. Эффект, конечно, вышел не совсем дворцовый и, честно говоря, совсем не европейский, – ну, промахнулись, с кем не бывает. Не то, чтобы не доставало артистизма, а – прямо скажем – глаза бы наши не глядели, – чего уж там – получился сарай в цветочках. Собачья будка. Приют убогого, слепорожденного чухонца. В куске все смотрится не совсем так, как на стене, верно? Вот если купить совсем, совсем белые обои – без рисунка, – а сейчас ведь все можно достать, – вот тогда будет очень хорошо. И этот наш ошибочный, виньеточный, совершенно случайный и непредусмотренный узор и позор укроется под белым, ровным, аристократически-безразличным, демократически-нейтральным, ко всему равнодушным, спокойным, приветливым, никого не раздражающим слоем благородной, буддийской простоты.

И в городе, у себя дома, каждый сделает то же самое. Белое – это просто и благородно. Ничего лишнего. Белые стены. Белые обои. А лучше – просто малярная кисть или валик, водоэмульсионная краска или штукатурка, – шарах – и чисто. Все сейчас так делают. – И я так сделаю. – И я.

И я тоже. Мне нравится белое! Начать жизнь сначала! Не сдаваться! На цыпочках, осторожно, чтобы не побеспокоить, чуть заметной тенью, в шерстяных носках по новенькому линолеуму, с валенками подмышкой, с букетом звездчатой валерианы в руках, с пробочками и скляночками в оттопыренных карманах, с усатыми и бритыми инвалидами всех времен в испуганной памяти, выходитъ вонъ Михаилъ Августовичъ Янсонъ, шведъ, лютеранинъ, мещанинъ, гражданинъ, аптекарь – трудолюбивый садовник, запасливый и аккуратный человек, без лица, без наследников, без примет, – Михаил Августович, муж маленькой жены, житель маленьких комнат, чуточку смелый, но очень скрытный хранитель запрещенного прошлого, свидетель истории, добела ободранной нами со стен его бывшей каморки. Михаил Августович, про которого я ничего не знаю и теперь уже никогда, никогда не узнаю, – кроме того, что он закопал непонятное железное в саду, спрятал ненужное тряпичное на чердаке, укрыл недопустимое, невозвратимое иод обоями спальни. Своими руками я содрала последние следы Михаила Августовича со стен, за которые он цеплялся полвека, – и, ненужный больше ни одному человеку на этом новом, отбеленном, отстиранном, продезинфицированном свете, он ушел, наверное, навсегда и непоправимо, в травы и листья, в хлорофилл, в корни сорняков, в немую, вечно шумящую на ветру, безымянную и блаженную, господню фармакопею.

Ноябрь 1997

Частная годовщина

Человеческая память на удивление коротка, плохое быстро забывается, «у каждой эпохи свои подрастают леса», и тем не менее: никаких нет оснований взять да и не отметить юбилей, пусть даже и некруглый, а просто годовщину, – чего-нибудь такого незначительного, быстро миновавшего, а все же бывшего ведь, существовавшего когда-то, казавшегося значительным и тревожным. Например, шестую годовщину голодной зимы, пустого декабря 1991 года.

В декабре 1991 года, помню, мучительно хотелось есть. Состояние для столичных жителей непривычное, для ленинградцев отозвавшееся блокадными воспоминаниями. Все как всегда – огни и снег, под ногами скрипит; и новогодние елки – пожалте, на здоровье, и телевидение еще исполнено остроумия, и смелости, и даже душевного человеческого трепета, – еще не вылупился из коммерческого яйца Лев Новоженов со товарищи, еще не приучил толпу наслаждаться изысканным остроумием, о которым презентуются раздавленные и оплеванные, униженные и оскорбленные. Все еще как бы гуманно, – но есть уже нечего. В ларьках – пластмассовые изделия в изобилии, мужские вибраторы, кушаки и сумочки, оранжерейные или же южные – неизвестно – цветы, шнурки почему-то, даже финский стиральный порошок – подумать только, – но не порошком единым; а вот есть очень-очень хочется. И, странное дело, не два или там три раза в день, а постоянно, раз четырнадцать. И даже те, у кого, по слову известной стихотворной шарады:

Мой ПЕРВЫЙ слог швартует корабли,ВТОРОЙ – изобразил собор Руанский,А в ЦЕЛОМ – у кого одни рубли,А у кого – доллар американский, —

те, у кого в портмоне доллар, – тоже хотят есть, ибо «березки» заколочены сырой березовой планкой крест-накрест, и ничего органического не купишь ни на иены, ни на воны. Падал в декабре 1991-го густой снег, засыпая, заметая все тропки к бывшим магазинам, словно они и не нужны больше, – живите так как-нибудь, святым духом. Мои родственники решили надышаться перед голодной смертью свежим снежным воздухом в Доме Писателей, не в том, позднее сгоревшем, на Неве, где в ресторане некогда подавали котлету «Творческая», а в сельском, уютном, на Финском заливе, в Комарове. Говорили, что там кормят три раза в день, это решило дело. И, одев малых детей в ушанки, мы выехали в Комарово в ледяных поездах, где на окнах, украшенных пальмовой изморозью, оптимистическая молодежь пригородов процарапала простые наименования органов размножения.

Отпразднуем, право, годовщину голодного года! Никто не умер, насколько я знаю, – то есть никто из моих знакомых не умер. Были голодные обмороки, но больше от гордости и вегето-сосудистой дистонии. Хорошо там было, в Комарове, топили в Доме так, что вздувались полы в вонючих общественных ванных, коробило паркет в общественных коридорах, по которым тоже гулял теплый сортирно-хлорный ветерок, пересыхали алоэ-каланхоэ в рябоватых кастрюлях на подоконниках, где заоконный пейзаж с падающим снегом дрожал от волн теплого воздуха. Несколько писателей бродили, шаркая привезенными тапками, по горячим зловонным коридорам, делились творческими планами. В столовой, о которой думалось постоянно, как солдату – известно, о чем, на обед подавали ложку сахарного песку на писателя, пол-ложки – на членов семьи. Буфетчицы у писателей были злые, и на того, кто спрашивал, нельзя ли добавки, – ибо ветеран, и жена парализована, и малые детушки, – на того кричали и стыдили.

Строго, сдержанно выходила писательская семья за стол, расправляла салфетки на коленях, локти держала ниже уровня стола, медленно, ложкой ела куб холодной манной каши, облитый калорийным сгущенным молоком из готовой отпасть Риги. Иногда в кубе случался изюм, тогда соседи деликатно опускали глаза. Тарелки оставляли чистыми, словно прочесанными частым гребнем, но эксцессов не было: никто ничего не вылизывал, не было ни криков, ни скандалов, дети не капризничали, сидели торжественно, как на поминках. В углу, за дальним столом, сидели очень бледные, как мука, отец с четырнадцатилетним сыном, в одинаковых черных водолазках. Иногда они одновременно и внезапно поднимали глаза и быстро, остро взглядывали в зал, – и снова опускали черные, тусклые взоры. Непонятно было, в каком литературном жанре они работают.

Мои дети, у которых в кармане был-таки бесполезный в эту метельную зиму «доллар американский», завели разговор с черно-мучным сыном. Тот был односложен, уклончив. Его отец смотрел, отвернувшись, в окно на сугробы. На беседы о Жюль Верне и Толкиене сын не шевельнулся, как не оживляются при жужжании холодильника. Дети коварно дали понять, что у них есть доллар. Оба – папа и дитя – быстро ожили: папа зажег в глазах ласковые, как у завуча, огни; у сына проступило вдохновенное лицо, словно у Огарева на Воробьевых горах. «Это интересно, – одобрил папа. – Сколько?» – «Один». – «Еще сделать можешь?» – шепнул папа. «Мы – фарцовщики», – очень тихо поделился сын. «Мы спросим», – сказали мои дети. – «Очень обяжешь, дружок. Есть интересные предложения», – тепло напутствовал отец.

Мои дети вернулись к столу, где мы собирали хлеб в полиэтиленовые мешки, чтобы есть его ночью. «Знаете, там – воры, они хотят долларов», – сказали дети. Что делают воры в Доме Писателей? – подумала а, а потом опять подумала, и не удивилась. Мои дети обманули папу с сыном, не заключили с ними выгодных сделок, и еще два дня я смотрела, как они сидят там в ожидании, бледные, черные, в углу, с лицами зверей, почуявших весну, а потом они куда-то пропали.

Телефоны работали, и мы узнали, позвонив по телефону, что в Репине, в Доме Композиторов, за деньги можно купить теплые щи. До Репина было далеко, и мела метель. Среди нас были старые люди, до Репина им было не добрести. Но у писателей были финские сани – вроде стула на полозьях, и мы посадили наших старых людей на сани, и встали сзади на полозья, и, отталкиваясь ногой, проехали несколько километров по улицам этого снежного поселка, среди занесенных сугробами, вымерших академических дач, и потом с горы – вихрем, к заливу, и потом вдоль замерзшего залива, туда, где светились приветливые огни, туда, где сохранились чудесные продажные буфетчицы, согласные дать разбавленного супу чужакам из соседнего творческого союза.

Потом эти прекрасные женщины дали нам растворимого кофе того типа, что вызывает некроз кишок, но нам было хорошо и тепло, и сила духа победила некроз, и ничего плохого с нами не случилось. И еще они продали нашим старым людям коробку шоколадных конфет по цене алмаза «Кохинор», и подсели к нам за стол, и рассказали про своих несчастных дочерей и подлых зятьев, и про то, какие чудесные, творческие люди гостили у них в Доме, и про то, как талантливые композиторы всегда просят отдельные коттеджи, и вешают на стену ковры и подушки, а менее талантливые композиторы выходят в мороз к этим отдельным коттеджам и, приложив ухо к стене, подслушивают творческий процесс талантливых, чтобы списать у них музыку и выдать за свою, но талантливые настороже, да и стена вся в подушках, и ничего неталантливым не достается, но они тоже люди и тоже хотят теплого супу. И пусть они едят суп, если хотят.

И пусть они едят, они тоже люди! Отметим же чем-нибудь некруглую годовщину декабря 1991 года, дадим кому-нибудь то, чего ему давать не полагается! Мы вернулись в Ленинград, а тут и мой отец приехал из Москвы с добычей: делегатам Российского парламента выдавали по шесть таблеток аспирина, но он встал в очередь два раза, и ему дали двенадцать, сделали вид, что не заметили, как он схитрил.

Кто как, а я свои годовщины отмечу: день, когда отец вернулся домой в 1991 году и плакал. Он купил в буфете пирожков и гордо собрался нести добычу домой, когда старая дама, его ровесница, робко бредшая мимо, спросила его:… пирожки что, по пять копеек?… – «Нет, по двенадцать», – отвечал отец. – «О, – сказала дама с сожалением, – это я не могу себе позволить». – И он сунул ей кулек в руки, и бежал прочь, старый человек, не оборачиваясь, – от этого Достоевского стыда и ужаса, от того, что не мог не сунуть ей кулек; оттого, что знал, каково ей с этим кульком в руках там остаться; оттого, что ничем ничего не поправишь и ни перед кем не оправдаешься.

Отмечу и 24 декабря 1991 года, католическое Рождество, когда вечером в дверь позвонил человек из Еврейского общества и втолкнул ногами и руками огромный, по пояс, ящик гуманитарной помощи, – нам, никаким не евреям, никаким не католикам, а просто голодным людям. В ящике была еда, много. Человек поздравил нас неизвестно с чем, извинился неизвестно почему и ушел. Мы, десять человек, не зная, что бы такого особенного сказать, смотрели, как он ехал вниз на лифте, из шахты дуло холодом.

Мы вскрыли ящик – там была немецкая мука, арабские макароны, какая-то международная кокосовая маниока, – не мы ведь одни хотели есть, за нами, на восток, до Тихого океана, простиралось еще шесть тысяч верст заснеженного пространства. Растроганно помолчали, и я не буду говорить, о чем думали. «Ну что, может, перейдем в иудаизм?» – попробовал пошутить отец.

Но в этом, право, не было никакой необходимости.

Сентябрь 1997

Что в имени тебе моем?

– Василий Иваныч!… Бангладеш образовался!

– Главное, не расчесывай, Петька!

Анекдот

Вопреки совету Василия Иваныча, хочется расчесать, ибо зудит. Образовался… а кто, собственно, образовался? Как ЭТО звучит по-английски, знаю: Commonwealth, а как по-русски – нет. Ужас какой!

He знаю, как Родина зовется. Звоню на «Голос Америки»: «Здрасте, извините пожалуйста, вы не помните, как теперь называется наша страна?» Слышно, как думают. «Содружество… Содружество… Володя! Воло-о-одь!… Как Советский Союз называется?… Содружество… Независимых… Государств». – «Точно?» – «Вроде точно».

Оказалось, неточно. Опросила других бывших вредителей бывшего СССР – мнения разошлись. Союз Суверенных, Содружество Суверенных, Евразийское Содружество и так далее, и все правы, потому что все варианты звучали в печати и на телевидении, потому что союз и содружество – это, в сущности, одно и то же, суверенный и независимый – тоже одно и то же, тем более страна и государство – одно и то же, особенно в обратном переводе с иностранных языков, не поспевающих за капризами и разборчивостью наших руководителей (притом, что мы не уверены, кто именно нами руководит и на каком основании).

Хотя эсперанто еще не стало у нас государственной мовой, но его очертания уже явственно просвечивают сквозь расползающуюся ткань языка родных осин: по данным ТВ Информ, СССР – не ССС, не ССР, и не ССГ, а СНГ, а потом будет СЕАНГ или СНЕАГ, причем Москва = Минск, или Менск, а не СПб, как многие надеялись. Отчего «Г», а не «С», и не «Р»? Оттого, что Конфедерация – ек. Как этот (это?) СЕАНГ/СНЕАГ будет функционировать, и сможет ли простой человек из Ярославля или Колтушей просто так взять и поехать поплескаться в сточных водах Черного моря, как он доверчиво привык, или же прямоезжая дорожка на Чернигов, как и некогда, порастет бурьяном, и не будет ходу ни пешему ни конному без украинских паспортов, и сколько понадобится таможенных соловьев-разбойников, чтобы оглушительным свистом сбивать с пахвей бывших подданных Большой Совдепии, – не нам знать. Нас не спросили. Вернее, спросили, извели кипы рублей на референдумы, а потом все равно сделали по-своему. Так нам и надо. Мы же склонны к измене и перемене, как ветер мая. В марте дружно голосуем за то, чтобы держаться вместе, в Союзе. В декабре, так же дружно, – чтобы наоборот. Капризен советский народ! Как говаривала одна из героинь Нонны Мордюковой: «То ему – то. А то раз – и это».

Так что пущай с делами президенты разбираются. Поговорим о словах. Как и полагается в первые дни Творения, зуд наименования и переименования охватил народы и их вождей. На заре коммунизма, помнится, предпочтение отдавалось цифрам, аббревиатурам и фамилиям начальства. Улица 3-го июля. ДК им. Ленсовета. Город Карлолибкнехтовск. Сахаро-рафинадный завод им. Мантулина. «Красиво…» – думали большевики. Теперь это не модно, теперь, столь же насильственно, велено впадать в иную крайность: вопреки фонетическим законам живого (русского) языка требуется воспроизводить звуки иных наречий с максимальным приближением к звучанию оригинала. Примеры этого фонетического, или фанатического, чванства общеизвестны: невоспроизводимое по-русски лишнее «н» в названии эстонской столицы, «кыргыз» вместо «киргиз» и прочее. Все это уже обсуждалось-переобсуждалось, патриоты от ярости уже рвали волосы на своих головах, демократы – на патриотических. Всем, однако, было ясно, что это – ма-а-аленькое наказаньице русскому языку за имперскую политику его носителей. «А вот тебе нанашки!» – как говорили в детском саду воспитательницы. «Белоруссия» захотела называться «Беларусь»: а на здоровьичко! Нам, москалям, все равно: безударное «о» и безударное «а» звучат одинаково. Вот носителям «окающих» диалектов придется попыхтеть, но ведь не они же у власти. Не слыхать, кстати, направлены ли дипломатические ноты Украине в связи с тем, что в украинском языке «г» не взрывное, а фрикативное? Как они там с «кыргызами» управятся, сердешные, не обидят ли, часом? (Ландсбергис недавно объявил белорусам, что его подданные будут называть белорусов «гудай», так чтобы те знали и откликались. И ничего, народных волнений не воспоследовало. Вопрос с места: можно, я тоже буду говорить «гудай», или же я буду считаться кровавой империалистической собакой?)

Свое имечко, конечно, всякому дорого. Рассказывают, что как-то в Институт востоковедения приехал из восточной страны господин Мудак. Выступает; надо его представлять; все асе неловко. Наши говорят: «Слово имеет господин Мьюдэк». Профессор поправляет: «Простите, меня зовут Мудак». Наши опять: «Выступит господин Мьюдэк», тот сердится: «Да Мудак я! Мудак!» Махнули рукой и решили: ну раз настаивает, то и хрен с ним. Сказка ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок. Не всякое самоназвание благозвучно для слуха иных народов, и глупо настаивать на его адекватном воспроизведении. Кого влечет название крема для лица «Калодерма»? А ведь звук божественной эллинской речи. Любителям прекрасного на заметку: в Америке есть средство от насморка «Дристан». Позаимствуем?

СЕАНГ (если таковой утвердится) негативных ассоциаций не вызывает, по крайней мере по-русски, по звучит, увы, отвратительно и шатко, ибо, являясь словом среднего рода, имеет окончание рода мужского. Спасибо, что не СЕАНС. Языковая безвкусица президентов-основателей удручает, но не удивляет: партийно-хозяйственный стаж у них немилый, у Кравчука еще и партбилет не остыл, намозоленному уху, привыкшему к «Вторчерметам» и «Гособлснабсбытам», мил и СЕАНГ. Главное – в пику Горбачеву, правильно? Убогость фантазии вождей усматривается и в том, что все бывшие секретари как один решили именоваться президентами, хотя можно было выбирать: гетман, эмир, голова, эрцгерцог, староста, атаман, великий князь, шахиншах, султан, старший чабан, да мало ли!

Как-то противно считаться гражданином этого СЕАНГа. Но я думаю, это ненадолго. У некоторых пародов принято давать все новые и новые имена ребенку в важные моменты его жизни: сначала при рождении, потом когда прорежется первый зуб, пр-том когда впервые подстрижет волосы, потом когда женится… Нас еще много раз переименуют, перекроят, сузят, расширят, сосватают, поссорят, помирят, накормят, обворуют… А пока наш двуглавый евразийский орел, – в ушанке и тюбетейке, – не в силах ни разделиться в себе, ни слиться с собой. Огромный, общипанный и безымянный, словно диковинный мутант, не вовремя выпущенный из Ноева ковчега и заблудившийся над кипящими водами потопа, доберется ли он до суши или пропадет во мраке?

Декабрь 1991

Женский день

У нас дома восьмое марта презирали: считали государственным праздником. Государственное – значит принудительно-фальшивое, с дудением в духовые инструменты, хождением строем, массовым заполнением карточек, называемых поздравительными открытками. «Желаем успехов в труде!…» Государственное – это когда на тебя кричат, унижают, тыкают в тебя пальцем: стой прямо и не переминайся с ноги па ногу! Это когда все теплое, домашнее, хорошее и уютное вытащено спросонья на мороз, осмеяно, подвергнуто оскорблениям. Государственное – это школа, первая примерка тюрьмы. В школе учат дурному и противоречивому. Говорят: «Сам погибай, а товарища выручай» и тут же велят доносить. Говорят: «Надо помогать другу», а списывать запрещают. И на уроках пения поют и поют про каких-то мертвых орлят, пионеров, партизан, солдат, якобы храбрых мальчишек, заползающих в тыл непроясненному врагу, чтобы там навредить, а так как известно, что мальчишки всегда вредят, что с них взять, – то и поешь с отвращением, по государственной, холодной обязанности.

Черная школьная зима, вонь чернильниц-непроливаек, неприличное слово, вырезанное на парте, полы, вощенные красной мастикой, кабинет завуча, мимо которого проходишь, холодея: а вдруг выскочит и завопит, тучная, тряся багровыми щеками, полуседыми волосами, заплетенными в косицы «корзиночкой», – ужас, – все это государство.

Стены у него коричневые, тоскливые, и одежду тоже нужно носить коричневую, чтобы не отличаться от стен. В волосы – у кого коса – надо заплетать черные или коричневые ленты, а по праздникам – белые. Праздники у них – это когда на каждом этаже музыка и пение из громкоговорителей: «Мечтать! Надо мечтать!» – поет ангельский хор провокаторов, а в классе Валентина Тимофеевна орет, стуча по столу костяшками пальцев: «Я не о том спрашивала!… Слушать надо!… Размечталась тут!…» Праздники – это когда государственные цветы гладиолусы засовывают в кефирные бутылки и густо уставляют ими подножие ниши, где, укрытый от воздушной волны, создаваемой пробегающим табуном хулиганов, стоит и слепо блестит масляной краской белый ильич. На праздники уроков меньше, но домой не отпустят: надо идти в актовый зал, где будет представление. И хорошо еще, если позволят просто сидеть на деревянных откидных стульях, прищемляющих то пальцы, то платье, – а ну как заставят выступать? И тут они обязательно унизят и отомстят. Отомстят за то, что я умею быстро читать, и не хочу читать медленно, по слогам, не хочу притворяться, что справляюсь с трудным текстом: «ТУТ КОТ. А ТАМ?» На «празднике азбуки» они заставят меня изображать букву «Р» – которую я не произношу. «Роет землю черный крот, Удобряет огород». И все будут надо мной смеяться. И толстая тетка, завуч, – не человек, а слипшиеся комья, – всегда одетая в один и тот же приличный синий чехол, тоже разинет из первого ряда свой отремонтированный, подбитый сталью рот: ха-ха-ха.

На переменах мы должны ходить парами, взявшись за руки, по кругу. Я бы хотела ходить за руку со смуглым мальчиком Даниловым или, на худой конец, с девочкой с чудным именем Роза и с маленькими синими сережками в ушах. Но выбирать не приходится: меня спаривают с Володей, я должна держать его потную лапку, усыпанную бородавками. Мне семь лет, я страдаю. Что-то, – не знаю что, – оскорблено и бунтует во мне. Я не хочу. Государство (хотя я и не знаю этого слова) давит на меня фикусами в оконных проемах, картинами в золоченых рамах, откляченными от стены («Охотники на привале», «Богатыри на перепутье» – скопище мутных уродов, но и этих слов я не знаю). Ноги медлят и вязнут в красной, густой, государственной мастике. Свет тусклый. Володины бородавки, как сухой горох, впиваются в мою испуганную ладонь. Вдруг с криком, шумом, синим всплеском кто-то большой накатывается на меня потной волной, хватает, отрывает от карликового, мелковеснушчатого Володи, тащит, волочит, выкрикивает, – швыряет меня на «середину»: выталкивает в особый, позорный ряд посреди зала, где стоят отпетые: двоечники, убийцы, плюющиеся через трубочку жеваной бумагой, террористы, забывшие дома тетрадь, враги рода человеческого, не подшившие воротничок. Меня! Меня!… Меня?!

Их уже двое, потом трое; они кричат, они воздевают огромные руки, они вращают глазами, огромными как мельничные колеса, секунда – и они растерзают меня в клочья. Женщины, фурии, учительницы. Что, что, почему? что не так?… Сквозь клокотанье разбираю обвинение и приговор: там, сзади, на моей спине, где мне не видно, у меня в косе красная лента: мама заплела мне красную ленту вместо черной, моя мама – преступница, я – тоже, мы с мамой сокрушили основы, потрясли столпы, задумали свергнуть, подрыли, насмеялись, презрели. Ошеломленная, стою в позорном ряду с убийцами и растлителями: маленькими, испуганными, круглоглазыми от стыда и страха, но презрительно усмехающимися семилетними преступниками; приравненная к ним, низведенная до, стертая в пыль, чудовище в коричневом платьице и отглаженном фартучке. Красная позорная лента – развратная лента, женская лента – невидимо горит у меня на спине кленовым листом, бубновым тузом, огненной отметиной. Красные от крика лица склонились надо мной, рты разинуты, – сквозь лебеду десятилетий не слышу, не помню, не понимаю слов… Когда приходит весна, они собирают по три копейки и покупают открытки, а потом раздают их нам, раскладывая на парты: каждому по глянцевой карточке. На одной стороне карточки – восьмерка, петля, лента Мебиуса, совершенно такая же, какую показывал папа, склеив из бумаги: смотри, вот полоска, так? а вот я ее поворачиваю, так? и соединяю концы… а теперь скажи, где наружная сторона и где внутренняя? Я не понимаю, где; голова идет кругом. Я держу бумажную петлю в руках и пробую ее пальцем.

Я беру карандаш и провожу по полоске линию: бесполезно, все равно ничего не понять, у всех вещей па свете есть наружная и внутренняя сторона, а у этой – одна, только одна, всегда одна, это какой-то обман, это неправда, так не бывает!

У государственной открытки – две простые стороны: на одной красная лента восьмерки, запрещенная, женская, преступная лента, змея, кусающая саму себя за хвост; под ней веточка мимозы, – цыганского, несуществующего в природе растения, – оно появляется раз в году, весенними вечерами, оно светит желтыми шариками в питерском сыром мраке, его приносят домой, и оно сейчас же умирает, не выдержав насилия.

На другой стороне картонки – белая, разлинованная поверхность, и на ней, под диктовку краснолицых, толстых надсмотрщиков, пристукивающих костяшками пальцев по столу, мы покорно пишем: «Дорогая мама! Желаю тебе счастья в личной жизни… успехов в труде… мирного неба над головой».

Крупным, как тыквенные семечки, семилетним почерком я вывожу на меловой бумаге государственные, пустые слова. Чужие слова, потому что своих у меня еще нет. Ладони мои покрыты бородавками, – бородавки заразны и перебегают от школьника к школьнику, – скоро весь класс, весь «коллектив», все «дружные ребята» покроются ими, потому что все должны быть как один, потому что так говорит огромная женщина с костяшками, и женщина в синем чехле, со стальными зубами, и слепой ильич, задыхающийся от гладиолусов, – все, все должны быть как один. На спине моей – черный бант в косе… наверно, черный, должен быть черный, как государственная ночь, но я дергаюсь и проверяю испуганно: точно ли? не цветет ли там, сзади, между лопаток, беззаконие и беззащитность? не принесла ли я с собой в эту коричневую, глухую тюрьму милую домашнюю метку, милый, домашний цветок на поругание и осмеяние? – но и этих слов у меня еще нет, как нет никаких слов, чтобы крикнуть – кому? – об унижении и поругании – каком? чего? – откуда я знаю!

Я подписываюсь: «Твоя дочь Таня». Я думаю без слов, я представляю, как я понесу эту страшную, государственную карточку, эту заразную бородавку в дом, маме, ни о чем не подозревающей маме, как я принесу ей эти неправильные, лживые слова, – без запаха, без поцелуя, без чувства, без невысказанной нежности, без тех снов с сердцебиением, когда она выпускает мою руку и растворяется в толпе, – а я беззвучно кричу ей вслед, – я принесу и поднесу ей эту страшную, бородавчатую, мертвую карточку, и она испуганно уставится на красную восьмерку со стальными государственными зубами… я заражу дом, и мертвая мимоза бородавками расползется по маминым рукам.

… Я иду домой, проходными дворами, мимо почерневших и осевших сугробов, и по Кировскому проспекту, освещенному негаснущей, весенней, желтой зарей, и через мостик, и мимо цыганок, темными тенями стоящими на перекрестках, в сгущающихся сумерках; я не вижу, что они делают, не вижу, что у них в руках, – только запах, – райский, желтый, южный, – веет мне вслед, – мамин запах, мой запах, ничей, свободный, женский, весенний, вечный, невыразимый, без слов.

Я подхожу к дому, высящемуся надо мной серой громадой: окна уже зажглись, хлопья вечерней музыки валятся из форточек, небо охвачено желтым пожаром, смутное чувство томит, и я не знаю, что с ним делать. Я не знаю, что делать с собой, и кто я, и что мне надо думать, и какие бывают слова, и за что наказывают человека, и что ему можно, и что ему нельзя.

В моем ранце – мертвая карточка, чумной билет; мне велели передать его дальше, но почему-то я не хочу, но надо, но я не хочу, но они ждут, но я не хочу. Стая женщин с криком и стуком навалились на меня, стучат в моем мозгу, давят и пихают: передай, передай, пусть она тоже… как мы… И ты тоже… и все… и каждый… никто не уйдет… Желтое небо на влажном западе изнутри наливается тьмой, сгущается, створаживается, горит, не угасая. Что я должна думать? Что? Я сажусь на твердую скамейку, – холод через рейтузы, маленькие боты в почерневшем снегу, ранец комком у ног. Я опускаю голову к коленям, я быстро и коротко плачу, а потом подбираю ранец, подбираю себя, прерывисто вздыхаю, вытираю варежкой лицо и, решившись, шагаю в кошачью тьму парадной.

Ноябрь 1998

Туристы и паломники

Небесный Град Иерусалим

Горит сквозь холод и лед,

И вот он стоит вокруг нас,

И ждет нас,

И ждет нас…

Борис Гребенщиков

Туристу интересно все понемногу, паломнику – только те святыни, ради которых он снялся с места и отправился в свой долгий путь. Турист подвержен настроениям. Паломник слышит зов.

Турист то рассеян, то восхищен, смотрит «смутно и зорко», его капризы зависят от погоды и самочувствия. Вчера он бегал по крутым каменным улочкам, натаптывал себе мозоли в музеях, отснял кучу пленок: «Галочка, лицо немножко в сторону, – у тебя тень под носом… Фонтан заслоняешь…» Сегодня он валяется в номере и никуда идти не хочет, ну разве что может быть в ресторан: сепия в собственных чернилах, седло барашка с маринованными кумкватами, бомбошки с помпошками. Может себе позволить. А может и расхотеть.

Паломник обязан пройти, проползти, доковылять, дотянуться. Мозоли его – медали его; дорожная пыль – как почетная мантия. Чужие идолы, прочь с дороги! Маршрут паломника прочерчен горящей линией, огненным пунктиром во мраке, он не выбирает, он не колеблется, он точно знает, куда идет и зачем, он точно знает, что будет ошеломлен, что он возрыдает и возликует, что неприметные для туриста вещи – гладкий камень, шершавый ствол дерева, песчаная отмель, поворот дороги, ветки, полощущие листья в мутной речке, силуэт горы в дожде, проблеск в тучах – все это исполнено смысла и волнения, все это говорит, зовет, смотрит, пронзает и ослепляет.

Турист говорит: «Ну, слава Богу, отметились…», «А чего туда ходить – там такие же развалины, как всюду».

Паломник не может быть разочарован: отродясь не бывало такого, чтобы паломнику святыня не поправилась.



Поделиться книгой:

На главную
Назад